ИРИНА АНАСТАСИАДИ
Бесшумно двигаясь, вошла ночная нянечка со стопкой чистого белья. И тут же с покорной ожесточенностью, принялась подкладывать судна, сдирать прокладки, подмывать голые попки. Запахло прелостью, болезнью и ещё чем–то отвратным. Но нянечка бесстрастно приподнимала одеяла, открывая взгляду убогую больную наготу. Многие уже привыкли к этой процедуре. Некоторые ещё стеснялись и отводили глаза в сторону.
– Ишь ты, застыдился, маменькин сынок! – время от времени бормотала сквозь зубы Ленка, удивляясь своей злобе.
«Нервы совсем сдали», – подумала она, и стало жаль себя до невозможности.
Алексис проснулся, едва одеяло слетело с его ног. Хотелось спать. Бледный свет рождающегося дня, проникающий через огромные незашторенные окна, вызывал омерзение. Рук нянечки он практически не чувствовал. Нижняя часть тела была парализована. Ленка ловко повернула его к стене. Ему было стыдно. «Как мешок с тряпьем», – думал он, пока Ленка подкладывала под него судно. Несмотря на то, что Алексис сдерживался много часов, он никак не мог опустошить кишечник и всё время косился на няню.
– Деликатный какой! – проворчала Ленка, кокетливо поправляя копну, сгоревших под перекисью водорода, волос. Печальному и трагичному Алексису она симпатизировала особенно. – Тужься! Ну, тужься же!
Алексис густо покраснел. «Как барышня!» – с нежностью подумала Ленка.
– Леночка, отойдите, пожалуйста! – попросил он. – Мне же неудобно.
«Ишь ты, Леночкой зовет! Все всю жизнь Ленкой кличут, как собаку какую. А он – Леночка!»
Алексис уставился на крашенную блестящей белой краской стену и тужился. «Тужься, милый!» – шептала Ленка. И он покорно тужился. Вдруг он охнул, замер на секунду, пытаясь удостовериться в своих чувствах. В глубине повязок что–то тёплое обильно разливалось…
Двери были открыты настежь, и в дверном проёме виднелись две фигуры в белом. Ленка стояла к ним лицом и что–то шипела. Первый солнечный луч задрожал на её спине. Алексис прищурился. Глазам было больно. Одуряющая слабость разлилась по телу. Он слышал слова, но их значение уплывало в серый, хлопьями, туман.
– Где родственники? – строго вопрошал высокий в белом халате столбом. – Кто даст согласие на операцию?
– Родственники в Афинах…,– сбивчиво, глотая слова, докладывала Ленка, – жена ушла к другому… Яд… Найден в бессознательном состоянии…
– Знать ничего не знаю! Жену достать из–под земли! Больного готовить к операции! На мой страх и риск.
Но тут комната поплыла перед взором Алексиса. И как раз перед тем, как уплыть совершенно, до его сознания внезапно дошло, что больным, которого требовали готовить к операции, был он – Алексис Кастелланос, а жена, которую пытались достать из–под земли, была его женой – Эммой Шварц.
Он увидел тени, двигающиеся на него. Видел своё тело, плывущее в холодной лодке. Свои вывернутые ноги. Недвижные руки. Чьи–то серые лица над собой. Слышал визг Ленки. Но он не в силах был реагировать. И его мало интересовали серые руки, держащие над его головой флакон с физиологическим раствором, холодная тележка, скользящая по мрамору пола, да и само его собственное тело – недвижное и закоченевшее.
Он уже плыл в ледяное Ничто. А там, в этом бесцветном холоде, стояла Эмма. Угловатость её фигуры особенно резко выделялась на льду. Её щеки были бескровны. Её глаза – безжизненны. Она слушала его рассужденья и молчала. Алексису казалось, что мысли исчезают в её голове, разлагаются на нейтроны.
– Значит, ты отказался от премии, – наконец–то подвела она итог, и тон её был обвиняющим.
– Отказался, – подтвердил он.
– Но ведь…, – снова зазвенел её голос, – ты только что говорил, что эта премия – самая высокая честь, которая когда–либо была оказана тебе. Что жизнь – это война умов, что каждый пытается её выиграть… Ты ведь говорил это?
