Продолговатые волны лесистых гор мягко зыблются, в пять или шесть рядов; вдали они синие: можно подумать – море. Но это не та вероломная стихия, которая швыряла ифакийца Улисса и его суда. Ни бурь. Ни козней. Все спокойно. Лишь кое-где словно вздох вздымает грудь холма. С волны на волну уходят прямые дороги не спеша, оставляя за собой точно корабельный след.
На гребне зыбей, вдалеке, возносятся мачты везлэйской Магдалины. А совсем поблизости, на выгибе излучистой Ионны, бассвильские скалы высовывают из чащи свои кабаньи клыки. В ложбине, в кольце холмов, город, небрежный и нарядный, склоняет над водами свои сады, свои лачуги, свои лохмотья, свои драгоценности, грязь и гармонию своего простершегося тела, и свою голову, увенчанную кружевной башней…
Так я любуюсь раковиной, при которой я улитка.
Колокола моей церкви звучат в долине; их чистый голос разливается, как хрустальный ток, в тонком морозном воздухе. И пока я расцветаю, впивая их музыку, вдруг солнечная полоса рассекает серую оболочку, скрывавшую небо. И в этот самый миг моя Глоди хлопает в ладоши и кричит:
– Дедушка, я его слышу! Жаворонок, жаворонок!..
Тогда я, смеясь от счастья при ее звонком голосочке, целую ее и говорю:
– Слышу его и я. Птичка весенняя моя…
ГЛАВА ВТОРАЯ:
ОСАДА, ИЛИ ПАСТУХ, ВОЛК И ЯГНЕНОК
Знаем ваших ягнят:
Пусти их втроем – волка съедят.
Середина февраля
Мой погреб скоро будет пуст. Солдаты, которых господин де Невер, наш герцог, прислал для нашей защиты, как раз принялись за мой последний бочонок. Не будем терять времени, идем пить вместе с ними! Разоряться я согласен; но разоряться весело. Не первый раз! И если божественному милосердию угодно, то и не в последний…
Славный народ! Они огорчаются еще больше моего, когда я им сообщаю, что влага убывает. Некоторые мои соседи относятся к этому трагически. А я перестал, меня не удивишь: я достаточно бывал в театре на своем веку, я уже не отношусь серьезно к скоморохам. И насмотрелся же я этих харь, с тех пор как живу на свете, – швейцарцев, немцев, гасконцев, лотарингцев, боевой скотины, в сбруе и с оружием, саранчи, голодных псов, вечно готовых грызть человечину! Кто когда мог понять, за что они дерутся? Вчера – за короля, сегодня – за лигу. То это святоши, то это гугеноты. Все они хороши! Лучший из них и веревки не стоит, чтобы его вешать. Не все ли нам равно, один ли жулик или другой мошенничает при дворе? А что до их претензии вмешивать в свои дела господа бога… нет уж, милые мои голубчики, господа бога вы оставьте! Он человек пожилой. Если кожа у вас свербит, царапайтесь сами, бог без вас обойдется. Не безрукий, поди. Почешется, если ему охота…
Хуже всего то, что они и меня хотят принудить валять с ними дурака!..
Господи, я тебя чту и полагаю, при всей моей скромности, что мы с тобой видимся не один раз в день, если только не врет поговорка, добрая галльская поговорка: «Кто пьет много, видит бога». Но мне бы никогда в голову не пришло говорить, как эти пустосвяты, что я с тобой отлично знаком, что ты мне родня, что все свои дела ты возложил на меня. Ты уж мне разреши оставить тебя в покое; и единственное, о чем я тебя прошу, – это чтобы и ты поступил со мной так же. Нам обоим хватит работы, каждому по своему хозяйству, тебе – в твоей вселенной, и мне – в моем мирке.
Господи, ты мне дал свободу. Я плачу тебе тем же. А эти вот лодыри желают, чтобы я распоряжался вместо тебя, чтобы я говорил от твоего лица, чтобы я высказался, каким образом тебе угодно быть вкушаему, и чтобы того, кто вкушает тебя иначе, я объявил врагом и твоим и моим!.. Моим?
Дудки! У меня врагов нет. Все люди мне друзья. Если они дерутся, это их добрая воля. Что до меня, то я выхожу из игры… Да, кабы можно было! В том-то и дело, что они не дают, мерзавцы. Если кому-либо из них я не стану врагом, то врагами мне станут и те и другие. Так ладно же, раз, посреди двух станов, я буду вечно бит, начнем бить и мы! Я готов. Чем подставлять бока, бока, бока, дадимка лучше сами тумака.
