ПОЙТИ ЗА ПИВКОМ
Апперкот
Они, выметенные ветром, выжженные и выветренные. Кто скажет им вернуться, распорет нитки двери и впустит их в бездну без конца и основания? чего же хочется им – того, что вредно для них, и вредны им сами желания, а при том равно и жизнь, и бездна, и они.
Тот пейзаж, в котором мне жутко, то небо, под которым мне стыдно – они кормят меня и живят мое тело. И я телесен, как кит, поглотивший Иону – я мясной, металлический, пластмассовый. Я – цифра прироста ВВП. Я – рука и серп. Я – грязная тушь, плюнувшая в грудь бумаги.
И все же, мне плевать на тебя, читатель. Мне стыдно и перед тобой, и я люблю свой стыд так, как может ненавидеть абсолютное ничто, если найдется тот, кто скажет, что ничто есть что-то. Читатель, не читай меня; слушай меня – отныне я буду говорить, и говорить правду. Я буду играть и врать тебе пуще прежнего.
Читатель закрыл глаза, я зачеркнул написанное до сих пор и решил пойти за пивком. Мне было так, как не было никогда.
И вот, и вот, и вот,
И вот – апперкот.
И мы, и мы, и мы
Согбенны и скрючены,
Колючая пена отрепьев
На коже, всклокоченной солью клочков,
Рецепторы ночи, рецепторы дня и рецепторы пищи
Повсюду рассыпаны и сочтены несочтёнными,
Лижут мое обоняние и прыжки мои превращают в наскоки.
Господь Вседержитель – сочти меня несочтённым,
Посчитай меня несчитаемым –
Я распрекраснейшая клетка мироздани-я,
Я – опреснок, забытый на солнце,
Едва надкусанный челюстью муравья,
Я – чешуя на стеариновой шкуре кита,
Я – грана-та, я – шаг, я – ступня, оставшаяся от гранаты,
Я – пуля непроницаемых звуков,
Я – β, я – γ, я – апперкот.
И я дышал, и я жевал апельсиновую жвачку, и думал о том, как не вступить в … на каждом шагу. И движеньям моим позавидовал бы каждый гепард, и моей осторожности желали бы все ежи Вселенной, и моей рассудительности хватило бы на голову Канта, растянутую в древний хаос.
Но я наступил на собственный апперкот –
И вот, и вот, и вот
Меня сочли первым –
Good bye
Gott, mach Erbarmen mit uns
Боже, спаси нас и пожалей нас, помилуй нас, Господи. Не так мы этого хотим, как Ты.
На перекрестке я стал, я знал, где здесь брод, но я не хотел брода, - и я хотел остаться. Мир разложился на телеса и тени, Дух ушел отдохнуть. Как долго Ты будешь не с нами, о как долго Ты будешь не Ты?
Я увидел ее впервые – на ней было одежды и кожи. Иногда она походила на шута, а иногда – на –. Все старилось, все снилось, все было как нельзя.
Когда между прочим загоралась река – я шел по ней, держа перед собой свечу.
О, по всем, кто не пережил этот взрыв,
По всем, кто не с нами и не в своем уме,
Разломим хлеб и будем плясать на крошках,
Я умер, я – зверь, я – ненадежный камень.
Сорвавшись в безумие высоты,
Глотнув расточительность тяготения,
Я собрал все β-ты и γ-мы
И завис как будто бы на крючке.
Скажи мне – зачем тогда падали мы?
И слыли отпетыми мастерами по самоубийствам?
Нигде и негде, все некогда мне.
Все хочется и не хочется летать.
I. Ясон
Сонный Ясон,
Скажи мне: когда бессонница охватила тебя?
Когда ты забыл про сон?
Когда осовелые очи свои вылил на стол?
И как раздобыл сотое по счету руно?
Скажи: не сон ли все это?
- Я – сон и есть.
Ясон записывал все, что видел – курносый и веснушчатый – брал тоненькую кипарисовую лучинку маслянистыми пальцами и чертил на песке.
