Александр Апальков
Этот случай я хотел бы забыть, но проходят годы, а он не идет из памяти. И я не могу себе объяснить почему.
Тот август выдался дождливым, и, приехав в Баденвайлер, мне не удалось побродить по старым – памятным местам, ни просто послоняться его мизерными улочками. Вместо этого я зашел в кафе “Ochse”, заказал бутылку “Пино-Нуар” и предался воспоминаниям… Ничто ведь не дорого нам так, как эти воспоминания.
Здесь, в этом городке, и даже в этом ресторанчике бывал я с любимой мною женщиной… От которой в памяти остался только запах дыни… Так пахла ее кожа, как ни странно. Может, то была парфюмерия, может, просто моя фантазия, но – то было так.
Теперь мне было приятно пить вино, и мучительно сладко думать о ней, которой, собственно, и черты истерлись из памяти…
В зале кроме меня, сидело еще несколько скучных стариков, потягивавших молодое вино, две старухи с пятнистыми лицами… Мне было хорошо, но скучно.
Вдруг за столик рядом со мною уселся человек. Наружность его была, что называется, потасканная. Худощавое, не лишенное интеллигентности лицо. Ниткою черные усы. Из-под черных бровей глядели два карих глаза сквозь тонкие стекла серебряных очков, державшихся на самой горбинке тонкого носа.
– Не возражаете? – спросил он по-немецки.
– Битте, – оживился я, берясь за бутылку, – хотите вина?
– Вы русский? – спросил он меня в ответ.
– Угадали.
– Нет, не угадал, – заговорил и он правильным, родным наречием. – Нас видно за версту. Куда бы мы ни делись; хоть к евреям, хоть к немцам, а хоть и к чертям собачим. И тоска. Собачья.
За окном дождь. Передо мною неизвестный мне господин. Возможно, мой соотечественник. Кто он и зачем тут, мне было абсолютно все равно. Я так много болтался по свету, что уже устал удивляться. И жил, как говорится, доживая.
– О чем грустим, земляче? – прервал мои мысли пришелец, а именно так я назвал его про себя, – Винцо ваше – дрянь. Даром, что дорогое, – щелкнул он ногтем по бутылке. – Кельнер, – зычно рявкнул он тут же. И когда толстеющий дядя подбежал к нему и согнулся: “Дарф их зи бединен!” – Принеси-ка нам пару “Кьянти”. Позапрошлого года.
– Знаете, – сказал он уже мне, – пить, так пить, а любить – так ну его к дьяволу.
– А что это вы так на любовь? – ухмыльнулся я. – Есть женщины, пахнущие, к примеру, дыней.
– Как вы сказали, пахнущие?
– Дыней, смешно, не правда ли.
– Это ужасно! – и он ударил кулаком по столу.
Старушки стали собираться. Дедушки – налили по рюмке и отворотили от нас свои стулья.
– Момент! – раздался голос кельнера. – Я уже несу, имейте терпение, – сказал он, появляясь словно в кино, из ниоткуда, – вино ведь требует паузы, после того, как вытащили пробку.
– Паузы, любезный, – ответил ему мой визави, – требует член, когда его вытащили… Человек же – нетерпелив.
– О! – скислил губы кельнер и так же исчез, как и появился…
– Это ужасно, – заговорил снова незнакомец. – Моя тоже, представьте себе, пахла дыней. Именно дыней. Позвольте? – он наполнял бокалы, не дожидаясь моего согласия. Сперва свой, затем мой.
Тонкие длинные пальцы. Ухоженные ногти. Блеснуло широкое серебряное кольцо на указательном пальце.
– Вы проездом?
– И опять угадали, – засмеялся я. – А вы?
– Из-за нее, клятой, дыней пахнущей…
– Что так не ласково?
– Люблю ее. Представляете, таскаюсь за нею. Сперва в Израиль, потом на Кипр, потом Италия – и вот Шварцвальд. Да хотите, я все расскажу? И мне легче будет, и вам – ведь – эвон какой дождь, завтра, пожалуй, их речки из берегов повыходят, с их форелью и гольдфишами.
– Интересно, – неопределенно отвечал я, и, желая и не желая выслушивать чужого мне человека, да еще из эмигрантов, которых я, признаться, не люблю. Ведь никто их не гнал из дому, по большому счету…
– Познакомился я с ней в кондитерской. Не правда ли, пошлое начало?
– Но почему же?