Но кто мне объяснит, для чего заведены на земле все эти скоты, эти хари-стократы, эти политики, эти феодалы, нашей Франции объедалы, которые, воспевая ей хвалу, грабят ее на каждом углу и, покусывая наше серебро, приглядывают и соседское добро, покушаются на Германию, зарятся на Италию и в гинекей к Великому Турку нос суют, готовы поглотить половину всей земли, а сами и капусты на ней посадить не умеют!.. Полно, мой друг, успокойся, раздражаться не стоит! Все хорошо и так, как оно есть… пока мы его не улучшим (а это мы сделаем при первой возможности). Нет такой поганой твари, которая бы на что-нибудь не годилась. Слыхал я, что однажды господь бог (что это я, господи, только о тебе сегодня и говорю?), с Петром прогуливаясь вместе, увидел в Бейанском предместье – сидит женщина сложа руки и умирает от скуки. И до того она скучала, что наш отец, пошарив в доброте сердечной, вытащил, говорят, из кармана сотню вшей, кинул их ей и сказал: «На тебе, дочь моя, позабавься!» И вот женщина, встрепенувшись, начала охотиться; и всякий раз, как ей удавалось подцепить зверюшку, она смеялась от удовольствия. Такая же милость, должно быть, и в том, что небо нас наградило, ради нашего развлечения, этими двуногими тварями, которые гложут нам шкуру. Так будем же веселы, ха-ха! Гниды, говорят, признак здоровья. (Гниды – это наши господа.) Возрадуемся, братья: ибо в таком случае нет никого здоровее нас… И потом, я вам скажу (на ушко): «Терпение! Наша вывезет. Холода, морозы, сволочь лагерная и придворная побудут и пройдут. Добрая земля останется, и мы, чтобы она рожала. Она за один помет с лихвой свое вернет… А пока прикончим мой бочонок! Надо очистить место для будущего урожая».
Моя дочь Мартина мне говорит:
– Ты – бахвал. Тебя послушать, так можно подумать, что ты только глоткой и умеешь действовать: ротозейничать, трезвонить языком, зевать от жажды да на ворон; что ты спишь и видишь, как бы кутнуть, что ты готов пить, как губка; а ты и дня не проживешь без работы. Тебе хотелось бы, чтобы тебя считали вертопрахом, сорвиголовой, мотом, гулякой, который не знает, что у него в кошельке, туго он набит или налегке; а сам бы заболел, если бы у тебя на дню всякое дело не отзванивало свой час, как на курантах; ты знаешь до последней копейки все, что издержал с прошлой ПАСХИ, и еще не родился тот человек, который бы тебя надул… Простачок, буйная головушка! Полюбуйтесь на этого ягненка! Знаем ваших ягнят: пусти их втроем – волка съедят…
Я смеюсь, я не возражаю госпоже зубастой. Она права!.. Напрасно она все это говорит. Но женщина молчит только о том, чего не знает. А меня она знает, ведь я же ее сработал… Чего уж. Кола Брюньон, сознайся, старый ветрогон: как ты там ни блажи, никогда тебе не быть совсем блажным. Само собой, и у тебя, как у всякого, есть блажь, за пазухой, и ты ее при случае показываешь; но ты ее суешь обратно, когда тебе нужны свободные руки и ясная голова для работы. Как у любого француза, у тебя так прочно сидят в башке чувство порядка и рассудок, что ты, забавы ради, можешь и покуролесить: опасно это только простофилям, которые смотрят на тебя, разинув рты, и вздумали бы тебе подражать. Пышные речи, звучные стихи, головокружительные затеи-все это весьма приятно: воодушевляешься, загораешься. Но при этом мы палим только хворост; а самых дров, в сарае сложенных, не трогаем. Фантазия моя оживляется и задает спектакль моему разуму, который ее созерцает, удобно усевшись. Все мне занятно. Театром мне служит вселенная, и я, не вставая с кресла, смотрю комедию: рукоплещу Матамору или Франкатриппе, наслаждаюсь турнирами и царственными празднествами, кричу «бис!» всем этим людям, которые ломают себе шею.