Чертил то, что видел, слышал, знал всегда, то, что никогда не чувствовал и то, что никогда в сущности никогда ничего не знал.
Ясон никогда и не чертил, по правде говоря, а лишь сидел на руне, пряном, золотом и бахвальном, и перебирал мозолистыми пальцами грани лучинки.
Мне бы и в голову не пришло подойти к нему, но я же помнил про пенящееся море, выблевывавшее свои переломанные водянистые ребра и визги затонувшей горечи; предательство, в котором не было ни одной блестки родового проклятия; однолапого учителя с конским хвостом в руках и его мудрые в своей точности цитаты из древних; его собственный жестокий взгляд, дикость, ярость, несносную остроту скал, преданное желание убить и покровавей во взгляде избранницы, а более исконное воплощение женственности трудно было бы отыскать, его жирные волосатые ноги; корону примитивной формы, облитую ядом, нож в его руке, перегар, смерть Медеи, и – руно.
- Вот, а дело-то, в сущности только в нем.
И оттого я захлопнулся в собственную тень, поднял воротник, застегнул ее на все возможные пуговицы. включая и верхнюю, и подошел к нему:
- А можно поменять название на «Золотое руно»?
Ясон перечеркнул первое слово и подписал.
Руно
- Ты – Великий Нерадетель, человек лишенный зеркал. Человек ли ты, Ясон?
Он сидит на самом каменном из всех возможных троне и тоскует о руне:
- Пожалей меня, сложи мне лучшую из всех возможных канцону – и я подарю тебе его. Хочу стать тобой, человек.
Потухшее тело и дух, отдающий дымом:
Что же осталось от нас,
И от чего же нас все еще величают людьми,
Пусть мы давно превратились в тени или в пластмассовый бисер слов;
Невольно я стану тобой и вряд ли замечу неожиданно новую кривизну носа.
В меня вмещаются сто томов энциклопедий и тысяча плит земли,
Но кто я без маленькой и почти оловянной монетки в сердце,
Что держит меня на земле и принуждает помнить про тощую брошюру физических формул.
Дух, отдающий золой, и тело, прошедшее все неизвестные дотоле периоды полураспада,
Что же осталось от «мы»,
И почему же нас все еще величают последними из людей?
Быть может все дело в той крошечной и уж точно невидимой скобки, что крепит наши слова к Духу?
В тот год бушевала война. Я не ведал, с кем мы воюем, и вряд ли стремился к тому.
А Ясон смотрел всегда поперек, и ему было жарко, а в остальном никак. И все же он кончился и вовсе не помпезно. Господи, милуй его душу. Она не со мной. Я не ведаю, с кем она воюет. Быть может со мной?
И так я получил то, что хотел.
Руно?
В том году в Коринфе был избыток бумаги – поля не родили и стояли холодные, словно арктические льдины; ремесленники разучились изготовлять горшки и кувшины; торговцы потеряли рвение к торговле и словесным перепалкам; женщины стали мужчинами и наоборот; Греция рассыпалась, как неумело собранный конструктор – а коринфский двор был завален бумагой разных видов и фасонов.
- Бумажный царь – бросаю я вслед Ясону. Он хмыкает, улыбается и исчезает.
Он просто объясняет эту катастрофу:
- Недостойная эпичность происходящего. События не значат ровным счетом ничего – пусть даже шорох не будет слышен, и пусть я не увижу ни черточки, ни единого знака. Состояния – вот, что имеет вес! Состояние обманутости, наслаждения доверием, состояние, при котором кажется, что знаешь все и в это же все веришь – все иллюзия, все скоротечность и преходящесть. Но что, если я не умею писать?!
- Но вот руно! И я оправдан им сполна. Мне достаточно только сидеть на нем и вдыхать его ароматы и верить в то, что это оно!
II Как я встретил Ясона
Бумажный царь
В монастыре им. Душана Иврича есть человек по им. Хризосом, и он знает, что забывчивость есть залог сухости кожи и благотворного обмена веществ.
