Юрий Поляков
ПОСЕЛОК ПЕРЕПИСКИНО И ЕГО ОБИТАТЕЛИ
Вечером, в половине шестого, мы с Витьком стояли на платформе «Перепискино». Электричка, только что привезшая нас из Москвы, с шипением сомкнула двери, прищемив какого-то гражданина, слишком увлекшегося прощанием с друзьями. Потом состав дернулся и пополз, постепенно набирая скорость, дальше – в Голицыне. Гремящая и все быстрее мелькающая зеленая стена поезда вдруг оборвалась, и мое тело, подхваченное какой-то мгновенной невесомостью, шатнулось к обрыву платформы, вниз – к призывно гудевшим рельсам. Я невольно ухватил Витька за руку.
– Ты чего? – спросил он.
– Все нормально… Ты все равно не поймешь! – отмахнулся я, приходя в себя.
– Чего ж тут непонятного? У меня так в метро часто бывает: как будто на рельсы сдувает.
Чтобы скрыть неловкость, я переложил завернутую в газету папку «с романом» под мышку и из-под руки посмотрел вслед удалявшейся электричке: хвостовой вагон, расцвеченный с торца ярко-красными полосами, был еще отчетливо виден. На обратном пути в Москву машинист просто перейдет в этот вагон – и хвост превратится в голову. Такова же переменчивость жизни!
На автобус мы, разумеется, опоздали и решили не ждать следующего, а пойти пешком. Это примерно два километра, если идти не по шоссе, а напрямик, через старинный сосновый бор. Тропинка, усыпанная хвоей, во многих местах бугрилась толстыми, похожими на варикозные вены корнями высоченных сосен. Витек споткнулся, выругался и стал внимательнее смотреть под ноги. Я же хорошо знал эту тропинку. Сколько раз я мчался по ней, трепеща нетерпеливыми крылышками вожделения, к горынинской даче. Однажды я тоже зацепился ногой за корень, набил себе здоровенную шишку, и неутомимо-нежная Анка всю ночь звала меня «мой носорожек». Кто знает, возможно, если б шишка не сошла, мы бы никогда не расстались и я бы навсегда остался «ее носорожком»? Кто знает…
Был теплый июньский день, а точнее, тот переломный миг дня, когда солнце еще ярко бьет сквозь прорехи сосновых крон, но в воздухе уже реют острые вечерние запахи, а в тенях, отбрасываемых деревьями, начинает накапливаться мрак будущей ночи. (Почти Бунин! Запомнить.)
– Хорошо! – шумно вздохнув, сказал Витек. – Как у нас в Мытищах!
Поселок Перепискино называется так потому, что построили его недалеко от деревеньки Переписки. А сама деревня называлась так потому, что в начале прошлого века ею владел один страшно занудливый старикашка, который постоянно переписывал свое завещание. Глянет наследник недостаточно почтительно или просто без выражения – старикашка тут же его гонит прочь и зовет к себе стряпчего, бумаги переписывать. Перепишет, вызовет следующего наследника, а тот возьмет да и опоздает к назначенному обеду. Старикашка его тоже в шею – и опять за стряпчим посылает. Чем дело закончилось, кому досталась деревенька в конце концов, никто уже и не помнит, но с тех пор это место так и прозвали – Переписки…
А писательский поселок возник здесь гораздо позже, в начале тридцатых, когда Алексей Максимович Горький вернулся с Капри – посмотреть, чего тут в России понадрызгали друзья его молодости, взявшие власть в семнадцатом году. Приехал, изумился, да так в изумленном состоянии и остался. Как уедешь снова на Капри, если здесь твои книжки в школах проходят, а члены ВЦИК хлопают по плечу и упрекают: «Что это ты, в самом деле, Максимыч, разъездился?!» Осмотрелся Горький, изучил обстановку и как-то на обеде принялся упрекать Сталина: мол, сколько писатели для революции сделали, а ты, Coco, их в черном теле держишь! «А золотой телец писателям вреден!» – усмехнулся Сталин. Но Горький не отступал и однажды во время ужина напомнил вождю, что при старом режиме писатели летом жили и творили исключительно на дачах, а не в городской духоте и шуме. И какая литература была – Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов! Сталин, говорят, пыхнул трубочкой и молвил: «Так они, на дачах сидючи, царизм и свергли! Ты хочешь, Максимыч, чтоб они и нас так же?!» Горький испуганно замахал руками и начал объяснять, что имел в виду совсем другое! Тогда Сталин покивал и сказал: «Ладно. Ты – основоположник пролетарской литературы, поступай со своей сволочью как знаешь!» Возможно, это была самая большая ошибка отца народов за все годы его правления…