Это они, чтобы доставить нам удовольствие! Дабы его усугубить, я делаю вид, будто и сам участвую в потехе и верю ей. Какое там! Я верю всему этому ровно настолько, чтобы мне было занятно. Так же вот, как я слушаю сказки про фей. И есть не только феи… Есть важный господин, живущий в Эмпирее… Мы его чтим весьма; когда он проходит по нашим улицам, предшествуемый крестом и хоругвью, с песнопениями, мы облекаем в белые простыни стены наших домов. Но между нами… Болтун, прикуси язык! Тут пахнет костром… Господи, я ничего не сказал! Я снимаю перед тобой шляпу…
Конец февраля
Осел, общипав луг, сказал, что стеречь его больше не требуется, и отправился объедать (стеречь, хотел я сказать) другой, по соседству.
Гарнизон господина де Невера сегодня утром отбыл. Любо было смотреть на них, жирных, как окорока. Я был горд нашей кухней. Мы расстались с сердцем на устах, уста сердечком. Они высказывали всяческие любезные и учтивые пожелания, чтобы наши хлеба хорошо уродились, чтобы наш виноград не померз.
– Работай, дядя, – сказал мне Фиакр Болакр, мой постоялец-сержант.
(Так он меня зовет, и по заслугам: «Тот настоящий дядя, кто потчует, в рот не глядя».) – Не жалей трудов и возделывай свой виноградник. На святого Мартына мы к тебе вернемся пить…
Славный народ, всегда готовый прийти на помощь честному человеку, который за столом борется со своим жбаном!
Все чувствуют себя как-то легче после их ухода. Соседи осторожно раскупоривают свои тайнички. Те, что еще недавно ходили с постными лицами и стонали от голода, словно в животе у них сидел волк, теперь из-под соломы сеновальной, из-под земли подвальной откапывают, чем накормить этого зверя. Нет нищего, который бы не сумел весьма умно, охая со всеми заодно, что ничего-то у него нет давно, припрятать лучшее свое вино. Я сам (уж и не знаю, как это так вышло), чуть только отбыл мой гость Фиакр Болакр (я проводил его до конца Иудейского предместья), вдруг вспомнил, хлопнув себя по лбу, про некую бочечку шабли, случайно забытую под конским навозом, куда она была положена для тепла. Я был этим весьма опечален, как это поймет всякий; но когда зло содеяно, то оно содеяно, и с ним приходится мириться. Я и мирюсь. Болакр, мой племянник, ах, чего вы лишились! Какой нектар, какой букет!.. Но вы не горюйте, мой друг, мой друг, но вы не горюйте: его выпьют за ваше здоровье!
Люди ходят по соседям, из дома в дом. Показывают друг другу находки, обнаруженные в погребах; и перемигиваются, как авгуры, со взаимными поздравлениями. Толкуют про убытки и напасти (по женской части). Соседская беда веселит, и забываешь свою собственную. Справляются о здоровье супруги Венсана Плювьо. После каждого войскового постоя в городе, по странной случайности, эта доблестная дочь Галлии распускает пояс. Отца поздравляют, восхищаются мощью его плодоносных чресл в час общественного испытания; и по-дружески, смеха ради, без всякого злого умысла, я похлопываю по пузу этого счастливчика, у которого, говорю я, дом ходит с полным животом, когда все прочие при пустом. Все посмеиваются, как и следует, но вежливенько, по-простецки, во весь рот. Однако Плювьо наши поздравления приходятся не по вкусу, и он говорит, что лучше бы я смотрел за собственной женой. На что я ответил, что уж ее-то счастливый обладатель может спать крепко, не опасаясь за свой клад. Что подтвердил и стар и млад.
Но вот и масленица. Как ни плохо мы оснащены, ее надо ознаменовать.
Это дело чести и для города и для каждого из нас. Что сказали бы про Кламси, родину сосисок, если бы к мясоеду у нас не оказалось горчицы?
Сковороды шипят; уличный воздух напоен сладким запахом жира… Прыгай, блин! Выше! Прыгай, для моей Глоди!..
Гром барабанов, переливы флейт. Смех и крики…
Это господа из Иудеи [1]1
«Иудеей» прозвано Вифлеемское предместье, населенное кламсийскими сплавщиками. «Рим» – верхний город; это имя он получил от так называемой «Староримской» лестницы, ведущей от площади св. Мартина к Бевронскому предместью. – Р.Р.
[Закрыть] являются на своей колеснице с визитом в Рим.
Во главе идут музыка и алебардщики, рассекающие толпу носами. Носы хоботом, носы копьем, носы охотничьим рогом, носы дулом, носы в колючках, словно каштаны, или с птицей на конце. Они расталкивают зевак, шарят в юбках у девиц, а те визжат. Но все шарахается и бежит перед королем носов, который прет, как таран, и, словно бомбарду, катит свой нос на лафете.