Она показалась Алексису особенно беспомощной в этой своей неудачной попытке понять его. И тогда он даже подумал: не холод ли всему виной? Не от того ли, это происходит, что слова его замерзают на полпути к ней, превращаясь в сосульки?
– Да, я говорил, – мягко подтвердил Алексис. – Но ты пойми: далеко не все принимают участие в этой войне. Некоторые просто наблюдают её со стороны.
– Я думала, что ты – человек умный!
– А я – неумный?! В чем, собственно, разница? Мы все делаем одно и то же – умные и не очень – работаем, платим налоги, проливаем кровь. Глупый – потому, что боится наказания. Умный – потому, что верит в высшее предназначение разума.
– И ты отказываешься от премии только потому, что веришь в это самое высшее предназначение?
Боже, как холодно! Почему так холодно?!
Алексиса не оставляла мысль, что однажды этот разговор уже происходил. И, вероятно, от этого наполнялись тяжёлой и безысходной болью руки и ноги…
– Всё ты неправильно поняла! – захотелось ему закричать, но из горла выходил всё тот же, холодный, бесцветный звон. – Всю жизнь я пытался не вмешиваться в политику. Считал, что у каждого есть свой, определённый путь в жизни. У политиков – принимать решения. А у меня – рисовать.
– Так было до вчерашнего дня, вероятно, – язвительно заметила она.
– Это решение пришло ко мне не вчера, – возразил он, не замечая этой язвительности.
Ну почему, почему его не оставляет мысль, что всё это уже было? И этот напрасный разговор. И эта невыносимая боль. И даже этот холод… Да, да и этот бесцветный холод тоже был. А главное, главное было и это его решение: отказаться от премии. Конечно же, он не верил в успех своей затеи. Он знал – правда никому не нужна, справедливость никогда не выигрывает в этом мире.
Но впервые в жизни он был уверен, что мало стало ему просто рисовать, что надо сделать ещё что–то. Что–то очень важное. Сказать своё слово, например. А тут как раз американцы стали бомбить Афганистан, как они уже до этого бомбили Кувейт и Югославию. И Алексис вспомнил годы войны во Вьетнаме. Тогда демонстрации протеста прокатились по всему миру. Так почему же сегодня все молчат? И именно это их сегодняшнее молчаливое сообщничество оскорбляло Алексиса почти так же, как оскорбляло его воспоминание о своём собственном молчании. Тогда он считал, (вероятно, по иронии судьбы!) что самое важное в его жизни – это творить. И ничто, ничто не должно было отвлекать его от этого. И вот сегодня ему стыдно за эти свои мысли.
– Теперь ты понимаешь, что я просто обязан показать тем, кто ведёт эту скандальную войну, что я – против? – И Алексис с ожиданием заглянул жене в глаза. На секунду ему даже показалось, что она поняла.
– Какой же ты дурак! – вдруг закричала она, и этот крик прорвал, наконец, ледяное пространство. – Надеешься на то, что я приму участие в этом дурацком спектакле, который ты станешь разыгрывать перед средствами массовой информации?! Ну, уж дудки! Я устала от твоих бредовых идей. Я устала от тебя… И вообще, хорошо бы тебе узнать, что я люблю другого мужчину и хочу связать с ним свою жизнь. А ты можешь катиться к чёрту. Один или с премией…
Алексис открыл глаза. Он лежал на больничной койке. Тело было ватным. Рот пересох. Солнце уже заходило. Лиловые тени ходили по белёсым стенам. Палата шумела своим обычным больничным шумом. Кто–то стонал. Кто–то икал. Кто–то рассказывал непристойные истории. Воняло разваренной капустой, прелым бельем и хлороформом. «Не умер», – вслушиваясь в биение своего сердца, думал художник. Но счастливым от этого себя не чувствовал.
Ему даже казалось, что там, в ледяном тумане, было уютнее и вернее. Он с раздражением разглядывал палату. Итак, его вернули сюда, в это больничное убожество. В это бессмысленное существование, где он любил, и не был любим. Алексис попытался представить себе Эмму. Возникли бледные узкие губы, колючие карие глаза, излом тёмных бровей. Вспомнилась её манера глядеть на собеседника исподлобья. Всплыла худая жилистая шея с кадыком. Но Эммы из этого все равно не получалось.
