Евгений Евтушенко о Вадиме Антонове: «Поэзия, прикрывшаяся прозой»
Молодых поэтов много, совсем мало — новых поэтов.
Новый поэт — это прежде всего новый поэтический язык, выражающий новый для нас поэтический мир.
Вадим Антонов принес в нашу поэзию свой мир, о котором он говорит своим языком. Ни в его мире, ни в его языке нет ничего заемного.
Это всегда было редкостью, а сегодня особенно.
Если Вадим Антонов н брал у кого-то взаймы, так это у своей ломаной, неласковой, но зато щедрой на людей и ситуации жизни. Его, с обывательской точки зрения, невезушность оказалась большой удачей, ибо ввергла в те слои общества, которые оставались за гранью поэзии, во всяком случае печатной.
У Вадима Антонова оказалась феноменальная память художника, объединившая и современную «феню», и лексику нынешних «путанок», и ядовито-насмешливый, полный уязвленной классовой гордости монолог рабочего, пародийно обвиняющего себя во всех грехах, и истошный униженный крик, вырывающийся из груди женщины с руками, оттянутыми сумками, н синий, закушенный язык деляги, повесившегося в душевой на собственной вилле, и предсмертную исповедь майора милиции, который ответил беззаконием за поругание закона, и лукаво-стращательный характерец великого игрока Мамки.
В русскую поэзию толпа подобных героев вторглась впервые.
Если Высоцкий писал монологи своих персонажей в неизбежном при песенном решении жанре лубка, своего рода гитарного фельетона, то Антонов написал их со скрупулезностью многоплановой эпики. Ему удалось художественно решить даже, казалось бы, фельетонные темы без какой-либо фельетонности. Это оказалось возможным благодаря лексической концентрации, благодаря блистательной режиссуре сюжетных мизансцен и нерасцепляемо построенным диалогам н монологам, полным метафорического реализма.
Не надо принимать грубость некоторых выражений персонажей Антонова за цинизм самого автора — вспомним, что именно в этом обвиняли н Зощенко, н Высоцкого. Да и сами персонажи не так уж циничны — в каждом из них есть светинка человечности, личностностн. Когда Антонов теряет своих героев, то ему жалко их до смерти, — потому что это загубленные, сломанные, но прежде всего, а не все-таки—люди.
Иногда героизация людей, возведение их на пьедесталы гегемонов до того пародийны, что выглядят, как глумление.
Ерничество, черный юмор Антонова — это на самом деле любовь к людям, защита нх, а иногда н тайная молитва за них.
Даже опустившиеся персонажи Антонова наиболее болезненно относятся к одному — к унижению человеческого достоинства — будь то незаконный обыск или стояние в очереди.
Рассказы в стихах Вадима Антонова похожи на разные акты «Человеческой комедии», поставленной на страницах.
К новым поэтам всегда трудно привыкают. Думаю, что и к Антонову трудно будет привыкнуть. Но он, сгибаясь под непосильным грузом, втащил в нашу поэзию мешок с сотнями своих героев, высыпал их на страницы, и они разбежались, так что уже их не запрячешь обратно.
Вадим Антонов (1942-1995)
В "Яме"
Рассказ в стихах
На Пушкинской улице, против утла Столешникова переулка,
есть серенький домик, в котором жила Маруська Французская Булка,
под домиком есть знаменитый подвал с хромым и угрюмым швейцаром,
а за гардеробом — приземистый зал, бессовестно названный баром.
В далекую пору студенческих лет, в кругу, дорогом и шумливом,
немало поел я здесь синих котлет вприхлебку с разбавленным пивом —
не буду лукавить, что я не знавал котлет, приготовленных мамой,
но нам очень нравился этот подвал, когда-то окрещенный «ямой».
В преддверии наших великих карьер какие велись здесь дебаты!..
Теперь в этом баре другой интерьер, вдоль стенки стоят автоматы,
на фирменных отроках — лен и батист, а граждане с проседью — в коже,
в наушниках плееров брейк, а не твист, и мы изменились...