Следует колесница Поста, императора рыбоедов.
Бледны, зелены, хмуры – тощие, дрожащие фигуры, в рясах и скуфьях или о рыбьих головах. Сколько рыб! У одного в каждой руке по карпу или по треске; у другого на вилке, вот, смотри, насажены пескари; у третьего на плечах щучья голова, изо рта у нее торчит плотва, и он разрешается от бремени, пилой вспарывая себе брюхо, полное рыб. У меня, глядя на них, резь в животе начинается… Другие, разинув пасть и запустив туда пальцы, чтобы ее распялить, давятся, запихивая себе в горло (Пить! Пить!
Пить!) яйца, которые не пролезают. Справа и слева, с высоты колесницы – хари совиные, рясы длинные – удильщики тянут на лесках поварят, которые скачут, наподобие козлят, и хапают на лету, кому что попадет, – обсахаренный орешек или птичий помет. А сзади пляшет дьявол, одетый поваром; он мешает в кастрюле большой ложкой; гнусным варевом пичкает он шестерых босоногих грешников, которые идут гуськом, просунув между перекладин лестницы свои перекошенные физиономии в вязаных колпаках.
Но вот и триумфаторы, герои дня! На троне из окороков, под балдахином из копченых языков, появляется Колбасная королева, увенчанная цервелатами, в ожерелье из сосисок, которые она кокетливо перебирает своими мясистыми пальцами, окруженная гайдуками, белыми и черными колбасами, кламсийскими сосисками, которых Жирколбас, полковник, ведет к победе.
Вооруженные вертелами и шпиговальными иглами, они весьма внушительны, тучные и лоснящиеся. Люблю я также этих сановников, у которых вместо живота – котел или вместо туловища – запеченный паштет и которые несут, словно цари-волхвы, кто свиную голову, кто бутылку сладкого вина, кто дижонскую горчицу. При звуках меди и кимвалов, шумовок и противней выезжает, под общий хохот, верхом на осле, король рогачей, друг Плювьо. Венсан, это он, он избран! Сидя задом наперед, в высоком тюрбане, со стаканом в руке, он внимает своей гвардии, навербованной из сплавщиков, рогатым чертям, которые, с баграми и шестами на плечах, возвещают зычным голосом, на честном и откровенном французском языке, без всяких покровов, его славное житье и знаменитое бытье. Он, как мудрец, не выказывает при этом суетной гордости; равнодушный, он пьет, промачивает горло; но, поравнявшись с чьим-либо домом, прославленным той же участью, он восклицает, поднимая стакан: «Эй, собрат, за твое здоровье!»
Наконец, замыкая шествие, выступает красавица весна. Юная девица, розовая и радостная, с ясным челом, с волосами золотыми, мелким хмелем завитыми, в венке из скороспелок, цветочек желт и мелок, и перевязь у ней, вокруг маленьких грудей, из сережек зелененьких с орешников тоненьких.
Со звонким кошельком у пояса и с корзинкой в руках она поет, подняв светлые брови, широко раскрыв глаза, голубые, как бирюза, распяливая губки, показывая острые зубки, она поет ломким голоском, что скоро ласточка вернется в свой Дом. Рядом с ней на повозке, запряженной четверкой больших белых волов, дородные красотки в самой поре, славные молодухи, стройные и упругие телом, и подростки в невыгодном возрасте, которые, подобно молодым Деревцам, вытянулись как попало. У каждой чего-нибудь недостает; но тем, что имеется, волк закусил бы недурно… Милые дурнушки! У одних клетки в руках, полные перелетных птах, другие, черпая из корзины у королевы-весны, кидают ротозеям сласти, сюрпризы, бумажные тюки, в которых юбки и колпаки, предсказанный рок, любовный стишок, кусок пирога, а то и рога.
Доехав до рынка, возле башни, девицы соскакивают с колесницы и пляшут на площади с писцами и приказчиками, в то время как Масленица, Пост и король рогачей продолжают свое торжественное шествие, останавливаясь каждые двадцать шагов, чтобы поведать добрым людям истину или узреть ее на дне стакана…
Пить! Пить! Пить!
Не так же друзей отпустить!
Нет!
Среди бургундцев нет такого дурака,
Чтоб друга отпустил, не выпив с ним глотка.
Но от чрезмерной поливки язык тяжелеет и настроение подмокает. Моего приятеля Венсана с его свитой я покидаю у новой остановки, под сенью кабачка. День слишком хорош, чтобы сидеть в клетке. Надо подышать свежим воздухом!
