Дмитрий Мельников
I
Я видел Гераклита — он спал на земле, он спал
обняв рукой автомат, бряцающий, как кимвал,
Я видел Гераклита — он спал на земле, ничей,
и ползал снег по нему, наподобие белых вшей,
и мирная жизнь приходила к нему во сне;
война лежит в основе всего, но только не на войне.
Корни в земле пускающий, как женьшень,
Гераклит говорит, что сердце мое мишень,
Гераклит говорит, что сердце мое лишь цель…
для бессмертной любви, и оно превратится в цвель,
в дым, бетонный пролёт, ржавый чугунный прикид,
в мост и звезду над ним,
которая говорит.
II
В краматории, в крематории
на пригорках горят цикории,
словно венчик природного газа,
голубого русского глаза.
В краматории, в крематории
на дорогах потеки крови и
вылезают из-под руки
бледно-розовые кишки,
и клюет некормленый петел
человеческий жирный пепел,
это, мамочка, ничего,
это братское торжество,
что заходит над детским садом,
самолетик, смазанный салом,
и глаза с голубым оскалом
эуропэйские у него.
III
Молодому летчику нынче снится,
как он нижним фронтом бросает ФАБы,
в воздухе летят, запрокинув лица,
дети нарисованные и бабы.
Вот еще одна голова взлетела,
поглядела глазом пустым в кабину,
«Что же ты наделал, — прошелестела, —
как же не узнал ты родного сына?
Спрятался я, папа, в кусты картопли,
потому что я маленький и глупый,
мама надо мной испускает вопли,
видишь, как у мамы дёргаются губы?
Но зато теперь не пойду я в школу,
поднимусь по лесенке в свет кромешный,
помни своего сыночка Миколу,
приноси мне камешки и черешни».
Летчик спит и свет ползет к изголовью,
аки тать, и нет никого,
в небесах, объятых огнём и кровью,
лесенка стоит для него.
IV
В гору поднимается душа без изъяна,
перед нею Петр в чинах эцилопа,
«Я жена взрывателя, — говорит мембрана, —
в бежецком котле за пучком укропа
варятся мои промокшие берцы,
желтая мабута, покрытая солью,
будь так добр, апостол, подай мне смерти,
я свои грехи искупила кровью,
что же ты глядишь на меня, улыбаясь,
где моя желанная смерть вторая?»
Петр, гремя ключами от гравицапы,
рукавом космического хитона,
отирает лицо от кровавого крапа
чуть живой души, из ларингофона
сквозь помехи доносится голос Бога:
«Всё в порядке, Камень, не медли, трогай».
V
«Солдат удачи и Ко» начинает сезон продаж
внутренних органов — печень, кишки, купаж
из костей и нервов — хотите невров?
Мальчика на запчасти? — Всё равно он теперь ничей.
Мистер Шмайден торгует мышцами палачей,
вагинами малолеток... Надоело жить по старинке? —
купи себе новые лёгкие и учись играть на волынке.
Покупайте оптом, дешевле, почти что даром —
мы теперь всегда с ликвидным товаром!..
Они сыграют ему «Янки Дудль» напоследок,
они приспустят флаг над лужайкой жёлтого дома,
звук на миг зависнет над стайкой рабов и деток,
над могилой папочки-дуролома,
важный пастор скажет — не время пустых речей,
разбирайте беднягу Шмайдена — он ничей...
Яблоки в саду на земле, полумрак, холод,
нас несет в неизвестность, нас окружает бедность,
и не важно, какой это год и какой город,
ибо ты излучаешь свет, и моя нежность
спрятана глубоко в тебе,
спрятана глубоко в тебе,
как янтарь в кембрийской сосне,
как бабочка в тишине,
как солдат, летящий во тьме
в пылающем геликоптере.
VI
Вертолёты — души убитых танков,
чьи глаза забиты кровью и глиной, —
словно чуя свой же мертвецкий запах,
долго кружат над сонной лощиной,
ничего не видя на экранах прицелов,
что случилось толком не понимая,
огненное небо на новое тело,
как бушлат прожаренный, примеряя,
а потом уходят в сторону света,
и мне улыбаются их пилоты.
Жаль я не узнаю, зачем всё это,
кем потом становятся вертолёты.
VII
В поле дует суховей.
Выйдешь с древния иконы
Богородице своей
бить о дождике поклоны.