и все же
все так же швейцар в закутке без окна газетой шуршит на коленях,
и не уменьшается очередь на стекающих в «яму» ступенях,
и если неясно, зачем в наш отдел зашел иностранец, с которым
я долго пил чай, оторвавшись от дел, поскольку тот был репортером,
наверно, понятно, когда он спросил, где вечером взять ему даму,
зачем я с улыбкой его пригласил не в бар «Гранд-Отеля», а в «яму»?
Едва отыскались места у стола, как, вынырнув из закоулка,
к нам сразу же мелким шажком подошла Маруська Французская Булка
с торжественной просьбой налить ей сто грамм
по случаю вредной привычки
и в знак состраданья к тяжелым утрам заслуженной алкоголички.
Кокетливо щуря на нас уголком подбитого левого глаза,
поправив старушечий теплый чулок и не дожидаясь отказа,
Французская Булка проворно взяла мою недопитую кружку,
без спросу схватила с другого стола намокшую в соусе сушку
и стала тягуче и вдумчиво пить,
как мед на целительных травах,
стремясь усмирить нехорошую прыть в заметно распухших суставах, —
последний глоток — и, как чахлый бутон, внутри ее полуизгиба
раскрылся и умер задушенный стон, похожий на слово «спасибо»,
припудренный глаз загорелся огнем, но не изменил выраженья,
поэтому мы не заметили в нем ни радости, ни униженья...
Мы с Марьей Петровной большие друзья — когда ее нет, я скучаю.
У нас много общего, разве что я привержен не к пиву, а к чаю.
Мне больно и трудно смотреть, что она не может уже без отравы,
она, что заслуженно награждена правительством орденом Славы,
а нынче страдает от боли в кости и скоро умрет от запоя...
Как страшно, что людям ее не спасти!
Не вынести, словно из боя,
как тех,
что когда-то Маруська спасла, о ком знает только Победа!..
А зад у Маруськи не больше седла от детского велосипеда.
Едва лишь узнала она, что со мной сидит журналист-иностранец,
от смеха задергала тощей спиной:
—Чего ж он такой оборванец?!
И столько прорезалось вдруг торжества в глазах моей старой подружки,
что Курт, про себя переведший слова, застыл от смущенья у кружки,
и мне показалось в какой-то момент, что в нем шевельнулась обида.
Соседи — подвыпивший интеллигент довольно солидного вида,
с курчавой ухоженною бородой и с черной внушительной тростью,
и нервный мужчина, библейски худой, с примятой височною костью,
сидели, по-видимому, давно —
они отвели свои взгляды, увидев, что немец сконфузился, но
в душе были, кажется, рады, услышав не злой, но невежливый смех
уже загулявшей Маруськи,
и мне стало как-то неловко за всех — не очень-то это по-русски
за мятые джинсы и сильный акцент ухмылки показывать гостю...
—Простите,—откашлялся интеллигент и грузно качнулся над тростью. —
Мне кажется вы из Германии? Да? Случайно не из Дюссельдорфа?
А то я как раз скоро еду туда с докладом о залежах торфа.
—Да нет, мои предки варили руду. В Баварии. Под Регенсбургом.
Гроссфатер сегодня, наверно, в аду, а некогда был металлургом
и верил, мечтая попасть на завод, в Баварский Союз Металлистов,
считавший виновниками всех невзгод евреев и вас, коммунистов.
—За что ж мог попасть в преисподню твой дед? —
с открытой насмешливой злостью
спросил помрачневшего Курта сосед с примятой височною костью.
— За то, что прислал из-под Жмеринки шпиг и куклу, кричавшую «ма-а-ма!»,
Мой дед был хорошим солдатом, и штык он всаживал твердо и прямо.