Мой старый приятель, кюре Шамай, приехавший из своей деревни, в тележке с осликом, попировать у господина настоятеля церкви святого Мартына, приглашает меня прокатиться часть пути. Я беру с собой мою Глоди. Мы садимся в его трясучку. Пошел, длинноухий!.. Он такой маленький, что я предлагаю посадить его в тележку, между Глоди и мной… Тянется белая дорога. Дряхлое солнце дремлет; оно не столько греет нас, сколько само греется у камелька. Ослик засыпает тоже и останавливается, погруженный в думы. Кюре возмущенно окликает его своим колокольным голосом:
– Магдалинка! Ослик вздрагивает, перебирает ножками, виляет между колеями и снова останавливается в раздумье, не внемля никаким разносам.
– Ах, проклятый! Кабы не крест у тебя на спине, – ворчит Шамай, шпигуя ему палкой бедра, – изломал бы я дубинку о твой хребет!
Чтобы отдохнуть, мы делаем остановку у первой же харчевни, на повороте дороги, спускающейся оттуда к белому селению Арм, которое в зеркале вод острой мордочкой пьет. На соседнем лугу, вокруг высокого, раскидистого орешника, подымающего к лучистому небу свои черные руки и свой мощный оголенный остов, девушки ведут хоровод. Идем плясать!.. Это они принесли масленичный блин кумушке-сороке.
– Видишь, Глоди, видишь Марго-сороку, как она уселась в белом жилете, на краю гнезда, вон там высоко-высоко, и смотрит вниз! Ишь, любопытная!
Чтобы все подцепить своим круглым глазком и болтливым язычком, она построила себе дом без окон и дверей, на самой высокой из ветвей, открытый на все стороны. Она и зябнет, она и мокнет, ну так что? Зато ей все видно. Она не в духе, у нее такой вид, словно она говорит: «На что мне ваши подарки? Дурачье, уберите их вон! Или вы думаете, что если бы мне захотелось вашего блина, то я бы не сумела слетать за ним сама? Дареное есть невкусно. Я люблю только краденое».
– Тогда почему же, дедушка, дарят ей блин с этими красивыми лентами?
Почему поздравляют с праздником эту воровку?
– Потому что в жизни, видишь ли, со злыми лучше жить в ладу, чем с ними заводить вражду…
– Однако, Кола Брюньон, хорошему ты ее учишь! – ворчит кюре Шамай.
– Я ей не говорю, чтобы это было похвально, я только говорю, что так поступают все, и ты, кюре, первый. Выкатывай глаза! Когда тебе приходится иметь дело с какой-нибудь богомолкой, которая все видит, все знает, всюду сует нос, у которой рот набит злословьем, как мешок, да неужели же ты, чтобы ее унять, не заткнул бы ей клюв блинами?
– О господи, если бы это могло помочь! – восклицает кюре.
– Я Марго оклеветал, она лучше всякой женщины. Ее язык хоть иногда на что-нибудь полезен.
– А на что, дедушка?
– Когда подходит волк, она кричит…
И вдруг при этих словах сорока подымает крик. Она злится, она бранится, бьет крыльями, кружит в воздухе, осыпает поношениями кого-то или что-то там, в Армской долине. На лесной опушке ее пернатые кумовья, кукша Шарло и ворон Кола, отвечают ей таким же резким и раздраженным голосом. Люди смеются, люди кричат: «Волк! Волк!» Никто этому не верит. Все-таки идут взглянуть (верить – хорошо, видеть лучше)… И что же видят?
Батюшки мои! Отряд вооруженных людей, которые рысью поднимаются в гору.
Мы их узнаем. Это эти разбойники, везлэйские войска, которые, зная, что наш город никем не охраняется, решили застигнуть сороку (только не эту). в гнезде!..