Вот такие наши дни,
вот такое наше лето,
снова человек войны
обернулся вспышкой света,
снова человек труда,
чтоб мы жили как в европах,
не вернется никогда
из оплывшего окопа,
из размытого весной,
точно горькими слезами,
ну давай, пойдем со мной
в гости к украинской маме,
ничего не скажем ей,
ткнувшись в старые колени, —
матери своих детей
ищут по долине тени,
только те в ответ молчат,
кто на русском, кто на мове,
изувеченные, спят
в чёрных лужах общей крови.
VIII
Злонамеренных мёртвых прошу подавать свой голос
на листочках без подписи,
тех, кто погиб в Афгане
или Чечне — на бурых, залитых кровью,
малолеток, сгоревших на киче,
прошу прилагать уголь,
старый полкан Хоттабыч,
спаливший детей бензином, и ты,
свинорылый кум Маргарин,
в твоих глазах, голубых, как медбатская грелка,
однажды мелькнула жалость, ну вот,
приложи один глаз вместо вотивной таблички,
он пойдет за двоих, ты всегда был пьян, а ещё,
кто там стоит в отдалении, тихо воя?
Девочка кладет голову на плечо
тощей старухе, зачем они снова плачут?
Нет, это все ни к чему, мирняк расстрелянный — мимо,
им нельзя давать голос, их слишком много,
они должны быть в раю... Итак, у меня вопрос:
остаемся мы здесь, товарищи, или
ищем себе новые воплощенья
и приносим в мир ещё более благочестья?
Ад готов нас принять, но у меня в руке
пара носков шерстяных, их связала мне бабка,
слепая как крот, наощупь, теперь это что-то
вроде монгольской пайзцы, пропуск на путь обратный,
в мир, где цветёт черемуха и на болоте
вереск дрожит и так тихо, что слышно,
как ворон, крылом рассекающий воздух,
летит, летит, летит... но о чем это я, голосуйте
или за новую жизнь, или за ту, что привычна,
с жаром, котлами и прочими ништяками.
IX
Вата переходит в дым,
в дым над белой хатой,
улыбаются живым
дети и солдаты.
Как инверсионный след,
как в груди осколок,
вата переходит в свет,
переходит в холод.
Улетает налегке,
дарит нам прощенье,
лишь у девочки в руке
красное печенье.
* * *
Нарисуй, дружок, голубое небо,
там, где пасха мёртвых под снегом белым,
где свернулся ёжиком деда Глеба,
и бабуля Маша совсем истлела.
Нарисуй, дружок, на заборе горе,
на заборе горе в пределах стужи,
это ничего, что слеза во взоре,
если не заплакать — гораздо хуже.
Напиши, дружок, на своей печали,
как они живые тебя встречали,
как они на солнышке летнем грелись
под широколиственный мерный шелест,
как он гладил ей бронзовые руки,
как он говорил ей: «Моя Маруся»,
как всё пела бабушка: «Летят утки...»
Будь оно всё проклято, и два гуся.
* * *
Он в трениках пришел ко мне
из вечного огня,
как хлопок не горит в огне —
загадка для меня,
он под Сауркою пропал,
не то ли на куски,
не то ли лес могилой стал
у каменной реки,
его скатилась голова
в какую-нибудь щель,
и выросла на ней трава,
и не найдешь теперь,
где на бетонный барельеф
ложится мокрый снег,
кто дрался за Донбасс, как лев,
стоят, живее всех,
в глаза любимых и родных
глядят из темноты,
и мокрый снег летит сквозь них,
как белые цветы.
* * *
Опять на братскую могилу
пойдет моя седая мать,
опять возьмется через силу
листву и мусор убирать.
Бойца гранитного погладит,
помоет черную плиту,
устанет, рядышком присядет
и улыбнется в пустоту.
Одна из целого народа
не забывая ничего,
она в любое время года
приходит навестить его,
а он лежит в шинельке серой,
пацан, гонявший голубей,
мужчина, правдою и верой
служивший Родине своей.
Им на двоих — одна разруха,
чужая жизнь, чужой народ.
Один боец, одна старуха,
одна судьба, один исход.
* * *
Утром на хуторе средь обгорелой,
черной, сырой, ледяной, очумелой,
донбасской святой земли
яблони расцвели.
Снова пошли через хутор танки,
мать поднялась со своей лежанки,
глянула в сад, а там —
вечная красота.
Но прилетела откуда-то с неба
смерть и ударила справа и слева.
Вплоть до приезда пожарных живая,
живая мама была.
Жаль, что до нового урожая
яблок не дожила.