Переписки для строительства писательского дачного поселка Горький выбрал не случайно. Во-первых, само название местности до смешного подходило для компактного проживания пишущей интеллигенции. А во-вторых, места чудесные: сосны, река и всхолмленная голубоватая даль. Кстати, в молодые годы Алексей Максимович тут бывал на рабочих маевках, которые, как мы бы теперь выразились, спонсировал текстильный миллионер Савва Морозов, застрелившийся задолго до накликанной буревестником и проплаченной им самим революции. Приехал Горький сюда, огляделся, всплакнул, по своему обыкновению, а вечером написал в Париж Ромену Роллану: «Будем, Рома, возделывать свой садик. Приезжай!» Роллан приезжал, погостил, но не остался, а вернулся в свою Францию.
Дачи строились, конечно, за казенный счет – большие, двухэтажные, рубленые, с затейливыми верандами и беседками, окруженные глухими заборами. Распределяли их между заслуженными писателями Горький и Сталин сообща, спорили, составляя списки. Вождь старался, чтобы дачи достались хорошо поработавшим на революцию литераторам, и упрекал классика: «Что-то ты, Максимыч, одних попутчиков мне подсовываешь?» А Горький махал руками, оправдывался, но все-таки добился нескольких дачек и для хороших писателей. Сложный был человек и трагическая фигура отечественной культуры. Потому и псевдоним такой – Горький. Да и время было непростое: только литератор заселится, семью разместит, рукописи разложит, как приедет ночью черный автомобиль и увезет всех обитателей в неизвестном направлении. И снова начальство ломает голову – кому освободившуюся дачу выделить. Подумают, поспорят, выделят, а там глядь – снова ночные шины на дорожке зашуршали… После смерти Горького Сталин распределял дачи вместе с Фадеевым, а с хрущевских времен передали это непростое дело в ведение правления Союза писателей. Сколько скандалов и обид было, с ума сойти! Горынин получил свою дачу вскоре после выхода «Прогрессивки», когда ему поручили выступить с речью на съезде партии и он пожаловался, что трудно ему писать такое ответственное выступление в шумной городской квартирке.
Но еще задолго до Николая Николаевича, при жизни Горького, получил дачу в Перепискино поэт Яков Чурменяев, дед нынешнего Чурменяева. До революции служил он приказчиком в мануфактурной лавочке купца Галкина и фамилию носил обыкновенную – Еропкин. Когда пришли красные, он первым делом выдал им своего хозяина, схоронившегося между штуками ситца. Галкина шлепнули, а Яшу Еропкина, признав тружеником аршина и пролетарием прилавка, взяли в отряд писарем. Но скучно ему было перебеливать приказы да списки, завел себе он кожанку, папаху и маузер. А когда очередную партию «контриков» в расход пускали, попросил у командира разрешения – пристрелять новое оружие. Командир подивился таким склонностям бывшего приказчика и откомандировал его в ЧК – там можно каждую ночь маузер пристреливать. И хотя именно там Яков познакомился со вторым мужем Кипятковой, став свидетелем его трагической гибели, но все-таки не остыл и не одумался. Через некоторое время Еропкина назначили командиром продотряда, наводившего ужас на уездных крестьян, которые по своей прирожденной тупости, о чем так хорошо писали товарищи Бухарин и Троцкий, ну никак не хотели отдавать хлеб голодающим рабочим Москвы и Питера, а прятали его даже в навозных кучах. Темные мужики вообще додумались считать Еропкина чертом. Когда он, одетый в кожаную тужурку, внезапно влетал в деревню на своем черном коне и, глядя в цейсовский бинокль, размахивал шашкой, насмерть перепуганные селяне крестились, приговаривая: «Чур меня! Чур меня!» Было из-за чего пугаться: по своему обыкновению, Еропкин сначала рубил мироедов шашкой и, лишь утомясь, спрашивал, где хлеб. Этим «чур меня» Еропкин страшно гордился, видя в нем невольное признание врагами своих революционных заслуг. Но все кончилось плохо. Однажды – дело было в селе Желдобино, – намахавшись шашкой и погубив народу бесчисленно, он, поостыв, спросил: !!ldblquote Где хлеб?» и выяснил, что селяне зерно сдали вполне добровольно, и оно, погруженное на подводы, полдня как дожидается возле комбеда. За такое бессмысленное самоуправство Еропкина вызвали в губ-ком, пропесочили и выгнали из командиров к чертовой матери.
