Иосиф Бродский
Путешествие в Стамбул (окончание)
34
Это -- чудовищная идея, не лишенная доли истины. Но попытаемся с ней
справиться. В ее истоке лежит восточный принцип орнамента, основным
элементом которого служит стих Корана, цитата из Пророка: вышитая,
выгравированная, вырезанная в камне или дереве -- и с самим процессом
вышивания, гравировки, вырезания и т. п. графически -- если принять во
внимание арабскую письменность -- совпадающая. То есть речь идет о
декоративном аспекте письменности, о декоративном использовании фразы,
слова, буквы; о чисто визуальном к ним отношении. Оставляя в стороне
неприемлемость подобного взгляда на слово (как, впрочем, и на букву),
заметим здесь лишь неизбежно буквальное, пространственное -- ибо только
средствами пространства и выражаемое -- восприятие того или иного священного
речения. Отметим зависимость этого орнамента от длины строки и от
дидактического аспекта речения, зачастую уже достаточно орнаментального
самого по себе. Напомним себе: единица восточного орнамента -- фраза, слово,
буква.
Единицей -- основным элементом -- орнамента, возникшего на Западе,
служит счет: зарубка -- и у нас в этот момент -- абстракции, -- отмечающая
движение дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его
ритмичность, его тенденция к симметричности, его принципиально абстрактный
характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. Его
сугубую не(анти)дидактичность. Его -- за счет ритмичности, повторимости --
постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного.
Говоря короче, его динамичность.
Я бы заметил еще, что единица этого орнамента -- день -- идея дня --
включает в себя любой опыт, в том числе и опыт священного речения. Из чего
следует соображение о превосходстве бордюрчика греческой вазы над узором
ковра. Из чего следует, что еще неизвестно, кто больший кочевник: тот ли,
кто кочует в пространстве, или тот, кто кочует во времени. Идея, что все
переплетается, что все лишь узор ковра, стопой попираемого, сколь бы
захватывающей (и буквально тоже) она ни была, все же сильно уступает идее,
что все остается позади, ковер и попирающую его стопу -- даже свою
собственную -- включая.
35
О, я предвижу возражения! Я предвижу искусствоведа или этнолога,
готовых оспорить с цифрами и с черепками в руках все вышеизложенное. Я
предвижу человека в очках, вносящего индийскую или китайскую вазу с
бордюрчиком, только что мной описанным, и восклицающего: А это что? И разве
Индия (или Китай) не Восток? Хуже того, ваза эта или блюдо могут оказаться
из Египта, вообще из Африки, из Патагонии, из Северной Америки. И заструится
поток доказательств несравненной ихней правоты относительно того, что
доисламская культура была фигуративной, что таким образом Запад просто
отстал от Востока, что орнамент вообще, по определению, нефункционален или
что пространство больше, чем время. Что я, в целях скорей всего
политических, подменяю историю антропологией. Что-нибудь в этом роде, или
того похуже.
Что мне сказать на это? и надо ли говорить что-либо? Не уверен; но, тем
не менее, замечу, что, не предвидь я этих возражений, я бы за перо не
брался. Что пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого,
чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно -- вещь)
тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда
предпочтительнее последнее.
И еще я предвижу, что не будет ни ваз, ни черепков, ни блюда, ни
человека в очках. Что возражений не последует, что воцарится молчание. Не
столько как знак согласия, сколько как свидетельство безразличия. Поэтому
устервим наш довод немного и добавим, что ощущение времени есть глубоко
индивидуалистический опыт. Что в течение жизни каждый человек, рано или
поздно, оказывается в положении Робинзона Крузо, делающего зарубки и,
насчитав, допустим, семь или десять, их перечеркивающего. Это и есть природа
орнамента, независимо от предыдущей цивилизации или той, к которой человек
этот принадлежит. И зарубки эти -- дело глубоко одинокое, обособляющее
индивидуума, вынуждающее его к пониманию если не уникальности, то
автономности его существования в мире.
Это и есть основа нашей цивилизации. Это и есть то, от чего Константин
ушел на Восток. К ковру.