Последнюю фразу в отместку столу наш гость произнес не без смака,
и сам был готов уже дать выход злу, но сзади вдруг вспыхнула драка,
сквозь перистый дым зазвенело стекло, послышались крики и вопли,
и наше вниманье на миг отвлекло,
разбитое в красные сопли лицо полетевшего на пол юнца,
в которое, тихие в гаме,
четыре других неизвестных лица расчетливо били ногами.
вокруг моментально возникло кольцо.
Какой-то кудлатый очкарик кричал: «Негодяи! Не бейте в лицо!» —
от гнева, как красный фонарик, он влез было в драку, но в этот момент
один, оторвавшись от дела, со свистом спросил: «Ну, чего тебе, мент?»
и двинул ботинком в часть тела,
с которой совсем не в такие бои мужчины идут без забрала.
Очкарика сразу прикрыли свои, как раненого генерала,
какая-то баба визжала «уби-и-ил!», на кафель летела посуда,
но что было дальше, и кто кого бил, нам не было видно отсюда.
— Вино дорожает какой уже год, а пьяница все не умнеет.
Умеет работать наш русский народ, а пить вот, как ваш, — не умеет.
Добро бы давили бесправье, нужда, отчаянье и безысходность —
пьют, словно хотят убежать от стыда, что совесть пришла в непригодность.
Частушки без мата, чтоб петь, не кричать — звучат уже только со сцены.
Нет, с водкою надобно, братцы, кончать — уж больно доступные цены! —
воскликнул солидный сосед и потер холеной рукой набалдашник, —
—Давайте знакомиться, братцы, — Егор. А это Иван — однокашник.
Герой! Не смотри, что давно без волос я малость дает волю нервам —
уж лучше его поезда под откос никто не пускал в сорок первом.
Я тоже расплылся, как манный омлет, а был не полней дяди Вани.
Мы с ним не видались почти сорок лет — случайно столкнулись у бани,
по ране вот только его и узнал, в ушанке бы мог не заметить.
Иван, исподлобья стреляющий в зал, хотел было что-то ответить,
но тут подоспел милицейский наряд,
дружинники, с виду мальчишки, скрутили дерущимся руки назад,
лежащего взяли под мышки,
и он, как безмолвный вселенский укор, уплыл на провисших носилках.
—Нет, братцы, — вздохнул благовидный Егор, — заклинились мы на бутылках!
Когда огурцы для похмелки растут — не строится светлое зданье,
Какое уж, к лысому дьяволу, тут народное самосознанье!
Нам нужен рывок, ускорение, спурт, застой в этом деле опасен...
—Борьбу вести надо, — тряхнул гривой Курт.
—Но к-а-к вести! Я не согласен, что в жизни во всем виноват алкоголь!
Да, в ней бормотуха и бражка играют подчас не последнюю роль.
Но главную? Это натяжка!
Спроси у солдат, что остались в живых — солдатская память ершиста! —
мешали им наши сто грамм фронтовых бить в ливень и в стужу фашиста?
Уж ежели Гитлеру не удалось сломать всенародную волю,
неужто пустить ход истории вкось по силам сейчас алкоголю?
—По силам, Ванюха! Ты вспомни Петра! Всю жизнь окруженный врагами,
он ввел ассамблеи, но пьющих с утра нещадно порол батогами!
Умение пить подняло на щиты — за ум, деловитую хватку —
немало достойных, и от нищеты не зря привело их к достатку,
—Мы сдюжили тяжесть последней войны не ради машины и дачи!
Но в мирное время народу нужны не только большие задачи.
А нас до сих пор соблазняют борьбой. Что толку, что водка дороже?
Никто не заплакал, что это разбой, а очередь стала дай боже!
Да как на работе вершить чудеса тому, кто, томясь от позора,
стоял в день рожденья четыре часа за жалкой бутылкой кагора?!
—Туман не влияет на курс корабля...
— А слесарь, сменивший прокладку?
Вчера он брал с бабки всего три рубля, а завтра попросит десятку.
Навар за украденный им купорос маляр не положит в копилку.
Подшипник, что слесарь с завода унес, — он стоит все ту же бутылку!