Оказавшись, как тогда выражались, в «первобытном состоянии», Яков задумался о том, где заработать на хлеб насущный. Конечно, можно вернуться в приказчики, но торговать нечем, так как все распределялось начальством. И чтобы добыть справные башмаки, нужно было получить мандат в каком-нибудь подотделе или ячейке. Да и стыдно после шашки снова в руках аршин держать. За что ж тогда боролся? Размышляя о том, кем бы стать, Еропкин вспомнил, что самые дорогие отрезы в лавке купца Галкина всегда покупал один литератор, писавший святочные стихи и рассказы в губернскую газету. Прикинув все «за» и «против», Еропкин стал поэтом, благо грамотой владел и почерк имел писарский. Оставалось только подобрать псевдоним, ибо без оного и соваться в молодую пролетарскую литературу было как-то неловко. На дворе стояла эпоха псевдонимов, вся страна, начиная с Ленина и заканчивая каким-нибудь последним Сашей Красным, сочинявшим подписи к революционным плакатам, носила псевдонимы. И вспомнив испуганно крестившихся при его появлении мироедов, Еропкин подписал свои первые стихи «Чурменяев». Да так и остался в литературе. Замечу как бы вскользь, некоторые его собратья по перу, поленившиеся взять псевдонимы, кончили плохо – Есенин, Маяковский, Мандельштам и другие…
Писал Чурменяев в основном для детей. Нет, конечно, сначала он сочинил большую поэму о борьбе за Советскую власть для взрослых и послал ее на отзыв Горькому. Тот и подсказал начинающему автору обратиться к юным читателям, начертав на полях рукописи резолюцию: «Детский лепет!» Этот автограф великого пролетарского писателя потом очень помог Чурменяеву в жизни – открыл ему редакции журналов и газет, где и появились его первые стихи, посвященные борьбе за личную гигиену, столь необходимую молодой республике, изнывавшей от вшей и нехватки медикаментов:
Чтобы мама не бранила
Поутру тебя, дружок,
Как проснешься, в руки – мыло,
В зубы – мятный порошок!
Вообще критика сразу отметила мягкость и задушевность его стихов, что было большой редкостью в те суровые литературные годы. У Чурменяева появилась определенная известность, пошли благодарные письма от читателей, которые только-только выучились читать да писать благодаря всенародной борьбе с неграмотностью. Теплое письмо пришло даже от девушки из села Желдобино. Юная ликбезовка, сочинившая его, не могла себе вообразить, что страшный командир продотряда Яков Еропкин и добрый поэт Чурменяев – одно и то же лицо! К тому времени он женился и бедствовал с молодой женой и сыном в маленькой комнатушке, полученной по ордеру КАРПа (Красной ассоциации революционных поэтов). Тогда он снова обратился к Горькому, и тот переслал его прошение по начальству с припиской: «Жалкий человек. Помогите. Ваш Горький». Кстати, любознательный читатель может найти это письмо с автографом Горького в полном собрании сочинений Якова Чурменяева. Но там почему-то значится несколько иначе: «Жалко человека. Помогите. Ваш Горький». После этого детскому поэту дали крошечный флигелек в Перепискино, поначалу задуманный как банька, но из-за нехватки места переоборудованный под жилье.