Алексис даже застонал, утомлённый этим усилием. И вдруг он увидел её. Но увидел не сегодняшней Эммой, а такой, какой она впервые появилась на его вернисаже пятнадцать лет назад. Красные волосы её стояли дыбом. Блестящие лиловые губы упрямо сжимали сигарету в углу рта. Дырявые джинсы обтягивали тело, как вторая кожа. Прозрачная нейлоновая блузка открывала взглядам прохожих её молодые прелести. Ботинки–вездеходы скрывали малюсенькие розовые ножки.
Да, такой она и была – девочкой–дивой, готовой на все. Соблазняющая всех и всё, в том числе и своё зеркало. Она обожала игру взглядов, улыбки и комплименты. Она радовалась открытому желанию, горящему в глазах соблазнителя. Она нуждалась в любви одного мужчины и в обожании всех остальных. А потому флиртовала бесконечно.
Что могло привлечь его, зрелого мужчину, в этой девчонке? Эта печальная её улыбка? Боль, время от времени появляющаяся в её глазах? Легкое дрожание её маленьких розовых пальчиков? Нервный кризис – в неполные двадцать… Отчего? Дело в том, что он всегда хотел чувствовать, что он нужен всем. Это его и погубило.
Он рвался помочь всем: пострадавшим от несчастной любви подругам и терпящим денежный кризис друзьям. Причём он не просто совал нуждающемуся в руки пачку денег, а пытался вникнуть в суть дела, помочь советом. Он обладал совершенно удивительным талантом решать любую проблему. И тот, кто имел достаточно мозгов, чтобы последовать его советам, всегда оставался в выигрыше.
Алексис умел поставить на рельсы любое, даже никуда не годное предприятие. Ибо ясно видел все слабые стороны дела. И умел этим своим видением пользоваться. Единственное, чего он так и не сумел (или не захотел) разглядеть, была его жена – Эмма Шварц. И продолжал строить своё гнездо с настойчивостью маньяка.
– Алексис, голубчик, проснитесь! – теребил его кто–то за плечо.
Но он упрямо сжимал веки. Зачем беспокоить его теперь, когда он обдумывает не чужую, а свою проблему! Нет, он не проснется! Нет, нет и нет!
– Проснитесь, голубчик,! – упрямо встряхивала его мягкая рука.
Лена чутко прислушивалась к его дыханию. «Ах, Леночка, это вы?!» – с трудом открывая глаза, выдохнул Алексис. Молодой жар, исходящий от девушки, согревал его истерзанное ядом тело. Ему хотелось лежать так вечно.
– Только не спите, – щекой чувствуя его сонное дыхание, сказала она. – Нельзя вам сейчас спать!
– Леночка, – снова зашептал он, – выходите за меня замуж! Выйдете?
Ленка затаила дыхание. Стало слышно, как бьётся её сердце.
– Почему вы молчите? Брезгуете инвалидом?
– Что вы! Я?! Нищая русская эмигрантка, недоучившаяся медицинская сестра, несостоявшаяся жена. Кто я по сравнению с вами? Пыль на ногах божества…
– Пыль, – задумчиво повторил он. – Да какая же вы, к чёртовой бабушке, пыль? Уж скорее, родник, нежно журчащий среди гигантских корней платанов. Прохладный и свежий.
Ленка слушала и таяла.
– Так и хочется прильнуть к нему и пить. Пить до опьянения… Так что, Леночка, пойдете за меня?
– А вы лучше расскажите мне…
– Что?
– Всё, – торопливо зашептала она. – Всю свою жизнь.
– Всю жизнь, а? – пробормотал он и стал вспоминать.
Как это было? К успеху он шёл долго, мучительно. Нескончаемые ссоры с матерью, мечтавшей для сына о карьере генерала, изводили его душу.
– Ты должен быть как твой отец, – упрямо твердила она, и от этого упрямства болезненно сжималось у Алексиса сердце. – Генеральство даёт кучу преимуществ.