Он рассказывает каждому греку, ступившему в его уголок, что забывать ведь свойственно даже ангелам, а также коже и коре, круговороту идей и круговороту веществ (когда они становятся круговоротами), кувшинке, распластавшейся на заболоченной глади и глади, распластавшейся под ней; забывчивость – это кровь каждой клетки, а также любого грека, покинувшего его уголок.
Но сам Хризосом – несчастнейший из греков. Он помнит все за всех: любую строку из Аристотеля, Златоуста, обоих Григориев, равно как и последнего, прозванного Паламой, даже какого-нибудь Н.Кавафоса – исто все. Он с легкостью припоминает так, словно всегда держит это в голове, когда я родился, чем жил, когда умру, кем никогда не стремился быть, в каких местах не бывал, всех божков, в которых я не верил, все тексты, которые я и не подумал бы писать.
Хризосом комичен и слеп, как Борхес. На него одевают темную шапку из козьего меха, плотно прикрывают ей белки глаз и оттопыривают уши, вставляют в рот трубку и принуждают окольцовывать каждую мысль, что лукаво просачивается через его морщинистые поры.
Его держат в узде и клетке, пугают орлом и вспарывают печень, но она регенерирует, как только о пытке забывают. В конце концов всегда забывают и о нем, и он, измягченный слепыми слезами, тащится к монастырским воротам, чтобы отправиться в страну «Обливион»; но у него всегда отрастает память, как только оказывается забытой.
Я пришел к нему в том возрасте, когда в кармане побрязкивает только мелочь, а рот искрит золотыми монетами; и рассказывал о том, что иногда хочется жить не так, а порой не хочется жить никак. Я показывал со всей убедительной изящностью, что слова – это ловкие змеи, и что они всегда прикидываются самопожирающим клубком, но способны ужалить и Святого Георгия.
И впрочем, он знал обо всем и решил поведать мне историю, накормившую всех змей.
Змеи Ясона
Дух, вечно идущий и вечно ищущий,
Поток обезумевший, грязь и бумага;
Рытвина, тело в рытвине, сон и сон сна.
В падениях познающий газообразность роста,
Кормилец собак и изысканный корм для свиней,
Отучи меня жить по взмаху руки и жевать резину движений.
Предо всем была икона Святого Митра. Она кровоточила и собирала все солнечные дни в один фокус. Перед ней склонялись на локти и лизали подошвы друг друга. И впрочем – на ней не было ничего – обод иконы и кровь.
В день второй пришел Святой Митр. И всем стало худо. Он проходил через веси и искал не Бог весть что. А лицо его было в бороздах, и рот исказился в гейзер. А о том, что он полюбил в той плоти, которую любил больше света, не мог знать никто, и от незнания все прятались в рытвины и делали вид, что снов не видят вообще. Всем становилось легко-легко, как снам, почивавшим на веках, но вот появлялся Митр, и меч в его руках перевешивал силы. Шел снег, а по радио – передача о траншеях.
Страшная-страшная луна в небе, и цветы смородины, сросшиеся в узлы – Гордия, и море стреляет галькой в дохлой пучине земли, говорят, что жизнь не права, и воздух в кисетах, и змеи бисером, дешевым и полноценным, и змеи на змеях и в змеях, и в небе, и в еде, и в тебе.
И день третий пришел, и Митр почил, и остыл, и просочился в поры и в язык. Не названный ни разу по имени, он бродил по всем именам – потерявший лицо, безликий, но краеугольный. Ему молились украдкой, под ковром, а после – ходили на исповедь. И были, и все же были отлучаемы.
Но когда пришел день четвертый, в один фокус собрали всю ложь про него, и вышла целая корзина для грязного белья. И тогда все вещи кусались своей отчетливостью, цвета стали плотны, но гибки как пластилин. В небе виднелись ракеты, а под ногами – противопехотные мины, и люди шли по ним, словно по снегу.
