Помним о Бабьем Яре

Денис Голубицкий


Присвячую бабусі Мірл Аврумівні Ягуд (01.05.1920 – 18.01.1998)
та Голубицьким:
дідусеві Шутлу Ароновичу (24.12.1912 – 21.09.1983),
татові Аркадію (нар. 17.02.1940), тітці Анеті (нар. 06.05.1941),
які врятувалися від Холокоста (Шоа) в евакуації в Омську,
де народилася 26.07.1944 року тітка Альміна,
а також Маріанні Кіяновській, Мирону Семеновичу, Світлані Василівні та Каті Петровським,
Юлії Смілянській, Григорію Фальковичу.
Взагалі усім, хто відчуває власну причетність.
 
« …зойк нестримний  «де я?» – на сайті комітету «Бабин Яр» в розділі «Імена» – ГОЛУБИЦЬКИЙ, 1880. Єврей. Загинув 29.09.1941
 
Теодор Адорно, «Негативная диалектика»:
…невірно, неправильно, що після Освенциму поезія вже є неможливою. Правильно, напевно, буде  поставити менш «культурне» питання про те, чи можна після Освенциму жити далі; чи можна справді дозволити це тим, хто випадково уник смерті, але за справедливістю має стати одним із тих, убитих.
 
Вірші 2013 – 2021 року склали цей цикл.

***
 
Где бьется небо о края
стеклянных декабрей,
там, кожу времени кроя,
не спит январь-еврей.
Январь – язычник и язык
бродяг и беглых книг.
Впивайся, века белый клык,
в лепечущий язык.
Где бьется сердце о пустой
проулок жестяной,
прощай, уют, покрой, постой,
стань плачущей стеной.

***
 
Не теряй меня из виду.
Пой из ада. Плачь из рая.
Сорок лет царю Давиду
предстоит стеречь Израиль.
Ни безумным притвориться,
ни жену любить чужую…
Где на деле та граница?
Воды знаний освежу я.
Сорок взглядов, мыслей сорок,
будто можно ровным счетом
ум развлечь, развеять морок.
Между опытом и потом
нет различия, пожалуй.
Не ищи царя с царями.
Пусть предшествует пожару
Божий гром в душе и в храме.

***
 
Беги дождем косым, беги босым,
как лестницей веревочной, беги.
Я для тебя раскрашу небо, сын,
в цвета надежды, солнца и пурги,
морей и странствий, рек, туманов, гор,
в цвета смиренья, мужества, добра.
Ты слышишь сонной скрипки разговор?
Она твоя, от кисти до ребра.
Не бойся, я тебя уберегу,
пока еще ты птенчик на снегу.
Да нет, гляди, ведь ты уже птенец.
Я для тебя и мама, и отец.
Я и сама пугаюсь темноты,
но ты не бойся, ты не бойся, ты
мужчина мой, защитник моих снов.
Ты вырастешь – будь к этому готов.
Дитя мое еврейское, лети,
я вышью радость на твоем пути.
Сквозь дни мои, как птица между строчек,
и вслух, и молча тихое: «Сыночек».

***
 
Києве, ти Євин чи Адамів?
Ханаане хмар, химер і храмів.
Колесо абетки колисає
сина – Єремію чи Ісайю.
Імена юдейські, сни гебрайські,
хліб біди розділено по-братськи.
Стільки рік струмлять в одному руслі,
що слова й не вимовиш загуслі.
Києве, Адамів ти чи Євин?
Твій світанок зник давно чи є він?
Що в тобі до ранку охолоне,
пращуре, Єгупче, Вавілоне?
 
Первомай 1919 года

«Как по улицам Киева-Вия 
Ищет мужа не знаю чья жинка…» (О.Мандельштам)

Май черешневый, сиреневый, медовый,
Что стесняешься? Похвастайся обновой!
Подвенечную мелодию каштана
Вновь исполни для невесты Мандельштама.
Чей ты, город? И достанешься кому ты?..
Первый танец между градинами смуты,
Па-де-де по Институтской и Подвальной.
Век заносчив. Беззащитен ствол миндальный.
Всюду варвары толпятся и невежды.
Но зато глаза миндальны у надежды!
Будет нищенка и беженка богата -
Ожерелья слов прекраснее агата.
Быть не может ни сомнений, ни ошибки:
Пахнут радостью, сиренью пахнут Липки.
А в Михайловском не встретишь богомольца -
Только май и наспех купленные кольца.
Расскажи, весна растерянная эта,
Что же выпадет Надежде и Поэту?
Город щурится - как много стягов алых!
Май медовый, май каштанов шестипалых.