– Да она там пирожки купила. И тут же начала их есть. Представьте себе, сразу два: один с повидлом, другой с капустой. А я стою у соседнего столика с открытым ртом и гляжу на нее. Она была беременная, в кожаном плаще, расстегнутом на уже большом животе и в цветастом платке, повязанном, как на матрешке. Вот она их ест из одной руки, а другой расплачивается, роняя медяки на прилавок. А глаза ее косят… И косят на меня. Большие такие глаза. Карие. Из-под ненакрашеных бровей и ресниц длинных. И родинка на щеке. Ну, точно: “Я встретил девушку, полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах – любовь”. Но любовь, положим, не ко мне была, а к тому, от кого она носила уже, как говорится, под сердцем. Так вот, улыбнулась она мне, и ушла, не переставая жевать те пирожки.
– Кто такая? – спрашиваю у продавца.
– А я почем знаю, – буркнул тот, – трахаю я ее, что ли; вон к хахарю в машину села – того знаю, сволочь известная…
– А чего так грубо? – заиграло во мне ретивое, так и зачесалась рука.
– Да она, вон, падла, деньги порассыпала, а мне корячься.
– Нельзя так о женщинах.
– Да пошел ты.
Я как стоял, так и въехал ему в харю. Полетели тарелки, вилки. Я ушел. И успел увидеть номер машины. Ну, думаю, найду теперь.
Он ухмыльнулся и отвернул лицо.
“Нет, этот не дешевка”, – подумал я.
Рука его лежала на столе, и я разглядел его кольцо. Толстого серебра, с какой-то надписью, не то армянскими, не то арабскими буквами.
– Не возражаете, – отозвался он, – я закурю.
– Составлю компанию.
– Тогда моих, пожалуйста. Это отменный табак. – Он протянул мне раскрытый портсигар. Серебряный. – Знаете, я люблю эти старые штучки. Вот – портсигар, кто сейчас им пользуется? Наверное, никто! А зря! В этом есть какое-то утешение. Вот я умру, а что-то от меня останется. Кому-то пригодится.
– Красивая вещица!
– Она подарила мне его на Кипре. Но, встретил я ее снова уже после родов. И опять же случаем. Подвозил попутчицей.
Зима стояла настоящая. Снег по пояс. Мороз-трескун. Я вез ее. Она сидела в моем “Мерседесе”, и я ощущал ее. Как у нас мало слов, – скривил он губы, – как дико мы говорим. Там, за окнами, стлались поля. Зимние. Холодные. Укрытые саваном. Белым, безбрежным, безвременным… Бесконечный свет смутных сумерков… И вся моя прежняя жизнь показалась такой нерезкой; все ее события сделались такими далекими, будто я и не жил до вот этой поездки с этой женщиной. Наши виски были близко. И, казалось, искры сыпались… Меня и ее била дрожь предчувствий неизбежного греха… Она была еще замужем… В боковых зеркалах отражалась розовая в свете задних фонарей пыль летящего снега… А перед моими глазами были уже ее голые плечи, груди, живот. Я еще ничего этого не видел, но знал, какая сила между ее ног. Дорога, казалось, вела в мир исчезновения. И уже не было разделения. Каким чутким бывает наше предощущение. И, должен вам сказать, та первая незримая нить так связала нас, что никакие потомошние разлуки, разрывы, выбрыки не могли победить ее невидимой силы.
Он сделал две, одну за другой, затяжки. Отхлебнул вина.
–Ах, кто не жил, тех и смерть не примет. – ухмыльнулся он. – Ведь первая встреча… Как далек теперь тот день… 12 лет прошло. Но – как сладка печаль воспоминания о нем. Невыразимо.
Страшное напряжение ума, памяти и воли… Воли, сдержать себя… От убийственного эротизма видений все тех же ее грудей, бедер, ягодиц, наклона ее еще неоголенной полностью фигуры…
И я знал, она хотела меня. Это чувствуется… Словно силовое поле между висков. Её и моего… Но, я упрямо глядел в заносимое снегом лобовое стекло. И давил на газ. Я читал это чувство, скорее, желание в ее молчании. Она – наверняка – в моём. Страсть ведь и без слов говорить умеет. Боже, какое было блаженство. Поверьте, – он отхлебнул вина, – ни до того, в своих фантазиях, ни после, уже когда мы позволяли себе все, что хотели, я не испытывал такого блаженства. Это треск в ушах, словно внезапные искры… И во внутреннем взоре уже намеки сменяются иллюзиями… И снежное поле… И черное небо. И снегопад… И все становится пустынным и ничтожным. Серым. Лишь ее, еще не знаемые груди, ягодицы… Мир после нее выглядит иначе. Кайф,– помните было такое слово в семидесятых. Как мы стареем, Боже мой.