Творческий процесс продолжался. По-доброму, увещевательно поэт доводил до детишек линию партии, направленную на изучение языков вражьих стран:
Чтобы, прошмыгнув границу,
У врагов секрет узнать –
Надо хорошо учиться,
Вражьи буквы изучать!
Правда, сын Чурменяева не очень хорошо учился, а все больше катался по дачным окрестностям на велосипеде, лазал за яблоками в соседние сады и заодно слушал разговоры, которые вели знаменитые писатели, выпивая со своими гостями за столами, накрытыми прямо в саду. Разговоры он обычно пересказывал папе. Тот задумчиво кивал и записывал, а вскоре по усыпанным хвоей дорожкам зашуршал черный автомобиль. И хотя, конечно, это было простое совпадение, ибо такие же автомобили шуршали по всей стране, но со временем семья Чурменяевых перебралась в освободившуюся большую дачу, где и осталась навсегда.
После войны Чурменяев умер. Произошло это так: к старости его стали мучить ночные кошмары, он вскакивал, хватал старую боевую шашку и с воплями «Чур меня!» начинал отмахиваться от напиравших на него призраков, которые, по его словам, каждую ночь приносили ему в своих разрубленных черепах зерно для голодающего Питера. Его лечили. На время он утихал, а потом все начиналось сначала. Однажды ночью он по неосторожности зарубил себя собственной шашкой. Похоронили его торжественно: как он и просил, на Перепискинском кладбище. Все центральные газеты вышли с некрологами и статьями «Детская литература осиротела», «Любимый ученик Горького» и т.д. А через неделю пришли отбирать дачу – ведь Чурменяев-сын, как я уже сказал, учился не очень хорошо и в писатели не вышел, став всего лишь руководителем среднего звена. А поселиться в огромной даче желающих было очень много, началась даже тайная война за право внести свой диван в исторический дом. В этой войне серьезно пострадали несколько «космополитов». И тут Чурменяевым пришла в голову замечательная идея – они объявили дачу домом-музеем выдающегося писателя, а себя хранителями. А против хранителей не попрешь, и беспардонные соискатели, рыча и облизываясь, отступили. Надолго ли? И поэтому своего наследника Чурменяев-средний воспитывал с твердой установкой на то, чтобы сын стал писателем. «Пиши! – повторял он ему. – Пиши, сынок, а то, не ровен час, вышибут нас всех с дачи!» А как заметил древний педагог, детская душа – восковая табличка, на которой родители пишут свои мечты. Внук, как вы уже знаете, писателем стал, и дача осталась за родом Чурменяевых.
Забегая вперед, скажу: когда вслед за Советским Союзом обрушился и Союз писателей, перепискинские дачи достались тем, кто в них тогда обитал. Правда, прежней роскоши уже не было: немногие сохранили за собой, как Чурменяевы, целые дома, большинство коттеджей были поделены на несколько писательских семей. Но пока все они оставались советскими писателями, проблем не возникало, жили дружно. И вдруг все изменилось. Оказалось, что под одной крышей подчас собрались демократ, консерватор, монархист, коммунист или анархист. Мирная жизнь кончилась: люди месяцами не разговаривали друг с другом, даже не здоровались, выдергивали из грядок чужой укроп или, еще хуже, морковь, рвали на клочки телеграмму, принесенную почтальоном в отсутствие адресата, и т.д… Только однажды они снова все объединились – когда толпа бездачных писателей приехала на электричке из Москвы и попыталась восстановить справедливость. Оборону возглавил уже выгнанный с работы за сыновьи штучки Чурменяев-средний – сказался многолетний опыт умеренно руководящей работы. Он вооружил обитателей дач охотничьими ружьями, сам взял отцовскую шашку, и в течение дня они отбивали атаки размахивавших дрекольем неимущих литераторов. Милиция не вмешивалась, считая это внутренним творческим спором тружеников пера. К ночи, проголодавшись, нападающие уехали в Москву с последней электричкой, на прощанье спалив пару беседок… Наутро наметившееся было единство снова распалось. Но все это произошло несколько лет спустя после описываемых событий.