Случайно ли в лапах ночных королей спиртное опять вздорожало?
То гнал пузыри по пятнадцать рублей, теперь двадцать пять ему мало!
— Ну, их единицы — вот ты, например, страдал по ночам из-за водки?
—Что я! Я задрипанный пенсионер. А зять мой приехал с Чукотки,
привез чемодан сумасшедших деньжищ, созвал всю деревню,
и сразу
все двадцать своих кровно нажитых тыщ ухлопал на эту заразу!
Еще бы! — себя объявил их район непьющим и безалкогольным...
Кто будет давать ускорение? Он? Ограбленный слизнем подпольным?
В деревне, где рядом поля и леса, тебе скажет каждая тетка:
то вместо валюты была колбаса, теперь ею стала и водка.
Поминки без горькой? Да это абсурд!
Наметанным краешком глаза
я видел — теперь улыбается Курт и ждет продолженья рассказа.
—Я слышал, при встречах высоких особ, боясь срамоты перед миром,
у вас дипломатам предписано, чтоб вздымали бокалы с кефиром —
каков же расчет ваших новых властей?
—А чтобы при встрече публичной, хотя бы в глазах зарубежных гостей
Россия казалась приличной.
Но гость-то и сам негодует в усы, как я возле ГУМа сегодня,
когда перед дверью глядел на часы, как будто ждал знака господня.
—Но я все же гость, потому у меня порою бывает валюта,
и я, чтоб не ждать ваших двух часов дня, беру сразу ящик «Салюта».
—Выходит, хозяину дома нельзя, с его трезвой миной смешною,
того, что в дому его могут друзья и недруги с толстой мошною.
—Пока в алкаше не проснется Левша — любая, брат, власть бестолкова...
— Левша не рождается из алкаша — мы тоже читали Лескова!
Левща не пропил золотых своих рук, и будущее за Левшами.
Но можно ли всех, без разбора, на круг, в России считать алкашами?
—Выходит, молчать и потворствовать злу?
—Запрет — это страх, а не сила!
Открыли бы точки на каждом углу — пей, сколько душа попросила!
Но если слегка покачнулся в метро, в трамвае развел тары-бары, —
бери, будь любезен, метлу и ведро, мети и скреби тротуары,
У нас же давно есть указ и статья за мелкое хулиганство —
суди, и повысишь культуру питья!
Рассеянно глядя в пространство, Егор сокрушенно качнул головой:
—Весь мир, как на смазанной фотке!
О чем ни начнешь — разговор по кривой опять возвращается к водке.
Как будто на свете проблем уже нет. Ливан до сих пор не под дулом,
Германия спит без крылатых ракет, нет наших ребят под Кабулом!
Я сам понимаю, что суть не в самих, мешающих делу бутылках,
а в сложных, всегда порождающих их, общественных предпосылках.
Но жернов не должен иметь рваных сит!
Где ценности, там, брат, и пломба!
Тем более, если над миром висит уже не фугасная бомба...
Скажите, — Егор повернулся ко мне, — ваш опыт про наш не забудет?
Мы с Ванькой все знаем о прошлой войне, а новая будет? Не будет?
Меня вопрошать заставляет не страх — я пожил и смерти не трушу —
ужасно представить себе полный крах: свою убиенную душу!
Вот, братцы мои, отчего мы дрожим... Мы дали вам мир прямо в руки.
плохим ли, хорошим, а все же живым — не бросите на пол со скуки?
—Я думаю, жизнь без особых затей решит для себя, что важнее...
Ей наша проблема отцов и детей давно уже камень на шее.
Не так уж отцы, значит, были чисты, дорвавшись до мирного быта,
когда у детей отрастают хвосты, а то и рога, и копыта.
—По-вашему, жизнь хороша без людей, и мы ей ненужные сваты?
Мы, Ваня с тобой для подобных идей, пожалуй, уже староваты...
—А правильно он говорит! Мы с тобой, конечно, пахали — не крали.
А сколько сидели с поджатой губой? Молчали, и — стало быть — врали!