36
Нормальный, душный, потный, пыльный майский день в Стамбуле. Сверх
того, воскресенье. Человеческое стадо, бродящее под сводами Айя-Софии. Там,
вверху, недосягаемые для зренья, мозаики с изображением то ли царей, то ли
Святых. Ниже, на стенах, досягаемые, но недоступные разумению круглые
металлические щиты с золотыми по черному полю, весьма стилизованными
цитатами из Пророка. Своего рода монументальные камеи с литерами,
напоминающими Джаксона Поллака или Кандинского. И тут я замечаю, что --
скользко: собор потеет. Не только пол, но и мрамор стен. Камень потеет.
Спрашиваю -- говорят, от сильного перепада температуры. И решаю -- от моего
присутствия, и выхожу.
37
Взглянуть на Отечество извне можно, только оказавшись вне стен
Отечества. Или -- расстелив карту. Но, как замечено выше, кто теперь смотрит
на карту?
Если цивилизации -- именно какие они ни на есть -- действительно
распространяются, как растительность, в направлении, обратном оледенению, с
Юга на Север, то куда было Руси при ее географическом положении деваться от
Византии? Не только Руси Киевской, но и Московской, а там уж и всему
остальному между Донцом и Уралом? И нужно еще поблагодарить Тамерлана и
Чингисхана за то, что они несколько задержали процесс, что несколько
подморозили, точней -- подмяли, цветы Византии. Это неправда, что Русь
сыграла роль щита, предохранившего Запад от татаро-монгольского ига. Роль
щита этого сыграл Константинополь -- тогда еще оплот организованного
Христианства. (В 1403 году, между прочим, возникла под стенами
Константинополя ситуация, которая чуть было не обернулась для Христианского
-- вообще для всего тогда известного -- мира абсолютной катастрофой:
Тамерлан встретился с Баязетом. По счастью, они обратили оружие против друг
друга -- сказалось, видимо, внутрирасовое соперничество. Объединись они
против Запада, т.е. в том направлении, в котором они оба двигались, мы
смотрели бы нынче на карту миндалевидным, преимущественно карим оком.)
Деваться Руси от Византии было действительно некуда, подобно тому как и
Западу от Рима. И подобно тому как он зарастал с веками римской колоннадой и
законностью, Русь оказалась естественной географической добычей Византии.
Если на пути первого стояли Альпы, второму мешало только Черное море --
глубокая, но, в конечном счете, плоская вещь. Русь получила -- приняла -- из
рук Византии все: не только христианскую литургию, но, и это главное,
христианско-турецкую (и постепенно все более турецкую, ибо более неуязвимую,
более военно-идеологическую) систему государственности. Не говоря уже о
значительной части собственно словаря. Единственно, что Византия растеряла
по дороге на Север, это свои замечательные ереси, своих монофизитов, свой
арианизм, своих неоплатоников и проч., составлявших самое существо ее
духовного и литературного бытия. Но распространение ее на Север происходило
в период все большего воцарения полумесяца, и чисто физическая мощь Высокой
Порты гипнотизировала Север в большей мере, нежели теологическая полемика
вымирающих схоластов.
В конце концов, восторжествовал же неоплатонизм в искусстве. Мы знаем,
откуда наши иконы, мы знаем, откуда наши луковки-маковки церквей. Мы знаем
также, что нет ничего легче для государства, чем приспособить для своих нужд
максиму Плотина насчет того, что задачей художника должно быть не подражание
природе, но интерпретация идей. Что же касается идей, то чем покойный Суслов
или кто там теперь занимает его место -- не Великий муфтий? Чем генсек не
падишах или, лучше того, император? И кто, в конце концов, назначает
Патриарха, как, впрочем, и Великого визиря, и муфтия, и халифа? И чем
политбюро -- не Великий Диван? И не один ли шаг -- шах -- от дивана до
оттоманки?
Не Оттоманская ли мы теперь империя -- по площади, по военной мощи, по
угрозе для мира Западного. И не больше ли наша угроза оттого, что исходит
она от обвосточившегося до неузнаваемости -- нет! до узнаваемости! --
Христианства. Не больше ли она, оттого что -- соблазнительней? И что мы
слышим уже в этом вопле покойного Милюкова: "А Дарданеллы будут наши!"? Эхо
Катона? Тоску христианина по своей святыне? Или все еще голос Баязета,
Тамерлана, Селима, Мехмета? И уж коли на то пошло, коли уж мы цитируем и
интерпретируем, то что звучит в этом крике Константина Леонтьева -- крике,
раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русском посольстве: "Россия
должна править бесстыдно!" Что мы слышим в этом паскудном пророческом
возгласе? Дух века? Дух нации? Или дух места?
