Олег Гарандин
Преходящее чувство утраты, которого трудно было бы удержать в другое время, останавливается сначала на линии горизонта, по своей высоте очерченной высотой зданий, затем на утомительной толкотне проспекта, никак не умеющего остановиться, и уже после, стряхнув с себя краткость иных размышлений, скользит на поверхность широкой площади, начиная тем своё предисловие. Гром церковного колокола, не дождавшись заряда пушки, донесётся довольно далеко над рекой, под гром его многое станет важным и более мрачным, чем оно есть на самом деле, и будто отлитый этой безучастностью купол, который недавно был обнесён лесами, ещё помнит то время, когда высунув язык, но сначала просунув голову, заглядывала сюда большая рыжая собака.
Легковерная мысль, которую вычли из области важного и необходимого, и которой все ещё слышен призыв поменьше загораживать света, легко поверит в прочную снасть таких стен, не станет ни при каких обстоятельствах отрицать их важность, и только мимоходом заметит, что лица, вышедшие на свежий воздух, могли бы быть не такими мрачными. Чтобы не случилось такого молчания (иначе попросту нечего будет читать) следует смотреть на это вне философских взглядов, унижающих природу человеческих пристрастий, которые могли бы выглядеть ещё и помоложе. Под общим флагом соперничества каждой клетки, вечернего её затвердения и последующей загробной вещественности, каждая минута жизни становится подвластной этому, и потому, опасаясь за её мало изученную эмоциональную сторону, похожую на мембрану глазного райка, подобные замечание, как карикатура настоящих человеческих движений, дотягиваются до них в одну минуту ходьбы – от грустного до смешного.
В общей хронологии событий забывающей иногда упомянуть о ярком преломлении света в витринных стёклах нашего детства и не много усилий потратившей, чтобы не вырывать из него как можно больше страниц, прошлое, в котором даже сангвиник рассмотрел бы много хора и сбитых в кучу раскидистых деревьев палисадника, не многим привлечет к себе внимания, а тяжесть позолоченного обрамления этих стен такова, что страдаешь в большей степени нехваткой чернил, нежели заботой о читателе. Эту фразу, как отголосок чужих оправданий за ещё не содеянные грехи, произносят снисходительным тоном, стараются при этом как можно потолще и пожирней вывести риторику слов до уровня курсива, и глядят на собравшихся вокруг невнимательно, будто заранее уверенные в том, что их непременно должны услышать. Но стоит приподнять глаза и всмотреться в нависшую над головой мрачную тишину наступившего часа, можно заметить, что кое-кто уже позёвывает и откровенно мучается от духоты.
Можно так же сказать, что тот, кто склонил голову набок и посмотрел вглубь пустой залы, кто понюхал мокрым носом воздух и побежал по подворотне не боком и не оглядываясь по сторонам, тот, по собачьей (а правильно – пёсьей) терминологии – кобель. И трудно добиться вразумительного ответа – почему и в силу каких обстоятельств эти слова существенным образом отличаются друг от друга, как, впрочем, ответить на другой, не менее важный вопрос: отчего, даже в самом узаконенном понимании не только событий прошлого, но и в понимании событий уходящего дня, встречаются иногда такие вещи, которые, с точки зрения подобных обстоятельств, уже совершенно необъяснимы. События настоящего, как известно, это тусклое зеркало событий прошлого – ничего нового, по своей сути (с небольшим смещением акцента на современность), не может произойти. А страсть к прошлому, даже если оно испещрено тоской, множеством больших чернильных клякс и предрассудками (и, к тому же, если это страсть), нельзя объяснить, как нельзя объяснить человеческую привязанность к истлевшим костям дабы ощутить исцеление.
Формы прошлого.
За сменой его видения насыщается его потенциальная форма, ставшая, быть может, не такой удобной для нас, даже у берега с холодноватой водой, и не такой приятной на ощупь, как дорогой сердцу предмет, который оценщик в ювелирной лавке рассматривает под лупу и аккуратно завернув в лоскуты, говорит сколько стоит попавшая ему под руку потускневшая эмаль нашего детства. Но то, что непременно должно служить нашему притязанию на большую цену и велико само по себе своим значением, велико только в процентном соотношении. Тогда время вступит в свои права, и, сняв очки, улыбнётся: «Это такие, в сущности, пустяки… ваш парад…. дешёвенькая вещица… не дороже…. я думаю… н…да... ». Ещё бы! Вот тут то и брешь, и никогда нельзя сказать – сколько?