…Мы вошли в поселок, и нас с двух сторон обступили большие деревянные терема, видневшиеся за сплошными зелеными заборами. Откуда-то потянуло волнительным шашлычным дымком.
– Кучеряво живут! – присвистнул Витек.
– Я же не зря из тебя писателя хочу сделать!
– А чего, мне тоже дачу здесь дадут?
– А как же. Как только – так сразу!
– Трансцендентально!
Возле чурменяевской дачи стоял роскошный новенький «мерседес» – такие в те времена можно было встретить разве что у подъезда посольства да еще в Перепискино. Калитка оказалась предусмотрительно не заперта…
ГОСТИ СЪЕЗЖАЛИСЬ НА ДАЧУ…
Поднявшись по ступенькам крыльца, мы попали в полутемную прихожую и, толкнув первую же дверь, очутились в просторной комнате, где висел большой конный портрет какого-то головореза в кожаной тужурке и с шашкой наголо, а в углу в стеклянной витрине были выставлены те же самые тужурка и шашка, но уже в натуральном качестве. У окна располагался письменный стол, а на нем – старая пишущая машинка с заправленным в каретку листом бумаги, на котором были напечатаны две строчки:
Восьмилетняя Наташа
Очень не любила кашу.
И я понял, что мы по ошибке забрели в музейную часть дома, а на листке – последнее незаконченное стихотворение, сочиненное Чурменяевым-дедом перед тем, как зарубиться… Я чертыхнулся и потащил Витька к другой двери. За ней нашим взорам открылась зала с горящим камином и кабаньими шкурами, устилавшими пол. В центре залы со стаканами в руках стояли Любин-Любченко, Одуев и Настя.
– А вот и мы! – сообщил я.
– Заждались! – облизнулся теоретик, нежно глядя на Витька. – Чурменяев с американцем в кабинете беседуют. Сейчас придут.
– С каким американцем? – изумился я.
Одуев подошел ко мне, взял под руку и отвел в сторону:
– А ты ничего не знаешь?
– Нет…
И тогда он объяснил мне, в чем дело. Оказывается, Чурменяев пригласил на дачу мистера Кеннди – секретаря жюри Бейкеровской премии, человека, от которого все и зависит. У жюри возникли некоторые сомнения насчет «Женщины в кресле». Во-первых, потому, что всплыла история чурменяевского дедушки, крайне неосторожно обращавшегося с шашкой. А во-вторых, и это главное: в Венгрии появился писатель-диссидент, сочинивший роман «Плесень», где описываются страдания венгерского народа под коммунистическим игом. Тираж романа конфисковали, а автору пришлось попросить политическое убежище в Австрии. Впрочем, с венгром Чурменяев был на равных, так как дедушка мадьяра-разоблачителя тоже был коммунистом, устанавливал Советскую власть в России и чуть ли не участвовал в расстреле царской семьи. Между прочим, сам мистер Бейкер, учредивший премию, некогда горячо этот расстрел приветствовал и даже устроил по сему радостному поводу бесплатную раздачу хрустящих булок. Но времена, как говорится, меняются, а вместе с ними меняются и поводы для бесплатной раздачи булок. Жюри колебалось, кому вручить премию, и вот мистер Кеннди прилетел в Москву…
– Для этого Чурменяев тебя с Витьком и высвистал, – объяснял Одуев,
– чтобы показать: вот, мол, с какими я людьми вожусь! Ведь об акашинском выступлении у них сейчас все газеты орут! Въехал?
– А роман зачем? – спросил я.
– Не знаю. Наверное, мистер Кеннди просил.
– А ты как сюда попал?
– Я… Я представляю здесь движение поэтов-контекстуалистов, – скромно потупил глаза Одуев.
– И все?
– Нет. Еще Леонидыч просил передать, чтоб глупостей ты больше не делал. Понял? Иначе он тебя не отмажет…
– Понял.