По-моему, он говорит нам о том, что я, хоть с трудом, но приемлю —
мы дрались с тобой за березку и дом, а надо бы драться за Землю.
—Вот вы из Германии — будет война? — Егор развернулся над тростью
и вскинул дебелое, словно луна, лицо, обращенное к гостю.
—По-моему, нет. Под защитой ракет сильней ощущение краха,
а с ними у нас к у вас — паритет. Баланс, Равновесие страха.
—Вы что же, приятель, — сторонник зонта, что вам рекламируют янки?
—Нет, я против их мирового финта, но чем лучше пушки и танки?
—Мы сами, Егор, виноваты с тобой, что слишком наивными были —
восьмого для нас не закончился бой, раз мы их тогда не добили.
Их Гофман — напрасно муштрует юнцов и врет им про наш сорок пятый.
А что могут против своих же отцов такие, как этот лохматый?
Курт взял у протирщицы липкий поднос, и словно спасаясь от взрыва,
сходил к автомату, налил и принес пять кружек холодного пива,
собрал все салфетки с незанятых мест, насыпал на блюдечко соли,
и я оценил про себя этот жест направленной к нам доброй воли.
Иван, заслуживший особый почет в две кружки,- сказал без улыбки:
—А все говорят про немецкий расчет, что ж — я за такие ошибки.
—Да, я еще в школе неважно считал, Но двойки за цифры — цветочки,
Я раз пятьдесят начинал «Капитал», но так и не понял ни строчки.
Зато мой отец, говорят, уважал сей праведный том в нафталине.
А мать забеременела — сбежал. Теперь он в Восточном Берлине.
—Наверное, ты не работал ни дня, вот Маркс для тебя и обуза.
—Напротив, — мой отчим пристроил меня в журнал одного профсоюза
я там не от нечего делать читал воззвания и листовки,
где кто-то кому-то всерьез объяснял причину своей забастовки.
Рабочий себя ощущает как класс, когда пребывает в обиде,
а этого класса у нас — и у вас — давно уже нет в чистом виде.
У нас пролетарий все реже клюет на красный крючок прокламаций —
бастует, а все-таки прячет в комод пакет завалященьких акций.
Прожиточный минимум из-за ракет, чем дальше, все более куцый —
покуда над миром ракетный рэкет, вам тоже не до революций.
—Насчет революций, пожалуй, вы зря — они не пальто наизнанку.
Мы все-таки свергли не только царя, но и пережили гражданку...
—Вот-вот, нарубили дровец из корней и греемся около печки.
Пололи все кряду, чтоб было верней, а нынче ни масла, ни гречки! —
Иван сделал крупный, в полкружки, глоток и хлопнул Егора по ляжке, —
Вот так-то!.. Накатывает, браток... Смеркается в мятой баклажке...
Заветное счастье, чтоб всем по куску, никто не подаст нам на блюде.
А все же нет-нет да и кинет в тоску — когда заживем-то, как люди?
Я год для своей инвалидки искал педаль на толкучке в Одессе,
а этот потерто-лохматый нахал приехал, небось, в «Мерседесе!»
На кой хрен мне ваш социальный прогресс без этой несчастной педали?
—А что это вас так заел «Мерседес»? Что, собственно, вам недодали?
Ведь вы говорите, что собственность — зло?
Вот отчим купил автолавку — он может сказать, что ему повезло.
Иван потерял всю затравку.
—Чего ж он тебе не сменяет рванья? Ведет, небось, счет каждой крошке.
—Его довоенные дом и семья погибли при первой бомбежке,
и мама, наверно, увы, не смогла стереть этот горький осадок.
Хотя у него неплохие дела и в доме прекрасный порядок,
как всякий мужчина, он просто привык к заботе, теплу и уходу,
и я незаметно с ним общий язык терял н терял год от году...
—Но ты же не стал рядовым буржуа, раз запросто платишь за пиво?