Многие вещи, став изношенными, уже давно выглядят напуганными и внимательно приглядываются к тому, как подъехал мощный грузовик к парадной, как вышел из кабины шофёр, со скулами как у новой, покрытой зеркальным лаком, кабины рефрижератора, и, скучно наблюдая и точно зная, что по их душу, топорщатся и ни за что не хотят лезть в кузов. Так много связано с прошлым, так много дорогих сердцу впечатлений придётся забыть! И, правда, эта каша прошедших лет имеет хоть и расплывчатые, но довольно густые краски в своем потустороннем склепе; окрестности, по которым скользит взгляд в другое время встают с тем немалым убеждением непременно туда дойти – а сквозь густоту ветвистого дерева виден вместительный скворечник, приделанный к стволу на вышине в два человеческих роста, – шланг тянется до него, разбрызгивая на стекло радугу, и скалится садовник – высокий мужик в резиновых сапогах. Престранная нечёткость линий « …да и эмаль потрескалась».
Откинувшись на спинку стула, ещё видно, как разглаживая перед собой скатерть, бахрома которой постоянно цепляется за пуговицы, а на середине стола стоит самовар, отражая в своем выпуклом потустороннем мире неправильные чашки, рука вырастает до немыслимого размера, и, смешно застревая на медном зеркале и выпячивая изгиб ладошки, достигает струи кипятка, на мгновенье застывает под ним, начинает дрожать, и, налив густого пара, возвращается назад. На другом конце стола, сидя немного в стороне и поглядывая совсем в другую сторону, и никогда после так и не обернувшись к тому времени, она иногда только улыбалась смешным, случайным, должно быть, мыслям. Подвинув чашку поближе с тем, понятным только нам, жестом плеча, как бы заранее давая понять, что все слова, сказанные поперек светящихся уже нежным светом по ободкам этого мира цветков на клумбе, будут совершенно бессмысленны, она поднесет чашку к губам и, сделав глоток, снимет с языка чаинку.
Что-то подобное (видно не зазря увеличенное утренним самоваром, подвигнувшее линии к тихому сумасшествию, и что-то сказавшее, и обернувшее эти слова к молчанию) теперь окружает её постоянно, и в этом постоянстве, вероятнее всего, такое же обычное дело увидеть угол сада, знакомую беседку, где трава уже вылезла сквозь деревянный настил, такого же кудесника, проходящего под окнами со шлангом на плече. Как на смотринах та, по вине которой собралось много народу, делает вид, что она здесь не причём, так ходики с качавшимся маятником и тусклым, с разводами, стеклом тихо поблёскивали со стены.
Принимая назад, важно было заметить и эту тень, выходившую в коридор, и сама она, не заболевая нисколько, топала в прихожей ногами, стряхивая перчатками снег – ту мнимую пока заснеженность, когда тополиный пух застилал дорожки сада по самую щиколотку. Оборот стеклянной двери на то место у стола, то есть, то самое непозволительное назад движение, после которого становится не так скучно жить на земле, оставляет, не много не мало, только суть происходящего. Темный угол сада, где стоит беседка – тот самый случайный отдых посреди не очень глубоких размышлений – хлопнет другой дверью, и появится, не померкнув, в проекции пляж со всеми своими острыми камешками и безнадёжно мокрым полотенцем. Засим, скатывая нитку и отрясая под ноги эту летнюю неразбериху каменных дорожек, о которые постоянно сбивается каблук, чёрную густоту прически, где заведётся на солнце та солнечная вошь по утру и хочется спать, спать, спать, – всё это так же легко и непринужденно смешается с настоящим временем, а то угрюмое и валкое «нечто», которому не так уж много достаётся, свалится из темноты, опять найдёт глубину комнат, принесёт чей-то смех, затем хруст плетёных кресел. Томно, будто каждого шороха боясь, с бородой, облепленной стихийным, но долгим завтраком, донесётся и знакомый вздох, не игнорирующий пижаму до полдня. Точно так же, как для того, чтобы выйти из области экваториального давления меняют широту, точно так, отыскав сланцы в песке, которые уже вымыла набегавшая волна, выходят из воды Чёрного моря, взяв на себя немного чужого пота, прикоснувшись пяткой к осколку, быть может, греческой керамики, и поглядывая на распластавшееся рядом смуглое тело, игнорирующее шезлонг. Нет обещанных пальм, рынок полон изюму и азиатской копоти, а бревно «Девятого вала» вызывает сомнения за него ухватиться. Вдалеке, на спрятанной уже глубоко в толщу книг фотографии, чуть поближе к нам и чуть поодаль убегающего за её панаму парусника, такой же далёкий, на этих фотографиях, пансионат с солнечными провалами окон… Вещи всё это должны хорошо запомнить всем своим видом показывая, что и они причастны ко времени прошедшему, и на фоне попавшихся на глаза далёких уже соломенных шляп и шезлонгов, мерят и это утро.