А я глядел на него, на моего самозваного собеседника, и вдруг понял, что любовь и пессимизм вовсе не противоречат друг другу …
– Любовь – это сочувствие, – сказал я вслух, хотя просто думал.
– Как вы сказали?
– Любовь – это сочувствие.
– Верно. Ах, как верно. Только, черт возьми, чтоб передать восхищение и нереальность впечатления… Никогда…Но, – он снова сербнул вина, – за все хорошее в мире надо платить…
– Вы заметили, – вдруг дернул он меня за рукав, словно я его не слушал, – заметили, что часто все свои заветные помыслы, свои сокровенные мысли, страдания, радости мы храним в душах любимых женщин.
– Странное сравнение.
– Нет, даже не в душах их. Бог с ними… все равно – потемки, а в их телах… Все наше воображение пылкое, душевная чистота, мечтательность – все это высокодостойное – бросается нами на алтарь женского тела?
– Ну?
– И вот, когда мы это все бросим им, у нас остается, нам остается полное безволие. И вот вам – вместо сильной личности, перед нею валяется нелепый человек. И просит ее ласк… Вся жажда “святого чувства” у нее гаснет…
Дождь усиливался. Его шум превращался в гул.
–Иногда я замечал – в ее глазах спокойствие. Абсолютное спокойствие духа. В моих же, – она говорила, – скорбь. Скорбь не столько о своих страданиях, но и о вымышленных ее… – Хи-хи-хи-хи. Ха-ха-ха-ха, – паясничала она, напевая:
Сквозь эти хитрости и неприятности,
Все будет так, как я хочу.
Должен вам сказать, – он снова коснулся моей руки, – я вырастал сызмальства в каких-то страдальческих мечтаниях, напряженной фантазии и платонической любви ко всем девочкам, с которыми я встречался. Из такого дитяти невозможно было сделаться сильному и настойчивому. Ни сила мысли, ни романтические порывы, ни даже плотское сластолюбие, ничего не выступало на первое место. Вся моя жизнь проходила в порывах во всех этих направлениях. До встречи с ней.
– И вот, – он обвел унизительным взглядом меня, стол, стены, потолок, словно созерцая пустоты, – мы сидим с нею в невонючей пивной, среди краснолицых немцев, – людей, как писал Иван Алексеевич Бунин, –тупых, дельных, работающих с утра до вечера с целью, чтобы пить, есть, снова работать и плодить себе подобных… А я, вы, она?
– А мы разве не с той же целью? – ухмыльнулся я, ловя себя на странном ощущении обиды за немцев, за столь меткую им характеристику.
– Мы?
– Ну да.
– Мы – лодыри по своей натуре. Мы можем только любить. И то – с ленцой. Потрахаться где-нибудь на матрасике… И подумать: “какой ты глупый” о себе самом. Выпить водки на сломанную голову и поплакать, обсыкая ночной мрак. Окунув в него морду, прямо с рогами. Мы можем жрать ботвинью со льдом… Но – мыслить о высоком… Боже мой, как она заплетала свою косу. Блеск искр, от избытка чувств.
Он смолк. Покрутил бокал, но, ни глотка.
Дождь уже молотил по оконным стёклам так, что хозяин, извинившись, опустил жалюзетты.
– Мы сжились с ней в Салониках. Стояла жара. Воздух стоял раскаленной стеною. А я ёрзался на ней, скользя в смазке нашего пота. И стал замечать, что все меньше и меньше ласкаю ее. Ее груди, живот, ягодицы… Она мало-помалу становилась для меня как воздух: жить без которого нельзя, а замечать его уже и не замечаешь… И тут Бунин был прав… Вы любите Бунина? – вдруг спросил он меня, словно видя впервые.
– Не очень.
– Почему?
– От него жить не хочется. У него все умирают, убивают, травят себя…
– Ах, глупости, – перебил он, не дослушав, – вы рассуждаете уже как немец. Эти, – он опять обвел зал, – считают необходимым читать романы и повести лишь трое из десяти… Причем, это вовсе еще не значит, что они на самом деле читают. Читая, человек стремится забыть реальность… Потому Бунин и гробил своих героев. А как иначе?
– Ах, – улыбнулся я, – любовь игра…
– Игра, – подхватил он оживленно, – это точно… Играть можно много чепухи… Но, кто хочет играть – тот играет… Если он может играть и ему это доставляет удовольствие…
– Хотите водки? – спросил я.