38
Не дай нам Бог дальше заглядывать в турецко-русский словарь.
Остановимся на слове "чай", означающем именно чай, откуда бы оно и он ни
пришли. Чай в Турции замечательный, лучше, чем кофе, и, как почистить
ботинки, ничего не стоит в переводе на любые известные нам деньги. Он
крепок, цвета прозрачного кирпича, но не будоражит, ибо подается в этом
бардаке -- стакане емкостью грамм в пятьдесят, не больше. Он -- лучшее из
всего попавшегося мне в Стамбуле, этой помеси Астрахани и Сталинабада.
Чай -- и зрелище стены Константина, которой я бы не увидел, если бы мне
не повезло и шофер такси, которому сказано было ехать в Топкапи, не оказался
жуликом и не покатил вокруг всего города.
По высоте, толщине и характеру кладки стены вы можете судить о
серьезности намерений ее строителя. Константин был предельно серьезен: ее
развалины, в которых теперь ютятся цыгане, козы и промышляющие телом молодые
люди, и сегодня могли бы удержать любую армию, будь нынешняя война
позиционной. С другой стороны, если признать за цивилизациями характер
растительный, то есть идеологический, то возведение и этой стены было пустой
тратой времени. От антииндивидуализма, во всяком случае, от духа подчинения
и релятивизма ни стеной, ни морем не отгородиться.
Добравшись, в конце концов, до Топкапи и осмотрев большую часть его
содержимого -- преимущественно "кафтаны" султанов, и лингвистически и
визуально абсолютно совпадающие с гардеробом московских государей, я
направился к цели моего во дворец этот паломничества -- к сералю, -- только
чтобы обнаружить на дверях этого главного на свете павильона табличку,
сообщавшую по-турецки и по-английски: "Закрыт на реставрацию". О если бы!--
воскликнул я мысленно, пытаясь совладать с разочарованием.
39
Пора завязывать. Парохода, как я сказал, ни из Стамбула, ни из Смирны
было не найти. Я сел в самолет и через два часа полета над Эгейским морем --
сквозь воздух, не менее некогда обитаемый, чем архипелаг внизу, --
приземлился в аэропорту в Афинах.
В 68 километрах от Афин, в Суньоне, на вершине скалы, падающей отвесно
в море, стоит построенный почти одновременно с Парфеноном в Афинах --
разница в каких-нибудь 50 лет -- храм Посейдона. Стоит уже две тыщи с
половиной лет.
Он раз в десять меньше Парфенона. Во сколько раз он прекрасней, сказать
трудно, ибо непонятно, что следует считать единицей совершенства. Крыши у
него нет.
Вокруг -- ни души. Суньон -- рыбацкая деревня с двумя-тремя теперь
современными гостиницами -- лежит далеко внизу. Там, на вершине темной
скалы, в вечерней дымке, издали храм выглядит скорее спущенным с неба, чем
воздвигнутым на земле. У мрамора больше сходства с облаком, нежели с почвой.
Восемнадцать белых колонн, соединенных белым же мраморным основанием,
стоят на равном друг от друга расстоянии. Между ними и землей, между ними и
морем, между ними и небом Эллады -- никого и ничего.
Как и почти всюду в Европе, здесь побывал Байрон, вырезавший на
основании одной из колонн свое имя. По его стопам автобус привозит туристов;
потом он их увозит. Эрозия, от которой поверхность колонн заметно страдает,
не имеет никакого отношения к выветриванию. Это -- оспа взоров, линз,
вспышек.
Потом спускаются сумерки, темнеет. Восемнадцать колонн, восемнадцать
вертикальных белых тел, на равном расстоянии друг от друга, на вершине
скалы, под открытым небом встречают ночь.
Если бы они считали дни, таких дней было бы шестьдесят миллионов.
Издали, впрочем, в вечерней дымке, благодаря равным между собой интервалам,
белые их вертикальные тела и сами выглядят как орнамент.
Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство?
40
Наверное, следовало взять рекомендательные письма, записать, по крайней
мере, два-три телефона, отправляясь в Стамбул. Я этого не сделал. Наверное,
следовало с кем-то познакомиться, вступить в контакт, взглянуть на жизнь
этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как чуждую
толпу, не отметать людей, как лезущую в глаза психологическую пыль.
Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям, в свою очередь, тоже
попахивает Востоком. В конце концов, откуда я сам? Но в определенном
возрасте человек устает от себе подобных, устает засорять свои сознание и
подсознание. Еще один -- или десяток -- рассказ о жестокости? Еще один --
или сотня -- пример человеческой подлости, глупости, доблести? У
мизантропии, в конце концов, тоже должны быть какие-то пределы.
Достаточно поэтому, взглянув в словарь, установить, что "каторга" --
тоже турецкое слово. Как и достаточно обнаружить на турецкой карте --то ли в
Анатолии, то ли в Ионии -- город, называющийся "Нигде".
41
Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае,
путешественник, жертва географии. Не истории, заметьте себе, географии. Это
то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с
нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом. Поэтому меня не
слишком интересует политический курс нынешней Турции, реформы Ататюрка, чей
портрет украшает засаленные обои самой последней кофейни, равно как и не
поддающуюся никакому конвертированию и являющуюся нереальной формой оплаты
реального труда турецкую лиру.
Я приехал сюда взглянуть на прошлое, не на будущее, ибо последнего
здесь нет: оно, какое оно ни есть, тоже ушло отсюда на Север. Здесь есть
только незавидное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограбленных
интенсивностью истории этого места людей. Больше здесь уже никогда ничего не
произойдет, кроме разве что уличных беспорядков или землетрясения. Может
быть, впрочем, здесь еще откроют нефть: уж больно сильно воняет
сероводородом Золотой Рог, с маслянистой поверхности которого открывается
такой шикарный вид на панораму Стамбула. Впрочем, вряд ли, и вонь эта --
вонь нефти, проливаемой проходящими через пролив ржавыми, только что не
дырявыми танкерами. На ней одной, по-моему, можно было бы сколотить
состояние.
Впрочем, подобный проект покажется, наверно, местному человеку чересчур
предприимчивым. Местный человек по натуре скорей консервативен, даже если он
делец или негоциант, не говоря уже о рабочем классе, невольно, но наглухо
запертом в традиционности, в консервативности нищенской оплатой труда. В
своей тарелке местный человек выглядит здесь более всего под сводами
бесконечно переплетающихся, подобно узору ковра или арабской вязи, мечетей,
галерей местного базара, который и есть сердце, мозг и душа Стамбула. Это --
город в городе: это и выстро ено на века. Этого ни на Запад, ни на Север, ни
на Юг не перенести. ГУМ, Бонмарше, Харрод, Мэйси, вместе взятые и в куб
возведенные, суть детский лепет в сравнении с этими катакомбами. Странным
образом, но благодаря горящим везде гирляндам желтых стоваттных лампочек и
бесконечной россыпи бронзы, бус, браслетов, серебра и золота под стеклом, не
говоря уже о собственно коврах, иконах, самоварах, распятиях и прочем, базар
этот в Стамбуле производит впечатление именно православной церкви,
разветвляющейся и извивающейся, впрочем, как цитата из Пророка. Плоский
вариант Айя-Софии.
42
Цивилизации двигаются в меридиональном направлении. Кочевники (включая
войны новейшего времени, ибо война суть эхо кочевого инстинкта) -- в
широтном. Это, видимо, еще один вариант креста, привидевшегося Константину.
Оба движения обладают естественной (растительной или животной) логикой,
учитывая которую, нетрудно оказаться в состоянии, когда никого и ни в чем
нельзя упрекнуть. В состоянии, именуемом меланхолией или -- более
справедливо -- фатализмом. Его можно приписать возрасту, влиянию Востока;
при некотором усилии воображения -- христианскому смирению.
Выгоды этого состояния очевидны, ибо они эгоистичны. Ибо оно -- как и
всякое, впрочем, смирение -- достигается всегда за счет немого бессилия
жертв истории -- прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия
миллионов. И если вы уже не в том возрасте, когда можно вытащить из ножен
меч или вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем
отвращении к прошедшему, происходящему и имеющему произойти, если таковая
трибуна отсутствует или если таковое море пересохло, -- все-таки остается
еще лицо и губы, по которым может еще скользнуть вызванная открывающейся как
мысленному, так и ничем не вооруженному взору картиной улыбка презрения.
43
С ней, с этой улыбкой на устах, можно взобраться на паром и отправиться
пить чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе
на самом берегу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая запах гниющих
водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима
медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый.
Стамбул -- Афины, июнь 1985
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.