Спорить с ней было невозможно. Может, отец и был генералом армии, зато дома генералом была она – Афанасия Кастеллани. Взгляд её пылал, щёки горели, когда она отдавала приказы домашним. Детей она недолюбливала, мужа презирала, дом и хозяйство ненавидела. Вера и скупость были её страстью и отрадой.
Военное училище Алексис бросил тайком. И тайком же поступил на математический факультет. Его мать узнала об этом только через три года, когда он бросил и политехнический, чтобы поступить в Академию художеств. Никакие преграды не страшили Алексиса, никакой путь не казался ему тернистым. Если уж он принимал какое–либо решение, то шёл вперед. Может медленно, но верно. С Эммой он познакомился в Париже. Этот вернисаж Алексис помнил так, словно это было вчера. Она была студенточкой, отирающейся на всех вернисажах, девчонкой с талантиком размером с пятидрахмовую монету и таким же легковесным. Словом, она была тем, что в их богемных кругах называют «приманкой на крупную рыбу».
Но Алексис был слеп. Он даже привез её в Афины, чтобы представить своей матери.
– Девчонка что, католичка что ли? – взвилась его мать.
– Протестантка, мама, – он совсем не хотел ссориться с ней теперь.
– Пусть примет нашу веру!
– Послушай, ну, в самом деле… Она же не мусульманка.
– Пусть примет нашу веру, – упрямо загорелись щёки его упрямой матери. – Иначе свадьбе не бывать!
– Да ладно, чего там! – легкомысленно отозвалась Эмма. – Не все ли равно! Готовьте священника, пусть крестит.
– Что–то легко ты отказываешься от веры предков, – подозрительно покосилась
Афанасия в сторону будущей невестки. – Честно скажу – не нравится мне это. Не нравится!
Но Алексис был слеп, и священник скрепил их узы ортодоксальными цепями.
– Хочу назад, в Париж! – упрямо сжимая тонкие лиловые губы, говорила молодая жена уже через месяц. – Ты целые дни проводишь в мастерской. Твоя мать пилит меня без остановки. Дом полон богомолок. Я сдыхаю от скуки! Назад, назад, в Париж!
Афанасия грустно качала головой. А Алексис… Алексис был слеп. И они уехали обратно в Париж.
– Вот так это и было, – говорил Алексис нянечке.
– Бедный! Бедный! – сочувствовала Ленка. – Ну, а на Сиросе как оказались?
– В мае умер папа и оставил мне дом на Тиносе. Я пятнадцать лет не был на родине. Но когда пришло извещение о смерти, то…
Он задумался, пытаясь словами объяснить необъяснимое.
– Я как раз писал портрет Эммы, когда мы снова рассорились. В последнее время она упорно пыталась регулировать мои решения, и наша совместная жизнь становилась всё напряжённей день ото дня. А тут еще и эта премия… Мне было так тяжело отказаться от неё!
– Тогда зачем надо было отказываться?
– Потому, – сказал он, судорожно глотая воздух, – что иначе я не смог бы жить в мире с самим собой. Понимаешь?
– Понимаю, – прошептала она.
– Ну вот, теперь я уже забыл, зачем тебе это всё рассказываю.
– Яд…, – напомнила она. – Ты думал, что не сможешь жить без неё? Ты любил её так сильно?
Он засмеялся. И этот глухой, усталый смех прозвучал как–то неуместно.
– Нельзя любить сильно или слабо, – наконец произнёс он. – Любовь либо есть, либо её нет. Я любил Эмму. Но я не знаю, выпил ли я яд из–за неё…
Вот и объясняй ей теперь! Да и как объяснить, когда Алексис и сам не очень–то представляет себе почему. Любовь… Да, была и любовь. Его, Алексиса, поруганная любовь. Но разве этого достаточно, чтобы отказаться от жизни? Мыслей было много. Они кружились в голове, наскакивали друг на друга, причиняя Алексису нестерпимую боль.
И оттого ли, что мысли брыкались, как дикие кони, оттого ли, что темнота сжижалась вокруг Алексиса, но только он никак не мог найти смысла во всех этих образах, бросающихся на него. Картина… Она была как открытие земли неизвестной. И жюри это поняло – Алексис был представлен к этой невероятной награде.