Вы понимаете сами, что мы не теряем времени на их созерцание! Все кричат: «Спасайся, кто может!» Толкотня, давка. Улепетывают со всех ног, по дороге, через поля, кто стремглав, кто на обратной стороне собственной особы. Мы трое вскакиваем в тележку с осликом. Словно понимая, в чем дело, Магдалинка летит стрелой, подхлестываемая, что есть мочи, кюре Шамайем, который от волнения чувств начисто забыл про уважение, подобающее ослиной сидне, отмеченной знамением креста. Мы катим в потоке людей, которые орут, как зарезанные, и, покрытые пылью и славой, первыми въезжаем в Кламси, опережая остальных беглецов. Мы мчимся вскачь, тележка громыхает, Магдалинка летит, кюре подгоняет, мы проносимся через Бейанское предместье, крича:
– Враг идет! Поначалу люди смеялись, глядя на нас. Но скоро они поняли. И тотчас же все превратилось словно в муравейник, куда воткнули палку. Всякий метался, выбегал, возвращался, опять выбегал. Мужчины вооружались, женщины укладывали пожитки, вещи громоздились на тачки, в корзины, все население предместья, покинув своих пенатов, хлынуло в город, под защиту стен; сплавщики, как были, в нарядах и личинах, рогатые, когтистые, пузатые, кто в виде Гаргантюа, кто в виде Вельзевула, бросились к бастионам, вооруженные баграми и острогами. Так что, когда авангард господ везлэйцев подошел к стенам, мосты были подняты, и по ту сторону рвов никого не оставалось, кроме нескольких горемык, которым терять было нечего, а потому нечего и спасать, да короля рогачей, нашего друга Плювьо, забытого своей свитой, который, накачавшись до горлышка и пьяный, как Ной, сопел на своем осле, держа его за хвост.
И вот тут-то и познается вся выгодность иметь своими врагами французов. Другие остолопы, немцы, швейцарцы или англичане, которые думают животом и соображают к троице то, что им скажешь постом, решили бы, что над ними глумятся; и я бы полушки не дал за шкуру бедного Плювьо. А у нас понимают друг друга с полуслова: откуда люди ни явись, из Иль-де-Франса или из Прованса, из Шампани или из Бретани, будь это гуси из Боса, ослы из Бона или зайцы из Везлэ, сколько бы они ни дрались, как бы ни старались, в хорошей шутке наш брат француз всегда находит вкус…
При виде нашего Силена весь неприятельский лагерь заржал, носом и ртом, глоткой и нутром, сердцем и животом. И, клянусь святым Геласием, видя, как они хохочут, мы сами лопались от смеха на своих бастионах. Затем мы начали обмениваться через рвы весьма забавной руганью; наподобие Аякса и Гектора троянского. Но только наши ругательства были на более нежном сале. Мне бы хотелось их записать, да некогда; и все-таки я их запишу (подождем!) в некий сборничек, куда я заношу вот уже двенадцать лет лучшие шутки, шалости и вольности, мною слышанные, сказанные или читанные (право, было бы жаль, если бы они пропали) за долгое мое скитание по этой юдоли слез. При одной мысли о них у меня трясется живот, и я посадил кляксу, вот эту вот.
Накричавшись вдоволь, надо было переходить к действиям (всякое действие после долгих речей отдохновительно). Ни у них, ни у нас особой к тому охоты не было. Их попытка не удалась: мы были за прикрытием; лезть на стены им не хотелось ни капельки: долго ли поломать себе кости?
Однако же надлежало во всяком случае что-нибудь предпринять, все равно что. Попалили порох, пощелкали: угодно – на, получай! Никто от этого не пострадал, кроме воробьев. Сидя, прислонясь к стене, в мирной тишине, мы ждали, чтобы пули угомонились, дабы пострелять и самим, хоть и не целясь (не следует слишком высовываться). Выглянуть решались, только когда слышно было, как вопят их пленники; там было с добрую дюжину бейанских мужчин и женщин, выстроенных в ряд, к городской стене не лицом, а тылом, и их пороли. Они орали благим матом, хотя беда была не так уж велика.
Мы, чтобы отомстить, надежно укрытые, прошествовали вдоль наших куртин, потрясая над стеной пиками с насаженными на них окороками, цервелатами и колбасами. Нам слышно было, как осаждающие рычат от ярости и вожделения.
Мы пришли в отличное расположение духа; и, чтобы использовать его вполне (когда затеял шутку, обглодай ее до косточек!), с наступлением вечера мы расставили под ясным небом на откосах, пользуясь стенами как ширмой, столы, нагруженные снедью и бутылками; мы сели пировать, с великим шумом, распевая и чокаясь за здравие широкой масленицы. Те чуть не полопались от бешенства. Так этот день прошел по-хорошему, без особого вреда, если не считать того, что один из наших, толстый Гено из Пуссо, пожелал, подвыпив, пройтись по стене со стаканом в руке, чтобы их подразнить, и ему из мушкета враги искрошили и стакан и мозги. И мы, с нашей стороны, покалечили одного или двоих, в ответ. Но нашего настроения это не омрачило. Известно, на всякой пирушке бывают разбитые кружки.