День №5
- Савва, Савва, что ты наделал?
Савва, что же я сделал тебе?
В чем виновен?
- Ты наверняка раздавил бы меня, коли был бы жив.
- Савва, Савва, что ты наделал?
Савва, что же смерть сделала тебе?
В чем я виновен?
- Она точно сжевала бы меня, коли была бы жива.
- Что же наделал я, Савва?
Что ты сделал мне?
В чем ты виновен?
- Я убил бы тебя, моя жизнь.
День № 6
И пришел день великого всепрощения, день снятия всех запретов. Сняли все эмбарго для Ливии и все ограничения для тех, кому ограничения не нужны.
Выпили эфиру, включили радиоточку, поставили джаз. Выключили джаз, разбили радиоточку, допили водку.
Мир покатился
Сначала исподтишка,
Потом быстрее,
Затем молниеносно заполнил собою все;
Я знаю, сидящий на крыше,
Что прав только тот, кто сидит на крыше,
Я слышал, не слышал, слышал, не слышал, не слышал, не слышал, не слушал.
А во мне глубинно-призрачный ток,
И злак, колосящийся где придется..
Впрочем, в шестой-то день он решил отдохнуть. А этот был однозначно седьмым.
Всепрощающий сыпал звезды на мантии всем, кто был способен воспринять. В рытвинах рыли траншеи и жили сыто – не хуже прежнего. Всех духов разыскали и накормили бумагой. А собаки ели свиней. И было сухо, тихо и едва ветрено. Но просто плохое настроение. Оно как всегда спасает от любой напасти.
И я ем яблоки. Я, свернутый в куколку, сжатый до мизерной точки туши – ем вечные яблоки, и мне наплевать казалось бы. Но:
- Когда змеи исчезли?
- А были змеи?!
И вот он обезумел
И случилось. И я приполз в том возрасте, когда рот зияет только беззубой бездной, а карманов нет, нет и шляпы, и ума, и настроения есть нет, но несешь перед собой одно-единственное слово, не вмещая его ни в рот, ни в карман. А оно последнее – точно, но для кого?
Для те.., се.., ми.., все.., жи.., сл.., для.
И он обезумел, и ловил змей ртом, играя с ними в день и ночь.
Когда это случилось,
Я помню его глаза,
В них хрипела старость.
В каждой косточке рассыпался снег.
Он стойко сносил все изменения
В себе и вокруг себя.
Вот она проза – что пишу, тем и греюсь.
Он подпер головой облако и вены свои скрутил в вязкий папирус,
Исторгнутый из пор змеи,
Он вдруг понял всю каверзу Гиппократа:
Молчать о том, что тебя нет,
И любить звуки вокруг себя.
И однажды это случилось, и Ясона потащили по хребту мостовой, позоря каждую ухмылку, производимую им, и свернули ему хребет, и запустили его выше всех гор.
Изысканнейшие насекомые ели его жирный корпус, а душу так и не нашли. Птицы цвета матовых стекол пировали в его костях и находили для себя массу интересного, и в конце концов, разорвав гиацинтовыми клювами все доступные им ткани – отыскали монетку.
И вот тут-то Ясона понесло. Он размяк весь сперва, затем выкинул ночь в яр, заполненный собственными тельцами, и ушел искать милость для себя.
И конечно же все мы верим, что он нигде не наткнулся на нее. Вероятнее всего – он об нее споткнулся. На рисовых полях, перемешанный с соловьиными всхлипами, лежа на мокрых камнях, и ощущая зияние в своем горле, он чувствовал – повешенный никогда не будет прощен. Его съедят и не дадут уйти никуда, не позволят взглянуть, потеряв зрение, распрямить все прямые, вырубить все засеки у себя на лбу, вытянуть из себя все флегмы и лимфы, выблевать радость, покатую, словно горбун, и вышвырнуть горящую тряпку гордости, воняющую, словно морда дохлой собаки – и лопнуть.