*** 
Вступаю в сентябрь, как будто в монашеский орден,
доверив свой город на время кочующим ордам,
на сон или хаос тем самым его обрекая.
Впадаю в сентябрь размашисто, будто река я.
В сентябрь, как в сети, как в дебри... Брести, обретая
сознание осени, только без слов «золотая», 
«дожди», «увядание», «Пушкин», «хандра» и так дале, 
без поиска рифмы, без прозы, без мыслей о Дале.
В сентябрь, как в ересь... Легко, как ребенок - любой ли? -
что может от радости плакать острей, чем от боли.
В сентябрь, как в пустошь, в притвор, за чертою рассудка.
Вникаю в сентябрь, как в книгу, которые сутки.
В сентябрь, как в сумрак, как в утренний замысел птичий,
при лунном огарке особых не видя отличий
меж мной и тобою... К тому же, рукав Ориона -
не худшее место, отнюдь, для живущих синхронно,
для тех, кто умеет поруку блюсти круговую.
Я мыслю, я верю, и, стало быть, я существую.
А может быть, дождь… но ведь мы же условились с вами.
Сентябрь как просьба дела не испортить словами.

***
 
Сентябрь изгнав сентябрем
как птичьим опасливым клином.
Метаться, пока не замрем
в октябрьском затмении длинном.
Двадцатые числа – долой.
Пусть время проглотит декаду.
Спит пепел. Горит аналой.
Никто не поклонится аду.
А памяти полураспад
настолько далек, невозможен.
Мелькает зловещий обряд
мечом, извлеченным из ножен.
 
***
Безглузда моя надія,
одягнена в сукню чорну,
над яром всю ніч яріє,
і місяць над ним як човен
у чорному морі болю
не гасне любові трунок
над яром лаштунки бою,
розстріляний порятунок.
Моя божевільна діво,
спаси хоч дітей, Мір’ям,
мов зірка, холоне диво,
поснувши у ліжках ям.


***
Нельзя нарушать ежегодный обычай.
Иди в этот Яр кровеносный, мужичий.
Иди без детей, умоляю, без женщин.
Еще не созрело решение сжечь их.
А значит, расстрел…
Иди в этот Яр, где не прячу лица я.
Я, совесть раскормленного полицая,
я, полубезумная адская старость немецкого чина…
Отдельность, не стадность.
Иди в этот Яр. Ты – и воин, и агнец.
Уже подсказали и время, и адрес.
Как будто ты здесь неуместный, не местный.
Сентябрь седой над хохочущей бездной.

***
Осень-неврастеничка. Осень, не совместимая с жизнью.
Смерть, не совместимая с детством.
Я до сих пор наблюдаю за действом.
Блядские дни в нашем городе.
Сленг родившихся позже назовет это «жестью».
«После» так и не наступило,
считать это прошлым невозможно.
Жизнь, не совместимая с ненавистью.
Меняю кровь одного цвета на разноцветную листву.
Любовь, не совместимая со смертью,
идет по краю оврага осторожно.
 
***

От Жидовских ворот – до еврейского кладбища
грознокрыло чернеет запавшая клавиша,
сатанеет огонь оголтелого капища.
От еврейского дома – до дыма, до ужаса
неприкаянный ангел со скрипкою кружится,
голосит в одночасье ослепшая улица.
От зерна и плода – до засохшего дерева.
Скоро выпустит щупальца ночь иудеева,
шестикрылому ангелу петь и звезде его.
По еврейскому небу – не облаком плачущим,
опрокинутым городом, ветром судачащим.
От Жидовских ворот – до еврейского кладбища.
 