Незачем далеко ехать, чтобы увидеть пустынное побережье, откуда уехали отдыхающие. Вставая с кресел и оставив чашку на самом краю стола (непременно упадёт и привлечёт запёкшимся на солнце сахаром плёл), задевая боком солнечную истерику пыльного со всяческими мучительными для взгляда приземленьями в плоскость и уже наступившего утра, всё её бывшее и так хорошо знакомое расстояние от угла стола до мрачной беседки на краю сада, только та же недобросовестная попытка укоротить расстояние.
Проходя мимо разросшихся кустов акации, неухоженными густыми копнами потерявших уже всякую линию, она оставляла на них свой платок, часто остававшийся там и мокший под дождём, уходила в глубину сада – шла, слегка приподнимая платье от высокой травы, поводя мыском ботинка в её гуще, переступая через топи и опять приподнимая подол – и, дойдя до беседки, иногда оборачивалась, и счастливо размахивая рукой, показывала найденный ею гриб. Крупная, величиной с наше недоумение, слеза искрилась на её ресницах, платье оказывалось мокрым до самых колен, и, снимая прилипшую листву и разрезая кухонным ножом его скрипучее тело, она ещё не догадывалась, что время никогда не пощадит и другие наши очарованья. Вздох донесётся из-под распахнутой газеты с других кресел; другая чашка ещё долго ездит под эту газету, опять возвращается на блюдечко; на столе крошки и фантики от конфет; рука развёртывает за листом ещё одну, – пока что парад единственное, что у нас есть – человеческие привычки вещь упрямая, а современной науке ещё очень мало лет, чтобы утрировать; сырая брусчатка площади заканчивается новым абзацем; линия набережной вроде должна быть тут, но её почему-то не видно, – и поискав в подвале листа некролог и не найдя ничего, кроме адреса типографии, кончится ещё одним вздохом. И скоро мысль о пляже, о косынках и шляпах станет такой же немыслимой; долгая тропинка в глуши соснового бора и тот морской воздух, которым почему-то пахнут дачные цветы, исчезнут сами собой, а яблони уже стоят без листьев и яблоки висят на них как ёлочные шары. Синицы по утрам стучат в окно, рассчитывая на даровой завтрак, листва уже жёлтая, а посреди неё выкрашенные охрой ели выглядят сытыми и, как ни в чём не бывало, раскидывают свои ветви.
И тогда судить здраво даже о том, в чём безусловно уверен (а тогда захочется уверить в этом всех остальных) неминуемо повлечёт за собой массу ничем не прикрытых слабостей. За множеством реплик, летевших над площадью, в поздних изданиях закончившихся жирным троеточием и ничего не оставивших по себе кроме красной строки, любые объяснения относительно того зачем это парад нужен, на каких основаниях стало необходимо это действие и собираются ли это «стало» продолжать, до сих пор находят много замечательного в этом действии, никогда, впрочем, не находя забавным это «бум-бум». Тогда на книгах осядет больше пыли и в пыли останется тогда больше слов. Смеяться же, при этом, над штанами «галифе», быть может, не стоит. Мрачный тип со шлангом заправляет их в сапоги. Серый век для, запахивая лампасами целый ворох света (набор простых оранжевых слов), закрывая колокольную дверь, и с горошиной в заднем кармане, на которую больно садится и которая неизвестно, как туда попала, этот призрачный силуэт, чуть погодя, семенит по улице, засовывая потрепанное портмоне именно туда. Чёрная, со смоляными волосами, голова мгновенно сделается старой, при мысли куда её занесло; здесь же подоспеет и жажда к благоразумию, приходящая обычно под старость лет. И стороной поглядывая, как летят листья с тощего тополя, потрясая прилипшую к ноге штанину, закидывает книги в кузов: «Много не дали. Пустяковая, говорят, вещь…» – на скорый отъезд просто не хватило денег.
Словом, у вещей, которые по той или иной причине относят себя к разряду дорогих сердцу, и которые наравне с привычными карманами хорошо помнят и кромешную тьму чемоданов, тот минимум из всего того, что приписывают из них годным под чистое стекло экспонатам (и ни в коем случае не трогать руками Рубенса, при этом), тот минимум они оставляют на произвол судьбы, но всё остальное забирают с собой, и, вдобавок ко всему, захватят ещё целое кладбище мух между кухонных стёкол, и вот такой шорох платья, и это солнечное самоварное разливание в чашки. У этих вещей есть свои не разменные резоны в утренних пробужденьях, и своя норовистость поутру, равная нервам родного тела, и вот именно эту миниатюру, так вами расхаянную, и держала она тогда у самых губ.
1989
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.