Имагино
Свет не смог бы меня понять
Я – трагедия в чистом блеске
В порасходившейся шляпе
Читаю суры и сунны
слух – мне все равно
Я пигмей и пигментация на твоей коже
Не похоже на то, чтобы,
Не похоже на то, как,
Потому что ты так и не смог принести ничего,
И я скончался в утробе.
III Как Ясон встретил меня
Липовый отвар и его полезные свойства
«Для каждой истории, - говорил он – нужны особые свойства. Иногда это туман в голове, ногтях и суставах. В другом случае – безразличие, брезгливая брешь в слове. И тогда не хочется щупать, заискивать со своими нервами, играть пальцами в пластической массе – и делаешь все на ощупь. Вешаешь отсутствие на крючок, закуриваешь, читаешь любую суру – наобум – и пьешь…»
Он даже посоветовал рецепт напитка. Какая брешь – я забыл его. Савва, я не помню его совсем!
- Говорят – там есть хлеб (краюхи три, не больше), базилик, пучок овечьей шерсти, рубленая свинина, стакан сыворотки, косок пористой кожи, апрельская трава, вода (не забудь про воду), немного соли по вкусу – и конечно же – мята. Вот в общем то и весь рецепт. Да – никогда не пей его – он не помогает. Пей вино.
Стена по поводу и стена по сути
Оно помогло так мало
Да и вышвырнуло меня вкривь
В одно из самых неспешных кило,
Килограммами вырывало оранжевое сукно
Из-под пяток, и я все равно
Еще одно имагино,
И ты не к спеху, и я не к месту,
Алюминиевые кактусы, сплетения их, сияния их, полуразумно безумного мига, подмигиванья.
Не забыть, не смыть, не выбить
Из сосудов увертливых мат,
Полуматовым присмерком
Переливает воду сосуд.
Сегодня все имена врут.
Когда я смотрю на воду,
Я знаю только, как размокают мои движенья,
Как соль иммигрирует в кольца червя,
И синяя смазка на каждом его изгибе
Хватает за ноги ангела.
- О зыбучая моя тень, искристая фигура моего желания, поземистая, но вечно отпущенная мара, рот земли, горбоносый силуэт с женским визгом в груди. Расскажи – когда ты возникла, над кем шептала, в ком нашептывала, о чем не спала.
- Неискоренимая привычка говорить с тенями –
- Я видела две стены: об одну из них расшибала лоб, на другую вешала пальто. За первой из них был сад, было море, прыгал поезд, там стояло ведро, полное степной травы. Там песок окутывал полотенцем мои плечи, и были деревья из песка, и костры из песка, и люди, высушенные в песок; а в глазах их по огромной песчинке, и смотрели они чисто-чисто, как будто бы насквозь. А я не узнала свою тень: она стала такой крошечной, что способна была запрыгнуть в меня через ушную раковину, а вытечь через желание плюнуть.
Мне было хорошо, но там, по правде, не было ничего.
- И я ничего не вижу, когда думаю о первой стене. Но что было за второй?
- За ней было отсутствие ничего. И я закрыла глаза.
Апостол Метро
Ты – моя дутая мечта. Цвета светофора сквозь жесть пыли, флюоресцирующая корка на лохмотьях редколесья, ботанический присмак на моих деснах. Я думаю о тебе, когда не хочу, и вижу – когда в глаза попадает сор.
Напротив, сквозь табличку в несколько сотен Вт, через две стены, я вижу твои пестроликие перья – и мне пыльно, как и всюду. Но в ушах рисунок каждого твоего слова.
Я знаю, - ты ищешь модель, скорее метод, чистую субтильность взгляда, и в этом я тебе не товарищ. Но, как последний гребаный денди, готов расползаться в концентрированных улыбках и слушать, как ты рассказываешь опять.
Модель «между двух вертикально расположенных плоскостей»
Тело описывает дугу и падает навзничь (а точнее, лицом на стол)
Неизвестным остается лишь то, сколько дуг оно описало.