***
Нюрнберг, Нюрнберг, бург и брег.
Есть и повод, и ночлег.
Смейся, Божий человек, веселись.
Знатны Вена и Париж,
разве ими удивишь,
если здесь в ладонях крыш высь?
Нюрнберг, крепче ветер месс,
слово резкое “процесс”
никому еще не жжет рот.
Гофман, сказке нет конца,
но по воле подлеца,
помешался твой родной народ.
Под фамилией твоей,
Эрнст, скрывается еврей.
Но спасения ему нет.
Нюрнберг, Нюрнберг, к Рождеству
снег оплакивать листву
утомится и войдет в свет.

***
“На то и сентябри”, нам говорит
Вселенная чтоб горевать, ввергая
себя в язык, ночей озокерит
и тактика лечения другая,
новейшая (канон, обман, фурор),
доступная в режиме «лето – баста»
На то и осень, чтоб горел собор
ославленного леса – для контраста.
На то и сентябри, чтоб по ярам
перемещалось время столь брезгливо,
пренебрегая нами, будто в храм
попал снаряд осеннего разлива.
На то и осень, чтоб вершилась месть,
чтоб нечто непростимое не блекло,
чтоб встали на словах “надежда есть”
все наши всесожженные из пепла.
 
***
Гебрайський шум в розгойданому слові,
немов гортають справи особові
пошерхлі пальці осені-чиновниці.
Не оминути жодної смоковниці.
Осанна півдню нашому північному!
Подякуй навіть остраху одвічному…
Хіба пробачиш вересню-нікчемі
ці випалені літери в поемі?
Агов, крилатий, зойк нестримний «де я?»
Лети, моя осіння іудеє!
Прокинувсь буревій, шарав, хамсин.
Ти чуєш, батька поминає син.
 
***
Каміння моїх братів і небо моїх сестер,
тремтіння прізвищ, літер танок перед Вітом.
На вулиці ангелів* мешкає бабуся Мабуть Естер…
Цей вересень збожеволів – 
він згарищем пахне і… квітами.
Запізно, запізно, Естер, вступатися 
за народ!
…Сполоханий вулик вулиці розсипався вмить.
Була і є Лютеранською стьожка 
на тілі міста, шов на тлі неминучості.
Поволі вгадую тінь німецького колоніста.
Німецького?!. І німію від збігу лячного.
А вулиця знову збігає в обійми Хрещатика, хресний торуючи шлях.
На цій найкоротшій найдовшій дорозі
не можна нічого тепер розрізнити, хіба тільки хлібню на розі.
А я і досі не знаю, куди мені очі діти –
сховався в мушлі не-участі.
Бабусю, бабусю, вступися! Усі, хто там – твої діти…
Не можна летіти, вулице, не можна летіти,
потрібно спинити той каменеспад, часоспад, болеспад.
Повзи, Лютеранська, повзи!
Ти – вулиця люті, ти – вулиця рани смертельної.
Ім’я твоє розривається навпіл, в бабусиних гасне очах.
Це навіть не сепія, навіть не чорне та біле.
Це вже поза снами вогких кольорів, поза всесвітом барв.
 
* – вулиця Енгельса – за радянських часів назва вулиці Лютеранської.
З німецької Енгельс – ангел.
 
*** 
Ой вей, неужели этот скрипач местечковый, ремесленник, 
с воздухом работающий виртуозно, 
в самом деле встретился мне сегодня ещё раз? 
Я попросил его сыграть ту самую мелодию... 
Расспросил и о бабушкином, и о дедушкином детстве. 
Неужели он что-то знает о жизни той, не доступной моему воображению? Неужели он помнит о чем-нибудь подробно? 
Ой вей, мой скрипач местечковый... 
И стена синагоги бывшей, 
И небо, ставшее крышей. 
Неужели все это до сих пор существует нетронутым? Неужели все это до сих пор существует? Неужели - все? И только мелодия звучит в голове, сплетаясь со слезами скрипки, с голосами бабушки и дедушки... И оба они смеются, и родились они оба после войны, а следующую войну не застали...

18 мая 1944
Подражание Борису Чичибабину
 
Мог бы и не пытаться я,
что добавлять к Чичибабину?..
Выдохнуть «депортация»
нам и сегодня дадено.
 
