Акации южный акцент

Владимир Пучков


Я – газетчик, родился в 1950-м, живу в причерноморском городе Николаеве. Когда-то здесь был штаб Черноморского флота, двести лет строились военные корабли, поэтому город всегда был закрыт от посторонних глаз и жил под пристальным прищуром ГБ.

Сызмальства я писал стихи и долго ходил в разряде «молодых, подающих надежды». Дебютировал ещё в начале 70-х в московском журнале «Юность», печатался в журналах, но первую книжку – мучительную, искорёженную киевскими редакторами – издал только к тридцати. По ней с «перестроечным призывом» в 1987 году оказался членом Союза писателей СССР. Вожделенный красный билет позволял проходить в закрома книжных лавок в Москве и Киеве, где обслуживали только членов СП, и выходить оттуда с грузом хороших книг, что в те годы было счастьем. Других благ от членства в «писательском профсоюзе» не имел и старался не иметь дела с этой конторой. Недавно прочитал у молодой киевской поэтессы Татьяны Аиновой строки о знаменитом доме «Спилки письменников Украины»: «Самый желто-бликитный из жёлтых домов». Порадовался: точно.

Пишу мало, однако несколько книжек издал: три – ещё при СССР, две вышли уже в новой стране, где мне однажды довелось проснуться. Последняя – «Штрафная роща», издана в Николаеве в 2005 и отмечена всеукраинской литературной премией имени Николая Ушакова. Для русскоязычного поэта в Украине – это высшая профессиональная награда.

Рад оказаться в ставропольском интернет-альманахе. Мы живём практически на одной широте: вы на 45-ой параллели, я – на 47-ой. Всего две ступеньки. В доисторические советские времена, выполняя разнарядку по «дружбе народов», Николаевская область официально дружила со Ставропольем: социалистически соревновалась, обменивалась делегациями в вышиванках и кокошниках. К сожалению, мне в этих поездках участвовать не пофартило ни разу (а банкеты в колхозах-миллионерах, говорят, были славные, да и в национальных регионах тогда войн не было, а было сплошное кавказское гостеприимство, партийное братство и коньяк рекой!). Пусть же компенсацией для меня станет виртуальное посещение Ставрополья. Спасибо за приглашение!
Владимир Пучков

Инъекция метафоры

Помню, Владимир Пучков несколько лет назад прочел мне свою новую поэму «Переход» (жанр, правда, был обозначен как киноповесть) и заметил:

– Тут надо еще по прилагательным пройтись...

А прилагательные и в этом, первом, варианте были превосходны. И дело не только в них. Слова у поэта крепко сцеплены одно с другим. Есть строчки, которые тут же хочется прочесть вслух: «Сгусток бессонниц, угластые тени у глаз...», об офорте: «Игра иглы и голой глади», о метро: «будто конвейер, людей выдыхает дыра, прачечным паром клубясь у тебя за плечом». Звезда у него «бьётся в падучей». Метро переходит в подземный раскоп. Листва и дождь объединены «сводным лепетом».
* Но замедлим у прилагательных. У поэта цепкий, ухватистый глаз (речь не только о «Переходе»). «Ванильный настоянный быт», «подмороженный март», «кофейни тропический запах». Иногда прилагательное превращается в существительное, но это не ослабляет, а лишь напрягает поэтическую речь:

...И почти невесомо висели
над водой чернобривцы-шмели.

Скажите живописней!
Я давно не встречал такой упрямой, такой плотной интонации. Поэзия последних лет – что в столицах, что в провинции – стала эстрадно-рыночной: интонация для неё слишком большая роскошь! А тут, например, реплика, обращенная к женщине:

Ты – не простившая меня,
ты – обращённая ко мне.

Попробуйте прочесть это вялым бесполым голосом. Тщетные усилия! В этом смысле (интонационном) давно пленила меня пучковская «Отмель». По-моему, это одно из лучших стихотворений русской поэзии (во всяком случае, последнего десятилетия). Привожу его целиком:

Утром лежишь, золотая от сна,
свежая, нежная...
Ты мне насквозь, до песчинки, ясна,
отмель прибрежная.
Илом летучим вспухают следы,
стайка щекочется.
Завтра достигну глубокой воды,
нынче – не хочется.
Чиркнет пунктиром по глади голыш...
Хоть бы не отняли
чуткую пустошь, слепящую тишь
утренней отмели!..


Когда-то я легкомысленно попрекал своего младшего друга в том, что он пишет мало. Только теперь я понял, что поэзию такого лирического напряжения на поток не поставишь.