– Давайте!
Охмелев, и я стал распространяться. Алкоголь всегда делал из меня философствующего тунеядца.
– Вместо законченной симфонии чувств, – развёл я руками, – мы – русские – испытываем что-то типа кратковременного оргазма… Причем с монопольным каким-то правом на объяснение калейдоскопа ощущений, которые каждый складывает в свои дохлые узоры вторичности…
–Чушь.
–А что не чушь?
– Она прекрасно танцевала, – продолжал, как будто я и рта не раскрывал, мой визави, – в Мадриде мы познакомились с Бланкой Ли. И та выучила ее фламенко. Знаете, фламенко – это тот танец, который, может быть, лучше всех отражает натуру страстную и одновременно не теряющую контроля. Руками – не трогать… Окончилось все по-русски: танцами на стойке бара… Ибо… даже в Испании – культура никого не трогает… Sex one more time please… Я один, наверное, и понимал только, что все предыдущие ее чувства любви, любви не выданной, не отданной, не отчувствованной, отражались в движениях ее божественного тела. Словно в тройном гегелевском смысле: они сохранялись, становились еще лучше и одновременно отрицались… Ах, к черту Гегеля. Позвольте угостить и вас?
– Чем ещё?
– Давайте выпьем граппы?
– Итальянской самогонки, что ли?
– Граппа – это, когда пламя уже не будет гореть, но еще хочется быть счастливым.
Я глядел на него и думал – вот плод классического русского гуманитария, интеллигента. Его эмоционально окрашенная память носит в себе вечное покаяние. То, из-за которого еще Раскольников ходил в Сибирь, а Карамазов не мог трахнуть ни Грушеньки, ни Катерины… Впечатлительность – и гениальность, и слабость. Это сострадательность к своим фантазиям (ведь я догадывался: он уже любил не ее, а свою о ней фантазию) переросла в религию… Все уже для него – думал я – перешло в отчуждение от точного… Она, эта бабенка с дебелыми, должно быть, ляжками, стала самодостаточным императивом. И он меряет по ней все нравственные и прочие категории страданий. Он бы стер ее с лица земли – чтобы сама память о ней стала святой реликвией. И вот он, пожалуй, ради этого и изливает свою душу, ещё оставшуюся в живых, прокручивая кадры снимков тех мест, где он ее истреблял… Как методично он членит свою память, иллюстрируя, наверняка, проблему преодоления прошлого… Для чего? Ах, да: “Чем же я стану жить, когда пройдет наша любовь, молодость, и я стану больше не нужна тебе” – вспомнилась мне книжная фраза…
– Извините, что я вас тираню своей болтовней, – улыбнулся он снова. – Есть на Украине такой городишко Корсунь… Мы как-то ездили с ней туда. Там был замок, кажется, Потоцкого. В нем устроили музей, Корсунь-Шевченковской битвы, где зимой 43-44-го немцам устроили второй Сталинград. В замке стенды с пулеметами, черепами, значками… А мы бродили словно пьяные, пожирая друг друга глазами. Шел дождь. Мы вышли наружу. Она целовала меня так долго, что даже дождь кончился. И где-то внизу вдруг заиграла музыка. Такой ремикс на старую песенку, знаете, у Глории Гейнор была такая вещичка. Я вам напою потихоньку:
Oh what are yu really looking for?
Another partner in your life to
Abuse and to adore?
И хотя пел он тихо, на нас стали оглядываться.
– Винниченко, кажется, очень справедливо считал, что любовь – это тяга пола, а кохання – души. Она – для меня “коханка”. И то, и другое. Я не могу избавиться от навязчивого видения полетов ее рук и запрокинутого лица в волнах черных длинных ее волос… И впечатления прошлых лет, пережитых совместно дней, словно взвивает меня куда-то ввысь. К смерти, что ли… Знаете, на картинах Босха можно увидеть, чуть ли не в каждом верхнем углу – этот полет белых кружков вверх. То улетают души. В такие минуты я сам к себе, тому, прошлому, испытываю зависть… Смешно, не правда ли? Смешно.
– Вы завидуете прошлому?
– Да.
– В таком случае ваши словесные попытки выразить чувства обречены на неудачу.
– Вы правы. Следует скрывать глубокие чувства от любых третьих… Этим драгоценным наследием сложно, разве что, ради памяти делиться… Но – уже потом. Ибо ждет нас всех – бесконечный ровный свет, и более ничего. Такой свет видели мои и её глаза из автомобиля нашей первой поездки.