Словом – но только веским –
землю молчания взрежу.
Мне б со своим еврейским
горем носиться реже.
 
Что-то о писаной торбе
выкрикнут недоумки…
Место Корану и Торе –
тут, со слезами в рюмке.
 
Мог бы не упираться я,
все тыщу раз поведано.
Но говорю: «депортация»
там, где вертят победами.
 
Там, где никто не кается,
нынче и раньше истово.
Пусть им в гробу икается,
тем, кто не вынес истины.
 
Тем, кто молчал, и все еще
чушь и позор несут.
Я за татар по совести
многих веду на суд,
 
тех, кто по сути, вроде бы
ни при чем по закону.
Каждый лишенный родины
мой навсегда знакомый.
 
Боже! – кричу – спаси же их!
Неумолим удар.
Я обо всех униженных
думаю, чтя татар.
 
Переклад з Ліни Костенко
 
Их мулы запропали, их села – пепел в поле.
Давно уже изгнанников не видно вдалеке.
Чтоб дети не забыли язык, родной до боли,
Для них выводят буквы армянки на песке.
А ветер, что за ветер, какой же ветер жгучий!
На лицах опаленных еще гореть ему.
Едва напишешь слово той вязью букв колючей,
А слово-то без корня – покатится во тьму.
И пропадет бесследно, и птицам станет пищей.
Его забудут дети, в молчании взрастут.
И нет у них не то что простой бумаги писчей,
они вовек бездомны, какие книги тут!
Заброшены их церкви, убиты их любови.
Не вынуты осколки из незаживших ран.
О, как им жить отныне? На этом поле крови
не месяц всходит в небе – турецкий ятаган.
А ветер, что за ветер, тела и души треплет.
Куда их, одиноких, еще судьба швырнет?
Тех букв едва заметных они не слышат лепет.
Писать их негде, нечем. Кто азбуку вернет?
И только на привале, едва покой находят,
пока они в дорогу опять не сорвались,
те буковки, как стеб ли дрожащие, выводят,
слезами поливают, чтоб только принялись.
В песках пустили корни — а ветер жжет и треплет,
изгнанников терзает. Где мера их тоске?
По всей пустыне скудной букв тоненькие стебли
несмело прорастают в безжалостном песке.
Их кони топчут лихо, чужая душит завязь.
Но буквам влиться в песни, войти в легенд слои.
«Цавет танем!» — армяне промолвят, расставаясь.
Твои печали, боли отныне и мои.
 
***
Лето и Яр тезками оказались…
Если поэзия все же возможна и после такого,
снова с плодами рифмуешь –
как странно – осеннюю завязь.
И понимаешь, что «больно» –
прогорклое слово.
Нет, ты не циник. Но сказано многое слишком,
речь человечья сама по себе еретична.
Улицу знаешь на память –
беги к старикам и к мальчишкам,
впрочем, экзамен
едва ли ты сдашь на «отлично».
Стой! Не пиши! Это что за кощунство, ей-богу?
Ты упражняешься, будто жонглер сумасшедший!
Грузный октябрь омывает
и жадно глотает дорогу.
Вот и в тебе отзывается каждый ушедший.
 
***
Я ридаю, ридаю, ридаю, ридаю… Яр
набрякає бідою, мов наскрізь пробиті легені.
Не питають імен, укривають тканиною хмар.
Недолугий недолік життя довіряють легенді.
Я дарую, дарую, дарую, дарую мир.
На уламках війни виростають трава і дерева.
Я не маю нічого, крім радісних паростків рим,
як би їх розчавити не прагнула осінь сталева.
Я здригаюся так, наче завтра, німецький на смак,
захолоне світанок, і Київ, найближчий до прірви,
заридає… Ридає, ридає, дарує цей знак,
як зацькований звір, що віднині позбувся довіри.

*** 
Маріанно, Маріє, Міріам, це хижі жах і страх. 
Я збираю тебе як врожай вересневий по київських усіх ярах. 
По всіх містечках, по всіх серцях, що болять безслізно. 
Маріє моя, Міріам, тепер твоя черга... і черга гримить навскісно. 