* Я запланировал в литобъединении «Рефлектор» занятие «Инъекция метафоры» (по книге В.Пучкова «Вечерний чай»). А что пучковские прилагательные как не метафоры с их укольным (сейчас бы сказали – прикольным) эффектом?

И опять они не дают покоя глазу: «лоснятся баклажанным лаком закрылки жаркого жука» (не говорю уже о том, как жужжит эта строчка). О древних казацких люльках, выброшенных на берег: «носогрейная глина», «омут штопорной тяги», «преисподняя вода»… «обесточенные губы» охладевших любовников... Поймут ли студийцы истоки моего восторга? В пору, когда литература довольствуется уличной языковой жвачкой, пробавляется жэковским мусором, хламом бесхозных скверов? Поэзия земляка перекликается с «новой», как её принято называть, прозой В.Катаева. Жаль, что Валентин Петрович, великий властелин метафор, никогда уже по-одесски оценочно не цокнет языком, радуясь, что слово ещё живёт. Агонизирует, но и живёт ведь!

* В.Пучков – последний из могикан, кому удаются поэмы. Как правило, то, что у нас называют поэмой, – всего лишь растянутые стихи с едва намеченным сюжетом, анемичными героями и выспренной риторикой. Я уже упоминал «Переход». Загадочная вещь. Главы ее монтируются, как эпизоды в фильме. Герой поэмы (в детстве детдомовец), майор и летчик-ас, комиссованный после аварии самолета в 35 лет. В конце концов, он вынужден стать инструктором по гражданской обороне. В поэме точно помечена атмосфера времени Афгана и Чернобыля. Поэма прослоена балладами, «зонгами», но главным образом - фиалками. Они – и весна, и вопросительный знак природы, и метка от госпитального шприца (перечитывал «Переход» в кардиологии, под капельницей. В одной руке – игла, в другой – книжка Пучкова. Когда сестра после процедуры выдернула иглу из вены, я взглянул на цвет метки – точно, фиалковый!). Этим цветом мечены и мигалки милицейской машины, и тление рентгеновской лампы... Цвет становится действующим лицом, ведет сюжет, манит за собой, тревожит, утешает.

* Рифма – поводырь мысли. «Любовь-кровь» не потому плохо, что примелькалось, а потому, что залапанная рифма тянет за собой залапанную мысль. В.Пучков дарит нам россыпь весёлых неожиданных созвучий: «коварней – кавярней», «дремотном – ремонтом», «солёный – салоны», «нектара – кентавра», «перепорченном – перепончатым», «не смешно лишь – несмышлёныш». Дерзки и почти скандальны его диссонансные рифмы: «обочины – обучены», «исхожены – из хижины», «росинок – рисунок», «неготовом – негативом». Цветаева как-то сказала: «Поэта далеко заводит речь». Рифма заводит еще дальше.

* В поэзии Пучкова много нашего причерноморского края. Все мы живем на этой земле, но только он расслышал здесь «акации южный акцент», увидел в ночи «инфракрасное марево дыни, перечеркнутой стеблем сухим», берег, обросший, как ракушками, «чешуей перевернутых лодок». Приметил, что «тополя покрыты именами перекрестков наших и годов», ненароком углядел на кинбурнском прибрежном песочке «сквозь перья осоки», что «тела отпускных горожанок назойливо светят укромной своей белизной». Живём на одной земле, но поэт расслышал, увидел, приметил, а мы – прошли мимо. Слепые и глухие!
* Свободное от работы время В.Пучков отдаёт поэзии, а несвободное – «Вечернему Николаеву», газете, которую редактирует вот уже десять лет. О, я хорошо знаю тщету газетного листа! Несколько лет не заре туманной зрелости я сотрудничал с николаевской молодёжной газетой. Газета обладает всеми качествами вампира. Разве что вместо крови высасывает из тебя строки, строки, строки... Чуть не ежедневно. Исполкомовские совещания, депутатские склоки, городские проблемы, рыночные страсти, обиженные старики, юбилеи, школы, сенсации... Когда видишь заслуженного журналиста Украины, депутата горсовета В.Ю.Пучкова, отрешенно вперившегося в дисплей компьютера, невольно задаешься мыслью: как же всё это в нём соединяется – газетная, живущая одним днем, публицистика и тонкая вязь лирического стихотворения? Как ему удается злобу дня превратить в доброту дня, чтобы, не колеблясь, воскликнуть: «Видимо-невидимо на земле добра!»