В это время открылась дверь, в каминную вошел Чурменяев в потертых джинсах и показательно ветхом свитере. Он бережно вел под локоток высокого сухощавого иностранца в приталенном темном пиджаке. Лицо иностранца было покрыто дорогим загаром, а приветливая улыбка свидетельствовала об очевидном превосходстве западной школы зубопротезирования над отечественной.
– А вот и наш герой! – воскликнул Чурменяев.
Он бросился к Акашину и обнял с такой радостью, точно это был его лучший брат, найденный после многих лет разлуки. На запястье Чурменяева блеснули знакомые «командирские» часы. Скотина!
– Мистер Кеннди, это наш отважный Виктор! Витя, это мистер Кеннди… Я тебе о нем много рассказывал!
– Вестимо, – не дожидаясь подсказки, ответил Витек.
– Отчэнь рад! – тщательно артикулируя, произнес американец. – Я много наговорен про вас… – Он с восхищением оглядел Витькины пятнистые штаны, майку с надписью «LOVE IS GOD», закарпатскую доху и уимблдонскую повязку на голове. Но особенно, как и следовало ожидать, ему понравился кубик Рубика с загадочными буковками.
– Обоюдно, – снова самостоятельно ответил Витек.
Мистер Кеннди недоуменно посмотрел на Чурменяева, и тот начал жарко и долго переводить ему что-то на ухо. Американец слушал, кивая и поглядывая на Витька со все возрастающим интересом. Я почувствовал внезапную обиду из-за того, что Витек отвечает без всякого со мной согласования, а меня самого даже не представили американцу. Я тихонько пнул обнаглевшего Акашина в бок, но он сделал вид, что не заметил.
– Вы есть… – мистер Кеннди запнулся, видимо, исчерпав запасы русских слов. – You are a brave man!
– Ты смелый мужик! – вымученно улыбаясь, перевел Чурменяев.
– Отнюдь! – тут же отреагировал Акашин, которому, судя по всему, моя помощь уже и не требовалась.
– И скромный… – ядовито добавил я.
– Sorry? – не понял американец.
– A modest guy, – перевел Чурменяев.
– Yes… I was told they were going to arrest you, weren't they?
– Мне сказали, что вас хотят арестовать, не так ли? – завистливо вздохнув, перевел Чурменяев.
– Вы меня об этом спрашиваете? – улыбнулся Витек, продолжавший, и надо отметить, вполне удачно, пороть самодеятельность.
Чурменяев перевел. Американец засмеялся – и все дружно засмеялись следом. Потом он оглянулся на сервировочный столик с бутылками, и Любин-Любченко услужливо подал ему бокал с виски. Чтобы налить себе, я положил сверток с романом на диван.
– Но! Водка! – перешел снова на русский заморский гость.
Теоретик растерянно облизнулся и налил ему водки. Мистер Кеннди взял стакан, зачем-то посмотрел его на свет и начал говорить по-английски. Спич был пространен.
– Мистер Кеннди, – переводил Чурменяев, кислея на глазах, – предлагает выпить замечательной русской водки за то, что в России еще есть люди, для которых права личности на свободу слова святы и нерушимы! Он надеется, что для отважного Виктора годы заключения в ГУЛАГе станут тем же, чем стали они для великого Солженицына!
– И Пастернака! – краснея, добавила Настя.
– Пастернак не сидел, дура, – мягко поправил Одуев.
– Жизнь всякого честного писателя – тюрьма! – громко сказал я, решив наконец обратить на себя хоть какое-то внимание.
Американец бросил на меня взгляд, потом вопросительно посмотрел на Чурменяева, и тот что-то прошептал ему на ухо. Выслушав, мистер Кеннди снова перевел глаза на меня и облагодетельствовал улыбкой, какой обычно награждают удачно пошутившего официанта.
– Коллеги, – подняв стакан и озарившись своей масленой улыбкой, заговорил Любин-Любченко, – разрешите алаверды?
– Sorry? – не понял американец.
– Backtost, – неуверенно перевел Чурменяев.
– O'key! – кивнул мистер Кеннди.