Моя Міріам, це ідиш, якого нема ніде. 
Наступного ранку червона роса впаде. 
Моя Міріам, ти всюди, тебе нема. 
Це знову війна, це перша твоя зима. 

Це перша остання весна, без якої ти. 
Маріє моя, за сином прийшли кати. 
Тепер ти є кров, тепер ти хліб і вода. 
Моя Міріам, правічна, як біль, хода.

*** 

Вересень. Ягоди-рани в Яру. 
Житиму довго, оскільки помру. 
Скоро ділитимуть одяг і скарб. 
Вересень-смерч. Епітафія фарб. 

Житиму, житиму, жито моє. 
Все, що у мене відібрано, є. 
Діти як діти, Христові малі. 
Чорні ви чорні, лаштунки землі. 

Вересень, вересень, рано в Яру. 
Я буду жити і вас заберу 
звідси, де голі дерева й тіла. 
Ягоди-рани ковтає імла.

*** 

У двадцать першім, пані молода, 
зі мною потанцюйте, я благаю. 
Мінливі Ваші рухи, як вода, 
щоб я спромігся підійти до краю. 

Озвіться, вартові мої, дуби, 
щоб ані грама спогаду не вкрали. 
Життя зникає протягом доби, 
століття, хоч за ніч одну вандали 

забили тридцять тисяч з гаком. Де 
сьогодні я шукатиму родину? 
Мої рослини... Смерті па-де-де, 
таке ласкаве, колисає днину.

*** 

Впиши мене, лікарю, серед живих до реєстру. 
Відпий мого прізвища краплю та іменем вмийся. 
Я вихрест, мій лікарю, я неодмінно воскресну. 
Лікуй мене смертю, лікуй. Наостанок засмійся. 
Ти, лікарю? Корчаку? Януше, ти? Хто нас мучив? 
Впиши мене, ось моє ймення, червоним чорнилом. 
Учительским яром та яром малесеньких учнів, 
слізьми напиши, неодмінно червоним чорнилом. 
За вереснем жовтень, щоразу за вереснем жовтень. 
Впиши мене, Корчаку, в книгу такого гатунку, 
щоб люди пішли за зеленим, червоним і жовтим, 
за цим світлофором життя, боротьби, порятунку.

*** 

В реестр живых запиши меня, лекарь мой, врач мой, 
Умойся росою имён и нектаром фамилий. 
Я выкрест, и я прорасту из печали невзрачной, 
воскреснув. Лечи меня смертью. В траву меня вылей 
водой непрозрачной, частицею круговорота. 
Ты, Корчак? Ты, Януш? Не черным, а красным чернилом 
Меня запиши, только имя, ни мысли , ни фото, 
Учительский яр, ученический яр. Не могилам 
я верю, а этой осенней игре в светофоры. 
Зеленым, И красным , и желтым впиши в свою книгу. 
Борьба и спасение. Жгучие пальцы меноры 
вошли мне под кожу, Спасибо несносному мигу.

***
А зранку приходили перевіряти, 
чи хтось ще живий. Я помер й не кричав. 
Відчув, що я сам, бо не дихала мати. 
Тоді я підвівся. Ходити почав. Вірніше, я повз. 
І зміїне це вміння врятує. І більше ніхто не помре. 
До Яру приносять багато каміння. 
Тут літер нема. Тільки крапки-тире. 
А ті, хто вбивав, зникли також, давно вже. 
Так часу багато спливло, що і я 
забув майже все. Але пам'ять не може, 
не здатна вже щезнути пам'ять моя. 

***
Я бачу і бачу цей сон однаковий 
(а хто я - чи римлянин, чи іудей?). 
Сьогодні в нас, діти, театр ляльковий. 
Театр ляльковий у нас без дітей. 
Неначе відсутня з'явилася ланка, 
і хто розірве цей останній ланцюг? 
Розгулює Яром фарбована лялька, 
аж ось вигризає їй серце пацюк. 
Я бачу і бачу. - Позбав мене зору - 
волає той свідок. А зір не зника. 
Та ні, це не сон. І з пташиного хору 
лунала б фальшива хоч нота яка. 
Театр ляльковий розгублений, хворий. 
Сьогодні в нас, діти, театр сліпих. 
А хор до дрібниці сльозинки прозорий, 
І стільки у сонця світанків п'янких.