Шамай поджидал ночи, чтобы выбраться из города и вернуться к себе.
Как мы его ни уговаривали:
– Друг, это дело опасное. Лучше пережди. Бог позаботится о твоих прихожанах, – он отвечал:
– Мое место посреди моей паствы. Я господня рука; без меня бог будет однорук. А со мной он им не будет, я ручаюсь.
– Верю, верю, – сказал я, – ты это доказал, когда гугеноты осаждали твою колокольню и ты тяжелой булыгой укокошил их капитана Папифага.
– Нехристь был очень удивлен, – сказал Шамай. – И я не меньше. Я человек добрый и не люблю вида крови. Это отвратительно. Но черт его знает, что человек разбирает, когда все кругом теряют толк! Становишься сам как волк.
Я сказал:
– Это правда, стоит очутиться в толпе, как сразу лишаешься разумения.
Сто мудрецов родят дурака, а сто баранов – бирюка… Скажи-ка мне, кстати, кюре, каким образом примиряешь ты эти две морали – мораль отдельного человека, который живет с глазу на глаз со своей совестью и желает мира себе и другим, и мораль человеческих стад, государств, которые из войны и преступления делают доблесть? Которая из них от бога?
– Что за вопрос!.. Да обе. Все от бога.
– Тогда он сам не знает, чего хочет. Или, скорее, знать-то знает, да не может. Если ему приходится иметь дело с людьми в одиночку, то это просто; ему ничего не стоит заставить их слушаться. Но когда люди соберутся толпой, тогда богу не по себе. Что может один против всех? Тут человек предоставлен земле, матери своей, которая вселяет в него свой кровожадный дух… Помнишь сказку, где люди, по известным дням, становятся волками, а потом возвращаются в свою шкуру? Наши старые сказки знают больше, чем твой молитвенник, друг кюре. В государстве всякий человек выступает в своей волчьей шкуре. И сколько бы государства, и короли, и их министры ни рядились пастухами и ни выдавали себя, жулики, за родичей великого пастуха, твоего доброго пастыря, все они рыси, быки, пасти и животы, которые ничем не набьешь. А для чего? Для того, чтобы утолить безмерный голод земли.
– Ты заврался, язычник, – сказал Шамай. – Волки от бог а, как и все остальное. Он все устроил для нашего блага. Или тебе неизвестно, что сам Иисус, говорят, сотворил волка, чтобы охранять капусту, которая росла в садике у пресвятой богородицы, от коз и козлят? Он был прав. Преклонимся. Мы вечно жалуемся на сильных. Но, друг мой, если бы слабые стали королями, было бы еще гораздо хуже. Вывод: все благо – и волки и овцы; овцам нужны волки, чтобы их стеречь; а волкам – овцы, потому что надо же есть… А засим, мой Кола, я отправляюсь стеречь свою капусту.
Сутану подобрав, дубинку в руку взяв, он ушел в безлунную ночь, растроганно препоручив мне Магдалинку.
В следующие затем дни было не так весело. В первый вечер мы нажрались, как дураки, без счета, из чревоугодия, ради похвальбы и по глупости. И наши запасы более чем порастряслись. Пришлось стягивать животы; их и стянули. Но ломались по-прежнему. Когда приели все колбасы, изготовили другие – кишки, начиненные отрубями, канаты, вымоченные в дегте, – и размахивали ими на гарпунах перед носом у неприятеля. Но мошенник открыл обман. Пуля однажды вспорола такую колбасу по самой середке. И кто тут посмеялся? Не мы. Чтобы нас доконать, эти разбойники, видя, что мы с наших стен удим рыбу в реке, взяли да и поставили у шлюзов, выше и ниже по течению, большие сети, чтобы перехватывать улов. Тщетно наш настоятель увещевал этих нечестивцев не мешать нам говеть. За неимением постного пришлось питаться собственным жиром.
Разумеется, мы могли бы воззвать о помощи к господину де Неверу. Ну, говоря откровенно, мы не очень-то жаждали снова брать на постой его воинство. Выгоднее было иметь врагов снаружи, чем друзей внутри. И поэтому, пока можно было без них обойтись, мы помалкивали; так лучше было.
Неприятель же был настолько скромен, что тоже их не вызывал. Предпочитали уладить дело сами, без посторонних. И вот, не торопясь, вступили в переговоры. А тем временем в обоих станах жизнь вели весьма благоразумную, ложились рано, вставали поздно, весь день играли в шары и в пробку, зевали, не столько от голоду, сколько от скуки, и спали так основательно, что мы, и постясь, жирели.