Ах, эти русские маразматирующие засорокалетние интеллигенты…– думал я, – как они любят усталый шелест старых чувств, угасших или угасающих… И все – в слова, в слова… А все – тлен.
– Ей хотелось еще больше расширить свой мир. Мир впечатлений, познаний. Но я не собирался отпускать ее от ее матраца. Сквозь сеть полузакрытых ее ресниц я читал эту неизбежность ее побега… Читал и ничего не мог поделать. Я обожал ее. Мне было ее мало. И мне было ее много. И ничто, кроме нее, не интересовало меня. Я полагал, что и она почувствует подобное… Ну, пусть не сразу… Но, она – убегала. Это уж потом, наверное, доходила разумом; что страсть ее подобна болезни; поломает и пройдет… И она надеялась, что уже эта страсть к ней не пристанет, – он горько улыбнулся. Хлебнул вина. – Отсюда ее язвительные шутки, обиды, выбрыки… Вы не поверите – у нас была сотня разрывов и столько же новых встреч… Ей нужен был муж, “чтобы ни стар, ни молод, чтобы имел кусок насущный хлеба…”, как говорится. Вот – я и был таким. Я, знаете ли, не занимался и не вынуждал других заниматься делами, в которых нет необходимости. Раз в год я ездил в Баден. Играл я удачно. Знаете, довольство помогает быть честным в чувствах. Я не жалел ни себя, ни денег. Впрочем, она в них тоже не нуждалась. И всегда хранила свою независимость в этом смысле. Но иногда мне было стыдно за свою мелочность. Например, я мог выбросить за номер в каком-либо отеле двести-триста марок и тут же сэкономить на мороженое, хотя и то, и другое – для нас с нею… Стыд, как проказа… Он мучит всегда. И когда такое чувство меня посещало, зеленой тоской, я становился вдруг слабым и тщедушным…
Мы ещё долго говорили, размахивая руками. Он уверял, что она должна приехать этой ночью. Но, что было дальше – испарилось из памяти… Помню, по дороге из ресторана меня застала гроза. Молнии сверкали так, что видно было каждую трещинку на заборных досках, о которые я опирался.
Спалось мне в ту ночь плохо. Эта гроза так сверкала, и странно выла хозяйская собака. Я ворочался, думал о странном господине. Всё им рассказанное скорее походило на голливудский фильм, нежели на правду. Утром хозяйка подала чернейший кофе и два всмятку сваренные яйца.
– Это полезно, – сказала она,– люди должны жить долго и быть здоровыми. Хорошо кушать – разве это не счастье, быть здоровым!
– Наверное, – ответил я, разворачивая утренние газеты, – здоровье – это хорошо, но есть и другие радости.
– Какие, например? – неподдельно удивилась она.
– Любовь, к примеру!
– Все проходит, – отмахнулась она рукой.
– Удивительно, – засмеялся я, но смех мой был непродолжительным. Глаза мои глядели на фотографию в четверть газетной полосы. По щекам пошли мурашки, и заныло под ложечкой.
На мостовой, прикрытыми по грудь, лежали два человека. Мужчина в темной одежде и женщина в чем-то светлом, с лицом, прекрасным даже после смерти, украшенном родинкою на щеке… Фотоснимок был подписан “Zwei Leichname, Namenlos.” В сопутствующей статье сообщалось, что это, явно супружеская пара, погибла, судя по всему, упав с моста и не сумев выбраться из сильного потока. Водный поток “Strom” и селевая грязь “Schlam”. Из особых примет погибших еще указывалось наличие двух одинаковых серебряных колец с подписью по-древнееврейски “Ничто не проходит”. Из этой надписи следователь предварительно заключал, что, возможно, “Wahrscheinlich” это была израильская пара, и что очень даже возможно «hoechst wahrscheinlich», они подверглись и нападению, так как у женщины на шее два синих пятна, могущие трактоваться как указывающие на вероятное «wahrscheinliche» насилие. Тут же в статье местный комиссар обращался ко всем читателям «zur Leserkreisen»с просьбой оказать содействие в расследовании, или хотя бы сообщить имена погибших, за минимальное вознаграждение…
Сперва я хотел пойти в полицию. Но, эта строка “за минимальное вознаграждение” смутила меня. Я, выскреб остаток вареного яйца, и, допив кофе, успокоился.
Расчелся с хозяйкой и поспешил на вокзал. Мой поезд на Антверпен не стал бы меня ждать. А тратиться на новый ночлег мне не хотелось.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.