***
Учора до Яру приходили Гейне та Гете.
Я з ними мовчав, без перекладу все розумів.
На нашій землі вже ніхто не влаштовував гетто...
Це сон про загибель птахів, про життя плазунів,

про пам'ять колишнього грунту, майбутнього неба.
І Шиллер приходив, і Дюрер, Бетховен і Бах.
Я з ними мовчав, отже більше нічого не треба.
Та звідки ж ця кров, наче лід на гарячих губах.

Ці кров та вино вересневі, настояні, стиглі.
Приходили німці до Яру, а ми ще йдемо.
Писати свій біль до кінця, у довільному стилі.
Мовчу як Тев'є. Ми – воскреслі птахи. Летимо!

* * *
Цілуй мене зараз. Не буде нам іншої миті.
І встигнути треба хоча б на століття вперед.
Які вересневі дороги розмиті чи вмиті,
Де чорне гілля, де світанку розплавлений мед.

Мене обійми і допоки не той поворот ще,
За котрим одне божевілля на двох і фінал .
Цілуй мене зараз. Так само як ходять на прощі,
Йдемо на вокзал. Зодягнись як на кращий свій бал.

Поїдемо в різних вагонах. Сльота оголошень
Залишиться в Києві та на відміну від нас
до книг увійде... І який на планеті Волошин 
так зможе молитися – і за отих, і за тих – увесь час.

***
«Цього разу мій жовтень почнеться в середу» -
мені каже мама. А я не чую.
Я не бачу, мамо, крізь окуляри,
бо розбив їх, коли повертався з Яру.

А дідусь мій – Шутл і бабця – Мірл.
Відтепер я міста четвертий вимір.
Цього разу прийде мій жовтень, як німець.
Я назву ці дерева дитинством милиць.

Я назву свою маму «струнка береза»,
а її розтинає розлуки лезо.
Мені каже мама, щоб я не плакав.
В неї стільки праці, думок і планів.

Цього разу мій жовтень почнеться в п'ятницю.
Цього разу без мене почнеться він.

***
«…и память-снег летит и пасть не может» 
(Давид Самойлов)

Цей металевий і жагучий дотик Тори.
Дідусь мій був найкращим учнем скрипаля.
Цей світ світанку, тільки люди – не актори.
І сніг, як сіль, що на роз'ятрені поля

впаде, як пам'ять, неквапливо, не одразу.
А в слова «вересень» безмежна довжина.
Я не страждаю, я розлючений до сказу. 
І досі йде пастеризована війна.

Війна онуків, що дідів давно забули.
Бій боягузів за примарну правду слів.
І знов палають халхін-голи і кабули.
Я геть посивів. А мій тато й поготів.

***
А вересню кінець, і нам
разом із ним.
Я будував юдейський храм
птахів і рим,

тварин, старих і немовлят,
святих, іуд.
А вересень своїх солдат 
з усіх усюд

збирає тут, в одному дні,
на схід веде.
Душа відбитком на рядні
ось-ось впаде.

Я буду вам як докір і
я б у д у - вам.
А вересню - самі яри.
Підземний храм.

***
 
Концлагерь – это место, где репетируют, где играют концерты.
Какая невероятная концентрация музыки.
Исполняют, например, Бетховена.
Подошел бы любой немецкий композитор,
потому что здесь даже музыка немеет.
Скоро премьера, каждый раз премьера, опять премьера.
Но почему не пригласили автора?
Или он не согласился придти?
Кажется, этот композитор ослеп…
или оглох…
Кажется, сюда вчера приходил Бог.
Его не узнали, Он был слишком худ.
Какая невероятная концентрация иуд.
Снова премьера.
Слишком часто в оркестре меняется состав.
На станцию, слышите? – прибыл новый состав.
– Помните этого мальчика со скрипкой?
– Да нет, не он.
… еще один освободили вагон.
– А старик с виолончелью?
– Нет, на том не было очков.
– Но он мог их снять.
В такие минуты что-то происходит со зрением…
А слух и здесь не могут отнять.
А музыка и здесь – пастораль.
В ней могут соседствовать
сталь и хрусталь.
Сегодня премьера концерта.
Концлагерь. Концларго. Конец.
 