—Меня разъедала какая-то ржа... Мне тоже бывало тоскливо
в таком же подвале, где каждый орел во всем, что касается немца,
а главное в том, кто и что приобрел,
где скрипка выводит коленца, и гладкий скрипач привстает на носки,
и песенка слишком знакома... Все дело в характере нашей тоски...
Короче, я смылся из дома, прибился к случайной компании и
ушел с потрохами в «натуру» — был принят в состав «многодетной семьи»,
со всеми молился на гуру, который, приняв порошок ЛСД,
нам якобы голосом Шивы вещал о нирване и божьем суде,
мы грызли сушеные сливы,
и вот, наконец, закатились в Непал, где, высосав счастье из пальца,
бредя из курильни, наш гуру попал под мчащийся «Крейслер» непальца...
Я слушал и медленно думал о том, что кров, называемый отчим,
и все, что объято понятием «дом», нам дал с Куртом именно отчим.
Но я от него никуда не сбегал, а вкалывал с ним в стройартели
и дома, когда он пилил и строгал, всегда находился при деле.
Со мною он не был ни ласков, ни груб, но, выпив, был как-то роднее.
Когда я с получки сам взял себе рубль — при матери врезал по шее...
Но он заложил в меня первый кирпич, и все, что успелось пока мне
нажить, пережить, потерять и постичь.
вся стройка — по щепке, по камню, по стеклышку с радугой в пыльном луче,
и новые вещи, и рухлядь —
все это стоит на его кирпиче, он треснет — все сразу же рухнет...
—Насколько я знаю, — заметил Егор, — не только ваш гуру в могиле.
Погибло движенье. А вы до сих пор все ищете правду в их стиле.
—Да, мне не хватает забитой враскос какой-то опорной стропилы,
и ночью терзает банальный вопрос: на что положить свои силы?
Я верю в бесценность и нужность своей единственной маленькой жизни,
не зная о том, как поведать о ней моей разделенной отчизне.
Пускай я не знаю, где спрятан мой класс, Германия — вот моя школа,
я немец, и в сердце стучится Клаас ее рокового раскола.
Курт выпустил шаткое полукольцо поплывшего наискось дыма,
в котором, как флаг, заалело лицо еще одного пилигрима,
взимавшего дань за поношенный френч с засаленной орденской планкой,
и некую строгость подложенных плеч, подчеркнутых гордой осанкой.
Кормящийся в барах с неведомых пор одним устарелым приемом —
подсесть и втесаться в чужой разговор,
чтоб ухом своим прокаленным поймав подходящую мигу волну,
вдруг сделаться грустным и трезвым,
припомнить соседей, погибших в войну, постукать о кафель протезом,
и, если не сдрючить с разинувших рот солдатской слезою полтинник,
то хоть заказать винегрет за их счет. Сей штатный военный былинник
уж было сложил нам восьмерочкой рот, но, чуткий к недоброму мигу,
растаял в тумане, как парусный флот, когда увидал мою фигу.
Бывает, мне что-то порой не велит так просто согнать его с лавки.
Больной старикашка, двойной инвалид — свой путь сюда начал со справки
оттуда, где правил медведь да марал призывно трубил по отрогу.
Валил себе сосенки и потерял свою бестолковую ногу.
Попал он на север за то, что со зла, когда не хватило вдруг мыла,
сболтнул в керосинной, что Русь-де — гола, а немец действительно — сила,
уж немец не будет без мыла кричать «уря-а!» за верховного фрнца.
И вот, потеряв интерес обличать,
он стал потихоньку кормиться придуманной памятью огненных лет,
боев за спасенье Белграда,
но в нем, человеке, сошедшем на нет, мне как-то не видится гада.
Хотя бы за выбор излюбленных тем и за неуменье скрыть фальши.
А впрочем, черт с ним, ибо Курт между тем спокойно рассказывал дальше.
—В войне между нами не ваша вина, но мы не виновны едва ли —
она до сих пор между нами, война, хотя мы и не убивали.