* * *
Ночью из леса выходят свиньи,
свет их глазниц велик и огромен,
сладкая музыка прошлой жизни
снова им слышится в мёртвом доме,
свиньи стоят, навостряя ухо,
нюхают воздух, пахнущий дымом.
Райское яблоко падает в руку,
страшно, прицельно, непоправимо
брызгает кровью, как спелый негус.
Створы печей покрывает иней.
«Завтра все рельсы завалит снегом,
печи остыли,» — вздыхают свиньи.
Хряк с головою Рудольфа Хесса
молча ведет их в сторону леса,
снег окропляет рассветная слава,
воздух звенит струной,
свежие киборги слева и справа,
прямо передо мной.
* * *
Война была делом жизни, поэзия — дело смерти,
юность осталась за кадром — гореть в кювете,
как бэтэр, набитый мясом. Матерные слова
отхрипела гвардия в небо, не помнящее родства.
Война была делом жизни — тогда, в кишлаке горелом,
ты видел во сне берёзы — оранжевые на белом,
теперь тебе снятся камни, дороги, босые дети,
лёд на стволах орудий — поэзия дело смерти.
Вскакивая с постели, вглядываясь во тьму,
ты слышишь шаги и кашель, не слышные никому,
это как будто в горы, в забвение, тяжело,
уходит твоя рота, вставшая на крыло.
* * *
Сорок лет войны пузырится пена,
деда учит внука стрелять с колена,
поднимает винтовку и бьёт, прицелясь,
пуля попадает солдату в челюсть,
и он корчится в луже на чернозёме.
Городской телефон оживает в доме:
«Здравствуйте, с вами говорит Моторолла,
президент наш выходит еще на татами?
Жаль, я не могу подняться из гроба,
сорок лет лежу в этой яме с цветами,
знать бы, что да как у вас получилось!»
Дед кладет на рычаг горячую трубку:
«Это было взаправду или приснилось?» —
говорит стоящему рядом внуку.
Над донецкой степью пылают звёзды,
дед и внук ползут в грязи по нейтралке,
и над ними, с воем врезаясь в воздух,
всё летят в обе стороны катафалки.
* * *
Громкий стоит зуммер
на маминой старой мобиле:
— Мама, ваш сын умер.
Кучно их положили,
и лежат они аккуратно
в белом, как снег, камуфляже.
И мать говорит:
— Понятно.
Когда привезут Сашу?
Привезут — закричит выпью
где-нибудь в селе под Полтавой,
нет, командир, я не выпью,
только этого не хватало.
Неотвеченных вызовов «Саша, ответь!»
на экране светится шесть,
ангел смерти машинкой стрижет овец,
и с неба летит их шерсть.
* * *
У истоков большого стиля война, тюрьма,
с трупа сухой паёк — для того, кто жив,
кто ещё смотрит кино, где горит зима,
и машины горят, и жар идёт от машин.
У истоков большого стиля — удар, омнопон,
резиновый жгут на рану — дыши, дыши —
белые тополя, чёрные гнёзда ворон,
и те, кто меня донёс, кто меня зашил.
У истоков большого стиля — сказать: я здесь,
отвечаю за всё, другие тут ни причём,
вот Тебе моя жизнь — вся —
от команды «цельсь!»
до толчка в плечо.
Вот моя жизнь, вся как железный рельс
на стальной цепи, закинутой в небеса,
вот вам мои стихи — командирский цейс
и вот вам ворованный воздух, теперь king size.
* * *
Пусть спит там спокойно в тепле и светле,
донецкие звезды сияют во мгле
и лапником в чёрном тоннеле
российские сосны и ели
махнут человеку ушедшему вслед,
наверное, здесь справедливости нет,
но зреет на поле пшеница
и тенью проносится птица,
и люди сидят за накрытым столом,
и водки стакан и горбушка на нём
солёного черного хлеба,
и вечность как дом, и Россия как дом,
и наше над павшими небо.
* * *
Жизнь занятная штука, Настасья,
иногда посреди темноты
небеса замирают от счастья
и роняют на землю цветы.
И стоит, занесенный цветами,
словно снегом, наш утренний сад,
и жуки потрясают рогами,
и кроты защищают кротят.
Глубоко под корнями растений
есть в другую Вселенную лаз,
и оттуда являются тени
мужиков, что погибли за нас,
и стоят над твоим изголовьем,
и на лавках сидят во дворе,
и уходят назад по кротовьей
световой дальнобойной норе.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.