Эмиль Январев,
поэт, лауреат Всеукраинской
литературной премии
имени Николая Ушакова


На стыке моря и лимана

Мичман В.И.Даль в Николаеве (1823)



Гарнизонный ноябрь.
Офицерши страдают мигренями.
Командирские ставни сечёт ледяная крупа.
Выступают в поход
офицерики с брига «Мингрелия»,
им уездные барышни дарят прощальные па.

По песчаным колдобинам
с дач, заколоченных загодя,
интендантские фуры везут с барахлом сундуки –
мимо Спасских купален,
где листья притоплены в заводях,
где у свай под мостками в засаде стоят судаки.

От любви и простуды
перцовой горилкой подлечишься,
и окажется, мичман, тебе этот город – родней:
тут в матросских харчевнях
евреи толкуют по-гречески,
и чубатые хлопцы заморенных поят коней.

В юном городе, мичман,
Николиным именем названном,
продувном, просквожённом насквозь, от макушки до пят –
завезённые розаны
тырсой укутаны на зиму,
даже в церкви слыхать, как сосновые мачты скрипят.

Здесь исполненным долгом
имперское сердце утешится,
подрастив мастеров во главе корабельных ватаг.
Государственный город,
где дальнему дыму Отечества
не дает застояться крестатый андреевский флаг!

Лов ставриды в Черноморке

Давно хочу дойти до сути,
отведать соли океана,
но всё топчу полоску суши
на стыке моря и лимана.

Зовя в моря, трубят турбины!
Но как ни рвут они поводья –
темны и сумрачны глубины...
Кипит живое мелководье!

Итак, проста моя планида:
гребу на зорьке, утром рано,
туда, где плещется ставрида
на стыке моря и лимана.

Не дачи, не добычи лёгкой!..
Судьба, храни такую малость,
чтоб над моей смолёной лодкой
звезда намокшая смеялась!

Чтобы душа зашлась от боли
в мешке молочного тумана,
на грани счастья и неволи –
на стыке моря и лимана.

Перед светом

В темноте проступает ограда.
Я не сплю:
я откину брезент –
и в тиши осторожного сада
различу говорок винограда
и акации южный акцент,
хлопотливой петунии лепет,
босоножек по гравию скрип,
всхлипы шлюпок,
и звяканье цепи,
и бессонное шлёпанье рыб.

Сквозь живую беседку увижу
невесомое тело луны,
и тумана молочную жижу,
и лимана глубокие сны.
И в ночной огородной пустыне,
где светясь разрежается дым, –
инфракрасное марево дыни,
перечёркнутой стеблем сухим.

Письмо

В меру оснащён и независим,
незаметно убыстряя шаг,
я живу, не получая писем –
частных, не по службе, просто так.

Мир со мной общителен и ласков:
ломятся за тридевять земель
деловые отпечатки факсов,
виртуальные шрифты Е-mail.

Но живое слово человечье
просится с душой побыть в ладу –
лугом, спотыкаясь о наречья,
речь вести, как лошадь в поводу.

Сопричастным вздохом заплетая
мысли нарождающийся путь,
в паузе, где дремлет запятая,
перышко в чернильницу макнуть.

И судьба аукнется, поверьте! -
задохнувшись, прилетит само
в рукописном розовом конверте
женское душистое письмо.

Покровская Ожина

(Ожина – по-украински так зовут ежевику.
Впрочем, в Словаре Даля есть и русское слово «ожина»)


В фокусных переплётах
окон, как в фотораме,
пчёлы в небесных сотах –
звёзды над хуторами.

Ноет в калитке тихо
сорванная пружина,
боком шуршит ежиха –
там, где живёт Ожина.

Кто на подворье ступит –
брови Ожина супит,
ловит она на слове,
любит она – до крови.

Было б сполна в коморе
рыбы, вина и хлеба!
Там, где верста до моря,
дальше – верста до неба.

Трудно в шаланде зыбкой,
даже в мечте ребячьей,
плыть не заветной рыбкой,
а сиротой рыбачьей,

с нежностью притаённой
раннего ждать заката
дочерна прокалённой
дочери интерната.

Круто моряна солит,
ловко Ожина ранит:
не подпускает – колет,
вцепится – не отстанет.

Плети навскидку мечет,
когти в засаде точит –
болью Ожина лечит,
счастья Ожина хочет.

Может, в избытке
сладкой
ягоды навязалось?
Тот отпускник с палаткой:
что-то в нём – показалось...

Дивным косила оком,
шагом дразнила шатким,
щедро поила соком –
черным, дремучим, сладким.