Отказаться от награды Алексису было так трудно! И тем болезненнее была мысль, что никого его отказ не заинтересовал. Приз взял другой. Не потому, что заслужил…Но это его все поздравляли. Нет! Всё равно что–то явно ускользало от его внимания – была ещё какая-то причина.
Алексис всегда был деятелен, и никогда никакие преграды не были ему страшны. Но разрушительные мысли бродили в нём, вызывая недовольство собой. Сначала Алексису казалось, что его слишком увлекают в социальную жизнь. Что ему полагается отказаться от мира и посвятить себя служению искусству. И он так и поступил. Избегал общества людей, замкнулся в себе и судорожно пытался найти неведанное.
Но только ему удалось сказать своё слово в живописи, как его охватили новые сомнения. Алексис решил, что напрасно вырвал мир из себя. Ведь он – Алексис – часть этого мира, часть этого неизведанного. Тогда он решил взять реванш… Но реванш провалился с грохотом. А вместе с реваншем, как оказалось, провалилась и вся его жизнь. Ушла из–под носа премия. Ушла радость. Ушла любовь.
– Может, – закончил Алексис свой рассказ, – тебе показались неромантичными мои рассуждения? Вы, женщины, так жаждете романтики. Мне иногда кажется, что вы и сами не знаете, что это такое, но продолжаете хотеть. Просто так, из упрямства.
И Алексис умолк, изнурённый воспоминаниями. За окном бушевал Борей, наваливался всем своим телом на тяжёлые рамы, звенел стеклом окон, заполоняя душу Алексиса тоской.
– Эмма была упрямой. Ей не хватало чувствительности. Впрочем, я теперь подумал… Мне, ведь тоже, не хватало действительности! Может, поэтому я и выпил яд, – он глубоко вздохнул. – Ну, а остальное ты знаешь. С Тиноса меня прямиком отправили на Сирос. И вот я здесь, несчастный калека.
– Ах, сердешный! – шептала Ленка, прижимая к груди красные, распухшие от бесконечной возни с водой, руки.
– Так что Леночка, пойдете за меня?
– Пойду! – просто ответила она.
И тогда это произошло. Сначала в коридоре послышался дикий вопль. Потом топот ног. «Увезу! – неслось за дверью. – Где врачи? Подать сюда!» И, наконец, Эмма, безупречно одетая и завитая, появилась в дверном проёме, только щёки раскраснелись от крика.
Через неделю они опять были в Париже. Алексис лежал в одиночной супермодернизированной палате супермодной лечебницы. «Влетит мне это в копеечку!» – думал он, оглядывая сверкающие стены и бесчисленные кнопки в изголовье. Эмма появлялась вечером. Всегда нарядная, с букетом цветов. Алексис не спрашивал, куда девался тот, с которым она так рвалась создать семью. Вообще говорили мало.
– Привези мне краски, – сказал он ей однажды. – Я уже могу сидеть в кресле. Буду писать.
На следующий день рабочие с трудом протащили в дверь мольберт, внесли краски, холст. Алексис подъехал к мольберту на инвалидном кресле. Заказал полукруглую раму. Потребовал чистого золота.
– Ты что, икону писать будешь? – холодно поинтересовалась Эмма. К своей вере она была также равнодушна, как и к отцовской.
– Можно сказать и так, – туманно отозвался Алексис.
Захваченный идеей, он работал до изнеможения. Врачи только качали головой, видя это. И выговаривали ему, пугая будущим. Он смотрел сквозь них. Казалось, его глаза обратились внутрь. Совсем так, как ему когда–то хотелось. Он не слышал, что ему говорили. Он не видел, кто с ним говорит. Он вглядывался в свои ощущения.
Через двенадцать дней он сбросил с мольберта грязную тряпицу. Эмма подошла поближе. Вгляделась и содрогнулась. С полотна глядели прямо ей в глаза мёртвые глаза её мужа. Зелёное лицо было изможденным и холодным. На роскошных мужских плечах блистала изысканной вышивкой ряса. В костлявых руках Алексис на портрете держал, как благословляющий крест, три кисти: во имя отца, и сына, и святого духа.
– Аминь, – сказал Алексис. – Теперь я могу умереть спокойно.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.