Мертвец стоит посреди водоема и мочит ноги в отваре
Неизвестен эффект, который оказывают полезные свойства на бесполезный кусок дерьма.
Организм применяет определенный пучок мнемонических реакций, и ему в невероятной степени везет запомнить абсолютно все;
Неизвестным остается то, как быстро пойдет реакция, и на месте пучка вырастет дыра на мнемонической ткани, в которую провалится организм.
Неизвестной остается бумага,
Неизвестным остается воскрешение воскресения,
Неизвестной остается потеря чувств и смерть и еще одна смерть,
Неизвестным остается происхождение рук и жестов и обманов,
Неизвестным остается и происхождение меня, и дрожь в моем правом коленном суставе,
Возможно, неизвестным окажется и тот слой известки, который будет наложен на мешки у тебя под глазами,
Вероятно мы никогда не узнаем и о том сахаре, рассыпанном в понедельник, и найденном позднее в новой обители того мертвеца, который так и остался неизвестен.
И, должно быть, мы не несем миру ничего, на что он мог бы указать указательным пальцем, но принесли ему все же модель, в которую он сможет подставить все, что извлечет из пространства между двух стен, которые ему неизвестны.
Метод, в который поверил Ясон, когда он был растолкован
И глава начиналась так: «Каждый истинный толмач должен знать три языка – тот, с которого он толкует, тот, на котором он толкует, и тот, который ему никогда не дано узнать».
- И о чем же мне толковать?
- Толкуй о методе.
- Метод безумно чист, кристально дорог и совершенно не окупаем. С методом пишут письма, ложатся под пули, останавливают поезда, рисуют дороги, мосты и непревзойденные сады, которые не любят крыш, но растут на них.
Они незаметно для себя меняются ролями. Продолжает Ясон, зажимающий сигару неприлично огромными ногтями. Он длинноволос, лицо его бежевое от страданий.
- Метод непознаваем и тем доступен. Он сыпется на тетрадный лист щепоткой формул. И мы одеваем глянцевые перчатки, берем пинцет и сортируем крупинки. Нам кажется, что мы ищем Тайну Тайн, Пракод в рядовой структуре. И мы, конечно же, находим то, что ищем – то, что нам нужно. Но о чем писать дальше?
Я надеваю маску хитрого хищного зверя – и в это время – я владыка темпа. Мне 35. Я хромой, косматый и тощий, как Перикл. Под ребрами – 100 сердец, а в кармане пинцет. И, конечно же, совершенно определенный стиль в выражениях.
- Дальше мы пишем о методе, читаем о нем же. В каждой вечерней газете, между строк – то, что появляется утром..
И страшно взглянуть,
А поверить еще сложнее;
Когда-то нас выдумали какие-то прототипы индейцев.
Меня сложили из скал,
Тебя же связали из ран и гримас.
Пятно от пачки чего-нибудь там
Принуждает выудить самые ловкие звуки
из тех сосудов,
В которых они давно заместили
Ненужные атомы
И вышибли всю память из наших тел.
Порой мое тело помнит только
Куда оно вышло
И какую мину несло перед собой,
Зачем состряпало весь этот род
И в какую ветошь впихнет его после..
Мне грюкнуло 53, когда о методе я знал практически все. Ясон подстригся, стал шатеном и выкрасил щечки в цвет азербайджанского апельсина.
Его не в чем упрекнуть. Он отменный отец общины и просто метафизик, не побоюсь сказать. Он стирает носки через день и не забывает вешать их сушиться; регулярно пишет письма дяде в Сочи; методично думает об американцах и о Луне; и рубит к. гов. во всем, о чем не спроси..
- Не проси меня об одном..
Камень для омовения
Что-то сместилось во мне, перегрызлись все оси, и к тому же рубль пошел ко дну.
А я сижу здесь. После мучительно трезвых скитаний и резвых умов у меня во рту я понял – самоидентификация возможна только и исключительно здесь.