Нежностью тяжелела,
встречным теплом живилась,
жалила – и жалела,
жалилась - и журилась:

«Было б сполна в коморе
рыбы, вина и хлеба!
Если верста до моря –
значит, верста до неба…»

Утром смыкала створки,
разом смывала в море –
от интернатской хлорки
до инфернальной хвори!

И в низовой ветрянке
как-то отсохло сдуру
всё, что привил по пьянке
нежный залётный гуру.

Волосы в узел стянет,
губы до слёз кусая,
выйдет к лиману,
станет
в мокрый песок босая.
Дышит тепло овечье,
ноги в щекотке дафний…
Оспинка на предплечье –
след от прививки давней.

Ягорлык

Сизое взморье, соль да колючки,
над островами – тучки, как вата.
На заповедной птичьей толкучке
замаскирован пункт перехвата.

Будто антенки скрытной расцветки –
в роще маслиновой сизые сетки.
Под камуфляжем – приборы и папки.
Хочешь – лети!
Но – с колечком на лапке.

Вас до сих пор лаборанты не трогали,
от ежевики грудка в рубинах,
но и до вас добрались орнитологи,
птицы из племени воробьиных.

В ситцевом небе – черные латочки,
а пилотаж – сумасшедшей огранки,
кто же донёс, деревенские ласточки,
будто и вы по натуре – мигрантки?

Татуированные махаонища

в этом сезоне – вне номинации.
Будто униженная дюймовочка,
восьмиграммовая мухоловочка
бьётся в тенетах – ждёт нумерации.

Не раболепна, не габаритна –
пулей сквозь пальцы – будь ты неладна!
Но избавленье из лабиринта –
в ласковых лапищах лаборанта.

Взвесит в кульке целлулоидном ловко,
птичку поставит – лети, мухоловка!
Визу отметят в пункте конечном.
Вольному – воля... Только – с колечком.

Сорокопуды, гаги и лыски –
в пункте транзитном, морем разморенном, -
нас миновали пайки и миски.
Вольному – воля. Штампик прописки.
Вольному – Volvo. С четким госномером.

Пусть не гулаги и не шпицрутены,
но, как положено певчим натурам,
гнёздышки наши и наши маршруты,
милая, всё – под прицельным прищуром!

Косы, озёрца, ходы осетровые...
Что ж меня гложет вина без вины?
Голову вскину – сети шатровые
в выцветшем небе еле видны.

Плач по казацким люлькам

Ночью шторм лютовал – утром блики гуляют, как тюльки.
На зализанной отмели дремлют казацкие люльки.

Их лиман отдает после каждого шторма как плату,
их придонные струи выносят под каждую хату –

носогрейная глина, черепье, пустышки, бирюльки...
Я иду по воде, собираю казацкие люльки.

По сыпучей лагуне, по дну, что пружинит, как сито,
по жаровне шипучей, в которую влаги налито,

по Кинбурнской косе, по её мелководному краю –
после шторма обломки погасших веков собираю.

Слепки вздохов глубинных, чудные сопелки-кривульки –
на лоснящейся отмели млеют казацкие люльки.

Сколько было по свету сражений, и сечей, и рубок –
тут осело оно, перемётное кладбище трубок.

Может, выше: в излучинах Буга, Днепра да Ингула –
дым прокуренных лёгких воронка столетий втянула?

Водяной мертвовод, чье туннельное вёрткое тело
сквозь эпохи прошло – вырываясь из рук, просвистело!..

Омут штопорной тяги. Бегущий виток мясорубки:
раз! – и нет никого. Только ил набивается в трубки.

Нескончаемый брод... Примеряю на ощупь следы,
из которых растут родники преисподней воды.

Где ты, время взрывное? Твой выброс песками притушен.
Мёртвой зыбью стоит безголосый эоловый вой...

Лишь торчат чубуки – перископы, свистульки отдушин,
и прилив набухает над кромкою береговой.

Ракушка

Я тебя выбрал из тысяч, и тысяч, и тысяч –
там, где моряна, солёными космами тычась,
будто старьевщица, вялым круженьем руки
перебирает пустые свои черепки,

там, где на солнце искрит перламутровой крошкой
хрусткий мысок за дощатой артельной сторожкой
и, желтоват, как медовый налив кураги,
катится к вечеру край курая и куги.

Я тебя выбрал из тысяч и тысяч ракушек -
хрупких ледышек, витушек, румяных простушек,
смуглых ладошек, сложённых играть в перстенек…
В сонмище томных красавиц – тебя подстерёг.