Нельзя упрощать, представляя нацизм, валить на идею все шишки.
Любая идея — безжизненный «изм» заумной какой-нибудь книжки,
покуда она не врастает в народ, и ежели вкус ее меда
народу внушает моральный урод — то спрос должен быть и с народа.
Вот вы говорили о водке — урод напился и лег в вытрезвитель.
Но если ему подражает народ — какой же он к черту носитель
отборных достоинств души и ума для родины и для потомка?
Такому носителю место — тюрьма, а вещи — кирка и котомка.
Наш Фридрих Великий направил свой взор на пьяниц и сдул их, как пену,
Вы правильно тут горевали, Егор, что мало повысили цену.
Потом говорили о Бомбе — она не знает, что мир слишком хрупок.
Она дочь нависшей войны, а война — лишь общая сумма уступок
корысти и трусости, дремлющих в нас, готовых за Родину к бою...
И тут я, Вадим, без купюр и прикрас, пожалуй, согласен с тобою.
Похоже, ребята, что именно здесь отцы и зарыли собаку —
в нас есть еще эта пруссацкая спесь поставить на новую драку,
как будто забыли, что это она народ обрекла на мытарства
печального факта, что наша страна разбита на два государства,
а в вас еще есть пионерский апломб, который мне мнится напрасным,
что мир без нейтронных и ядерных бомб весь будет когда-нибудь красным.
—Зачем же тогда ты приехал в Союз?
—Меня, как ни странно, тревожит сознанье, что истинно дружеских уз
вас связывать с нами не может.
Мой бедный гроссфатер был вами убит, но сколько им было убито?
И как нам быть с тем, что НИКТО не забыт, и с тем, что НИЧТО не забыто?
Что шепчут вам плиты народных святынь?
Сиротам, собравшимся вместе,
неужто уже не внушает Хатынь естественной мысли о мести?
Кто может за давностью лет пренебречь забытыми именами
сожженных
и гадов, кидавших их в печь, живущих еще между нами?
Прошло целых сорок зим, весен и лет, а вот она, вмятина-рана —
не знаю, уж прав ли Иван или нет, но я понимаю Ивана...
Меня захотели использовать те, кто строит свою работенку
на слухах, на домыслах и клевете — приткнули в одну газетенку,
зовущую в радужных снах наяву к поре Орадуров и Лидиц,
и вдруг предложили поехать в Москву, чтоб после я, как очевидец,
с пером и блокнотом наслушавшись всласть обиженных и отщепенцев,
поведал, чем пахнет Советская власть, когда она будет у немцев,
Я быстро собрал свой дорожный портплед.
Поскольку почувствовал тягу увидеть ту землю, где с пулей спит дед,
с которым я рядом не лягу — ему это будет излишняя честь.
Под нашим расколотым небом я честно о вас напишу — все, как есть.
Об очередях не за хлебом и не за кетовой икрой, и не за
дешевой балтийской селедкой,
а за дорогою, как вдовья слеза, прозрачной и горькою водкой...
Все то, что увидел я в вашей стране, впитал через уши и взоры,
быть может, когда-нибудь после во мне и сложится в точку опоры,
но, как бы там ни было, знайте, что я, под опием видевший Будду,
лентяй и во многом большая свинья — стрелять в вас, ребята, не буду.
За это и выпьем!
И мы в два глотка допили граненые кружки.
У Курта широкая, в деда, рука, на розовой коже веснушки.
Иван быстро глянул на Курта в упор, как будто стеклом процарапал,
потом с ним, привстав, попрощался Егор, и трость его шлепнулась на пол
Мы нехотя вылезли из-за стола, ввалились в кромешную вьюгу,
потом против ветра дошли до угла и сжали ладони друг другу —
меня утром ждали в журнале дела и тихая женщина Света,
а Курта на пасмурном Рейне ждала с его репортажем — газета...
Материалы из газеты "Книжное обозрение", №44 от 4 ноября 1988 г.
Публикацию подготовила Л.Цай
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.