Вячеслав Недошивин
Для нее последней «тюрьмой» — «гробом» станет в Москве этот дом на Покровке. «Безымянный», не «цветаевский», ибо на нем и ныне нет памятной доски. Здесь, на 7-м этаже, за окном без штор, в 13-метровой комнате она с сыном и проживет последние 10 месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов для нее. Не парижская даже бедность — просто нищета. Теперь в любых «гостях» она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку — сыну. А дома на общей кухне упорно вешает над плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки его (он у нее парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей. «Сволочи! Они назвали мать нахалкой, — заносит в дневник Мур. — Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя»...
С Покровки ходила на встречу с Ахматовой — виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так, коснулись «кончиком ножа души», скажет очевидец. Все у них было и все окажется разным. Но когда спустя годы театровед Павел Громов, друживший с Ахматовой, напомнит, что в Париже Цветаева голодала, Ахматова отвернется: «Не знаю, не знаю — на ней были такие тряпки, что не похоже, что ей плохо жилось!..» Такой вот загробный «привет» от сестры по несчастьям. А ведь в июле 40-го года Цветаева и Мур до 4 утра стояли в очереди, чтобы купить вышедшую тогда книгу стихов Ахматовой и не раз слышали потом: «Раз Ахматовой можно книгу, то почему нельзя Цветаевой?» А вот нельзя и все! Может, потому, что только она, единственная (!!!) ни разу, как действительно великая, не солгала словом, не написала, как Мандельштам, Пастернак и та же Ахматова стихов в честь Сталина или власти. А ведь жилось ей, мягко сказать, похуже их. Это тоже факт! И тоже навечный.
«Равенство дара души и глагола, — сказала, — вот поэт», и добавила: «Конечно, быть человеком важнее, нужнее. Врач и священник нужнее, они у смертного одра, не мы... Посему мне прощенья нет. С таких на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста». Святая правда! Чиста, как чист ныне только Пушкин.
Наконец с Покровки, за четыре дня до войны — последней катастрофы ее — ездила в Кусково с сыном, с поэтом Крученых и Либединской Лидой — тогда девочкой еще. Все они сохранились на предсмертной фотографии Цветаевой. «Катались на лодке, — запишет в дневнике Мур, — пили кефир, сидели в садике, около беседки, снимались, как буржуи-мудилы, фотография чудовищная, как и следовало ожидать...» Цветаева была в белых резиновых туфлях со шнуровкой, совсем без каблуков и в простом из сурового полотна платье. Лида Либединская, впервые видевшая ее, запомнит, что в Шереметьевском дворце, в музее, Марина Ивановна скажет спокойно: «Хороший дом, хочу жить в нем!», а про портреты старинных красавиц на стенах неожиданно заметит: «Не люблю вещей за то, что они переживают своих хозяев». Послушает стихи Лиды, тут же мастерски поправит их, предложит ей учить ее французскому языку и, заметив замешательство ее, успокоит: «Конечно, совершенно безвозмездно». Но меня из всех заметок про этот летний день больше всего поразит, что, когда они на лодке доберутся до какого-то островка, Цветаева ляжет на траву и, закинув руки за голову, будет долго глядеть в небо. Последняя безмятежность. О чем думала, глядя на облака? О прошлом, о будущем? Французским, кстати, предложила Лиде заняться прямо с понедельника, но в воскресенье началась война. Ее агония.
«Эпоха не против меня, я против нее. Я ненавижу свой век из отвращения к политике, которую за редчайшими исключениями считаю грязью. Ненавижу век организованных масс. И в ваш воздух, машинный, авиационный, я тоже не хочу. Ничего не стоило бы на вопрос — вы интересуетесь будущим народа? — ответить: — О, да! А я отвечу: нет, я искренно не интересуюсь ничьим будущим, которое для меня пустое и угрожающее место. Я действительно ненавижу царство будущего...»
(Из «Рабочих тетрадей» Цветаевой)
Будущего у нее уже не было. Был обморок, морок, мор, рок. Одно слово, вместившее все. Вой сирен, бомбоубежища, страх за Мура, тушившего зажигалки по ночам на крыше дома на Покровке, судорожная сушка моркови по всем радиаторам для Али, в лагерь («можно заварить кипятком, все-таки овощ»). И кружение бессмысленных уже хлопот с квартирой, из которой вновь, из-за войны, изгоняли хозяева («Милые правнуки! И у собаки есть конура»). И как напишет в дневнике Мур: «Литфонд — сплошной карусель несовершившихся отъездов, отменяемых планов, приказов ЦК, разговоров с Панферовым и Асеевым, и Фединым». И, как итог, хаос души ее, победивший гармонию, когда она, по словам знакомой, стала уже, «как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание». То есть тьма!
Но мне, уходя из ее дома на Покровке, все вспоминалось одно: как еще в первую бомбежку к ней, в квартиру под самую крышу, поднялся всего лишь управдом (всего лишь проверить затемнение!), а она, ничего не соображая уже, вдруг встала спиной к стене и, молча, крестом раскинула руки. Замерла в неописуемом ужасе... «Я всех боюсь, всех...»
«Не похороните живой!..»
(Из письма Цветаевой поэтессе Вере Меркурьевой):
«Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню... это судьба... Я не могу вытравить из себя чувства права... Мы — Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?.. С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше... Остается только мое основное нет...»
8 августа 41-го года от причала Речного вокзала отошел пароход «Александр Пирогов». Он был еще «колесный», из того еще, старого времени, откуда была и Цветаева. Но отплывала она на нем в свое будущее — в вечность: «Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет». Ровно через 23 дня, 31 августа в далекой Елабуге покончит с собой. Повиснет в петле в том самом синем фартуке, который, вернувшись в СССР, надела, как хомут. «За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота...» Вселенская пустота. Не она в петле повиснет, нет, земной шар — можно ведь и так сказать — повис у нее под ногами. Ее вертикаль, пусть и так, но победившая унылую равнину мира.
За пять минут до смерти напишет: «Не похороните живой! Проверьте хорошенько!» Последние слова, доверенные бумаге. А за три дня до смерти скажет: «Ничего не умею». И как о чем-то далеком вспомнит: «Раньше умела писать стихи, но теперь разучилась». Конечно, разучилась, ведь стихи, «княжество слов», как сказал кто-то, «пишутся неоскорбленной частью души». У нее, у царицы поэзии, не часть — вся душа была истоптана уже сапогами обид, унижений и гнева...
«Мурлыга! — написала в прощальной записке сыну. — Прости меня, но дальше было бы хуже. Я, это уже не я. Люблю тебя безумно. Передай папе и Але — если увидишь, — что любила их до последней минуты и объясни — попала в тупик...» Оставила еще два письма тем, кто в последний раз предал ее уже в Елабуге — писателям. Хотя и им, и даже нам могла ответить одной, уже вбитой в историю фразой: «Между вами нечеловеками, я была только человек!..»
Первый человек в нации, в литературе, в поэзии. Первый — в ХХ веке.
Автор: Вячеслав Недошивин
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.