В солнечной пустоши, где, воспалённые солью,
крепко взялись в хоровод ставниковые колья,
я тебя выбрал из тысяч, и тысяч, и ты –
взвихренным кружевом окаменелого танца

кажешь бесстыдный испод розоватого глянца...
Кануло лето. Пусты твои недра, пусты.
Львовская площадь в Киеве
Я люблю этот город, его снеговые холмы,
тесноту переулков с ванильным настоянным бытом,
и лепнину карнизов, и звон ледяной бахромы,
и парной чернозем, что под вечер густеет, как битум.

В малом сквере треуглом хрустел подмороженный март,
ранний сумрак таился в еловых негнущихся лапах.
Но троллейбусный свист настигал, как ловецкий азарт,
и катился по снегу кофейни тропический запах!

Над каленой жаровней рождался невидимый чад,
нескончаемый вечер был крепок, и сладок, и чёрен...
Ты сидишь, посмуглев, ты молчишь, потерявшая счёт
черепашкам – из чашек ползущих – раздвоенных зёрен.

Ты навстречу спешила, не слыша хулы и молвы,
ускользала из дому, таясь всё хитрей и коварней,
и над нами неслышно парили крылатые львы –
над любовью моей, над возлюбленной нашей кавярней.

Я люблю эту площадь, где сквер, и кофейня, и ты...
Я люблю этот город с его снеговыми холмами,
где горит общепита очаг и, доныне чисты,
два крыла бескорыстных невидимо плещут над нами.

Браконьерская баллада

– О чём, рыбак, твои печали,
ответь суду,
чего ты ищешь на причале?
– Я брата жду.
– Забыв поруку и обычай,
кому ты мстил,
мотню с артельною добычей
на дно пустил?..

Он отвернется от вопроса,
сглотнет вражду.
– Погасла, – скажет, – папироса,
я брата жду,
стою над голыми песками,
седая масть,
хмельными левыми кусками
наелся всласть,
ватага срезанные сети
вернёт назад,
а я один на целом свете –
ты слышишь, брат? –
пока я загребал без толку,
родной сынок
в сердцах схватился за двустволку,
деля кусок,
и я сегодня, как заплата,
весь на виду...
– Да у тебя же – нету брата!
– А я всё жду!
Того, чьё горло не осипло
по кабакам,
одно лишь солнце щедро липло
к его рукам.
Того, кто видел в лютой качке
кефали свет,
того, которому рыбачки
смотрели вслед –
был ясный парус на лимане
его добром...
Того, что сгинул на Тамани
в сорок втором.

...Луна на волнах – будто дырка:
черна, кругла.
Неужто брата бескозырка
к нему всплыла?
Из глубины восстала глыба,
открылась дверь:
«Я столько лет молчал как рыба –
спрошу теперь!

Слепая сытость ваши лица
в узлы сплела –
недаром скумбрия-царица
от вас ушла!
Недаром в дедовские днища
вцепился ил –
коль честный парус на горище
без ветра сгнил!..»

Рванулись волны, будто волки! –
водоворот...
Рыбак навскидку из двустволки
по брату бьёт!
Не разумеет он покуда
свою беду!..
«Не подходи, – хрипит, – паскуда,
я брата жду...»

Царское Село

Глянул с воды – и уже оторваться не в силах:
после бетонных берлог и жилкопов казенных –
сколько изящества в этих окраинных виллах,
где вечерком подстригают траву на газонах.

Что, показуха, кураж бутафорский? Так нет же:
губы в малине, и тучные грядки в укропе.
Пряничные теремки,
расписные коттеджи –
братский привет вожделенной и сытой Европе!

Сколько величья в спокойных лощёных мужчинах,
чей аппетит осмотрительно уравновешен...
Но не хватает на чистых подворьях мощёных
будок собачьих
и рукодельных скворешен.

Зима в Черноморке

Катерине

Сверну ненадолго – затейливая блажь! –
и выйду к берегу, по-зимнему неловок,
где в льдистых надолбах заиндевелый пляж
хранит следы твоих кроссовок,

где грудой свалены на мёрзлом хоздворе
стальные пузыри цепных плавучих ядер,
где хрипло тужит вмёрзший в берег в декабре
дощатый летний дебаркадер.

Уже не тот ландшафт... Года, как жернова,
размалывают плоть живого материала!..
Любовь моя! Ты всё-таки жива –
ты просто голос потеряла!

Ты песен заказных не можешь петь с листа...
В пространстве ледяном, в покое одиноком
над берегом родным стоит одна звезда –
и смотрится в меня немым молящим оком.

©Владимир Пучков, 1980-2006.
©45-я параллель, 2006.
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.