***
Я сегодня объявляю траур
по лесам, урочищам и травам,
потому что и они евреи,
потому что и они татары,
потому что и они армяне, потому что и они чеченцы,
потому что и они цыгане,
Я боюсь забыть, 
не перечислить, 
и тогда от страха умолкаю...

Потому что и они страдали,
Потому что и они погибли,
стали всем, ничем, молчаньем, пеплом.
Я сегодня просыпался первым.
Я читал намедни объявление...
Объявляю траур, обнуляю
адский счётчик... 
Траур объявляю.
Мне кричат прохожие:
"Ты жалок, жалок, жид,
нам некогда!", кричат.

Заняты мы слишком, 
чтобы помнить.
Мне кричат: "Не разрывай сердца нам! 
И могил, - кричат, - не разрывай!".
Я сегодня объявляю траур
и целую пальцы новым травам,
потому что и они как дети,
взрослые как будто, старики.
Я стелю им травы, моим бедным,
пусть им только будет мягко падать...
Я жесток сегодня, словно память.
Нежен с ними, 
к остальным жесток...

***
Яблоки пахнут дедушкиной щетиной,
пахнут двадцатым веком
и первою, и второй половиной.
Где же та сила, которая нас защитила?
Вот она, здесь, хоть время прошло лавиной.
Яблоки пахнут дедушкиным садом,
он его тридцать лет без трех берег, лелеял,
но пробежали дни бесцеремонным стадом.
Яблоки пахнут. Листва как бабушкин веер.
Яблоки сорваны, спят до зимы в подвале,
их аромат о себе напоминает часто.
Яблоки собраны, не отняли у нас ничего, не украли,
пусть и продан давно второпях участок.
Яблоки пахнут, перебираю во рту звуки имен их.
Не забываются дедушкины старания.
Сад – это горсть красных, желтых, зеленых,
поздняя зрелость, осенняя, первая, ранняя.
 
***
Дремлет в сосуде миро.
Пусто в осеннем храме.
Бабушку звали Мирл –
имя ловлю губами.
Девочка Мирл, девушка Мирл…
Не оскудеет мера.
Вздрогнут птенцы.  И ветер
не пощадит жилища.
Бабушки нет на свете –
имя приюта ищет.
– Бабушка Мирл,
бабушка,
бабуш… канули звуки в небо.
Бабушка, ты увидишь
радугу за слезами!
То ли забылся идиш,
то ли у сердца замер.
– Мейделе Мирл, бабушка, бобе… –
Яр отзовется Бабий.
Хрупкий рисунок мира.
Сонный сентябрь простужен.
Девочку звали Мирл…
Слышишь, зовут на ужин?
Живы остались дети,
мрак отступил смертельный.
– Мирл… – промолвит ветер
бережный, колыбельный.
Бабушка Мирл, девочка Мирл…
Вот и уснула мирно.
 
***
По этой улице ко мне поднималась бабушка.
Ей приходилось то и дело останавливаться –
сердце уже пошаливало у моей золотой.
А я сорокалетний ребенок взбалмошный
пока еще лихо взбегаю по улице не крутой.
И я понимаю: какая-то логика явная
есть в том, что снова возвращаюсь к себе,
к своему детству, к своему прамиру, вижу бабушку Миру.
И пусть эта улица называется, например, Янгеля
или Полевая, и опять на ней дали квартиру
еврейскому семейству,
которое, меня еще нисколько не предчувствуя,
живет в послевоенном, хлопотном, обыденном,
растит детей как все и не как все.
Ко мне подходит бабушка, грешная моя, пречистая,
берет меня за руку,
и мы отправляемся кататься на колесе.
Вы, конечно, думаете, что я о колесе обозрения,
которое и в прежних парках, и в нынешних
позволяет на жизнь посмотреть свысока.
А на деле, это колесо взросления, колесо прозрения,
но только не озлобления.
И я чувствую, как надежна, как хрупка,
как незаменима бабушкина рука
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.