Где ромб походит наром
А в искрах запутана самая мертвая температура,
Конкретнее – 36,4º С,
Тамбурин на тромбоне,
Руки в карманах
чужого халата.
Ошибка на исповеди – и ты вырван из тела,
А в ответ хлебосольное «угу».
И ты в неприметно уголовном углу
Читаешь любые неалгебраические знаки,
И, знать, не к чему знать,
Видеть то, что проявляется утром.
Наступление рустификациии на каждый неприветно провинциальный угол,
на любого таракана с растоптанной чаинкой во рту,
на Сутки Суток и Паровоз Паровоза.
Ромовый свет, истезновение рубля в кармане
халата,
И сотни свертков в утешение.
С утра какого-то утра мы заперлись, соорудив похожее на вигвам нечто. Кольца пускали в кольца и писали все, что можно было вспомнить о методе, швыряя отутюженные свертки под стену. Апостол, которому я уже два часа смотрел под веки, рассыпался пластмассовыми блестяшками очень громко сипел в трубку.
Мне надоело. Я потерял его сознание, стащил сверток и сел под стеной читать.
«Наверное, это мой последний сознательный шаг. Я швыряю гальку в песок, не зная даже о том, откуда здесь галька, ибо здесь нет ничего. Мне даже кажется, что она вовсе не настоящая. Но это совершенно необходимый процесс становления, то бишь проявления, и в силах ли я стоять против ветра, если ветер стих.
Мне верится нынче – Аристотель играл на лютне и имел специальный холм между лопаток, к тому же предпочитал ветошь и млел от дешевых драм. Этот укол вряд ли переживет старая-старая и добрая-добрая Европа, а уж и подавно я.
Мне верится – год начинается игрой. Мы заворачиваем пальцы в целлофан и попеременно прикасаемся к вещам так, как будто бы они принадлежат самой природе, а меж тем – вещь это вещь, и кто знает, что она есть.
Но знается мне, что здесь много зебр, тушь и пирамиды ржавой пыли. По этой причине я едва ли когда-то повешусь, но и не выйду отсюда тоже».
«Я – Апостол Метро, Апостол Метро», - угрюмо подплясывал я над распластавшейся сутаной.
У войны нет конца, нет сигналов и пеших бойцов,
Между теменем и карманом
Перевернуты оси.
За полночь родит миндаль,
И в нащупанных ямках
Я буду озлобленно пировать.
У войны нет дверей,
В нее заходят, когда хорошо,
А выходят, когда спасения нет.
За динар я куплю спасенье
И научусь продавать его за гульден.
Мир – наркоман.
Он стучит в мою лавку и ищет черные двери.
А затем разъедает стекла,
Заболоченные стенки желудка
И тусклый гульден.
Прости, Апостол Метро,
Утром я стану тобой
И отправлюсь на поиски экзотических зверей.
menschliches, fast menschliches
Сегодня ко мне пришел Господь. Я не знал что сказать Ему – и просто боролся с Ним. Я переборол себя. Он поборол меня.
Теперь я хромой чужеземец, бредущий по пустыне. Я – иноверец и раб, стенание и волание, одинокое, но воинственное.
Сегодня ночью я умостился на безводном берегу безводной реки и по-гинзберговски всматривался в ее излучины в надежде разгадать, а если не разгадать, то хотя бы зашифровать. И для сего я разработал массу безотказных методов. Они струились невиданными цивилизованным миром змеями, просачивались в почву, кусали воздух и добрались до гущи неба. Однако ничего не нашли, а лишь вслушивались в звуки флейты, испускавшей почки и ветви, и ответвления, и листья, и снег. Я стал Ясоном и был затравлен и съеден, получил апостольское напутствие, и был искушаем, и съел себя сам, и омертвел, и воспламенел, но ничего не нашел.
И решил есть и пить. И пошел за пивком с легким сердцем.
Но мне ведомо: когда-то я приду к Господу и должен знать хотя бы, как посмотреть на Него.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.