Двигаться старались как можно меньше. Но трудно было удержать ребят.
Эти сорванцы, с их вечной беготней, визгом и смехом, всегда в движении, то и дело торчали на стенах, показывали осаждающим язык, обстреливали их камнями: у них была целая артиллерия из бузинных трубок, из пращей с веревочкой, из расщепленных палочек… Хлоп, щелк, в самую гущу! И наши мартышки рычат от смеха, а избиваемые, вне себя, клянутся их изничтожить. Нам крикнули, что если еще хоть один шалун на стене высунет нос, в него пульнут из аркебузы. Мы обещали за ними смотреть; но как мальчишек ни жури и как им уши ни дери, они ускользают, как угри. А хуже всего, я вам скажу (я и до сих пор еще дрожу), это то, что в один прекрасный вечер я вдруг слышу крик: оказывается, Глоди (вот и поди!), эта тихоня, святая картинка, – ах, скотинка, золото мое! – с откоса прыгнула в ров… Господи, я ее высечь был готов!.. В один миг я был на стене. И все мы свесились в вышине… Неприятель был бы в выигрыше, если бы избрал нас мишенью; но и он, как и мы, смотрел в ров на мою крошечку, которая (слава тебе, матерь божия!) скатилась мягко, как кошечка, и, ничуть не испугавшись, сидя на цветущей траве, подымала голову к головам, которые свешивались по сторонам и, улыбаясь им в ответ, рвала букет. Все улыбались ей тоже. Монсеньер де Раньи, неприятельский комендант, велел, чтобы никто не обижал девчурку, и даже бросил ей, милый человек, свою бомбоньерку.
Но пока все были заняты Глоди, Мартина (с женщинами вечные истории), чтобы спасти свою овечку, Просилась тоже вниз по откосу, бегом, скользком, кувырком, с юбкой, задранной до шеи, являя врагам свои эмпиреи, восток и запад, все зараз, всю твердь небесную напоказ и, в сиянии лучей, светило ночей. Ее успех был бесподобен. Но она не смутилась, забрала свою Глоди, расцеловала и отшлепала.
Воодушевленный ее прелестями, не слушаясь своего капитана, здоровенный солдат спрыгнул в ров и бросился к ней бегом. Она остановилась. Мы со стены кинули ей помело. Она его взяла и смело на врага пошла, и – раз! раз! вот как у нас! – повеса струхнул и – бей! валяй! – улепетнул, – гремите, трубы и барабаны! Триумфаторшу подцепили, вместе с ребенком, при смехе звонком; и, гордый, как павлин, я тянул веревку, которая подымала мою плутовку, ослепившую вражеские очи звездою полуночи.
Еще неделя ушла на разговоры. (Для беседы всякий повод хорош.) Ложный слух о приближении господина де Невера нас, наконец, привел к согласию; и мир, в конечном счете, обошелся дешево: мы обещали везлэйцам десятину с будущего сбора винограда. Хорошо обещать то, чего нет, что еще будет… Быть может, его и не будет; во всяком случае, немало воды под мостом протечет, и немало вина – в наш живот.
Таким образом, обе стороны были очень довольны друг другом, а собой и еще того более. Но не успели мы обсохнуть после ливня, как попали под новый дождь. В самую ночь после заключения мира в небесах явилось знамение. В десять часов оно показалось из-за Самбера, где оно таилось, и, скользя по звездному лугу, протянулось, как змей, к Сен-Пьер-дю-Мону.
Вид оно имело меча, и острие у него было, как факел, с дымными языками.
А рукоять держала рука, пальцы у которой оканчивались вопиющими головами. На безымянном персте была женщина с развевающимися волосами. И ширина меча была: у рукояти – пядень; у острия – семь-восемь линий; посредине – два дюйма и три линии, ровно. И цвет его был кровавый, багровый, припухлый, словно рана на теле. Все мы задрали к небу головы, разинув рты; слышался стук зубовный. И оба стана гадали, которому из них грозит вещий знак. И мы были твердо уверены, что тому. Но у всех мороз по коже подирал. Кроме меня. Мне не было страшно. Надо сказать, что я ничего не видал, я лег в постель в девять часов. Но лег, повинуясь календарю, ибо это было число, указанное для приема лекарства; а где бы я ни был, раз календарь велит, я подчиняюсь беспрекословно, ибо это небесная заповедь.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.