– О'кей – сказал Патрикей! – заржал Витек и победительно глянул на меня.
– …коллеги, – продолжил Любин-Любченко, облизываясь, – я хочу обратить ваше просвещенное внимание на одну важную деталь. Все, конечно, помнят то слово, которое отважно бросил в эфир наш Виктор! Не буду повторять это слово при даме…
– О, shit! – радостно воскликнул внимательно слушавший американец.
– Так вот… – выжидательно поулыбавшись, продолжал Любин-Любченко.
– Это слово было услышано миллионами! Согласно исследованиям Губернатиса и Фрейда, экскременты ассоциируются у людей с самым ценным. Например, с золотом! Недаром великий Ницше говорил: «Из самого низкого самое высшее достигает вершины!» И я предлагаю выпить за нашего юного друга, чей путь из нечистот бытия лежит к высотам сияющего искусства!
– Great! – воскликнул иностранец и чокнулся с Витьком.
– Обоюдно! – ответил тот, даже не посмотрев в мою сторону.
Все бросились к Витьку, чокаясь, поздравляя и напутствуя. А Чурменяев чуть не задушил его в объятиях. И только я, стукнув своим стаканом о его стакан, сказал сквозь улыбку:
– Ты что, совсем оборзел, сволочь? Но меня оттеснил Любин-Любченко, норовивший поцеловать Акашина в губы.
– Я тоже хочу с ним выпить! – раздался вдруг громкий женский голос.
Все обернулись: на пороге стояла Анка, одетая в какой-то воздушный комбинезон, сквозь который отчетливо просвечивались трусики. Она была уже прилично пьяна. Американец вопросительно посмотрел на Чурменяева.
– It is my girl-friend, – смущенно пояснил тот.
– О, отчэнь рад! – улыбнулся мистер Кеннди.
– А я нет! – крикнула Анка. – Мне противно! Чему вы радуетесь? Золота хотите? Из любого дерьма вам бы лишь золото сделать! А на то, что человека завтра посадят, вам наплевать!
– Анна! – Чурменяев, мучительно озираясь на опешившего американца, двинулся к ней.
– Не подходи! Бой-френд… Думаешь, не знаю, зачем я тебе понадобилась? Знаю. Хочешь и меня в своем гинекологическом кресле раскорячить, чтоб все узнали, как дочка классика советской литературы тебе минет делает! За это могут еще и Нобелевку дать…
– What is minnet? – спросил американец.
– Oral sex, – обреченно объяснил Чурменяев.
– О-о!
Тут решительно выступил вперед Одуев:
– Анна Николаевна, вам лучше уйти! Я вас провожу. Все-таки иностранец…
– А что мне твой драный иностранец?! Я ничего не боюсь! Это ты бойся! Думаешь, если ты стукач, то можно школьниц портить?
Настя всхлипнула и закрыла лицо руками.
– What is «stjuckatch»? – спросил мистер Кеннди.
– Плотник… A carpenter… – объяснил взмокший Чурменяев, для убедительности демонстрируя, как молотком заколачивают гвозди.
Любин-Любченко облизнулся, собираясь что-то сказать, но не успел.
– А ты вообще молчи! – истерично крикнула Анка. – А то я сейчас всем расскажу, за какие художества тебе три года дали! Я у папашки интересную бумажку про тебя прочитала!
– А я молчу, – сник Любин-Любченко.
– Вот и молчи!
Возникла тягостная пауза. Надо было что-то делать.
– Анка! – взмолился я.
– А-а… Ты тоже хочешь узнать, что я о тебе думаю?
– Нет, не хочу.
– Почему?
– Потому что я знаю. Потому что я тоже о тебе думаю…
– Не стоит думать о такой дряни, как я. Но я всего лишь маленькая дрянь, даже дрянцо… А вы все – извращенцы!
– What is she saying? – спросил американец, чувствуя, что Чурменяев доносит до него происходящее в крайне адаптированном переводе.
– Perverts.
– О-о-о, my God!
Анка вдруг тихо засмеялась, подошла к Витьку и положила ему на плечи руки:
– А ты, глупенький гений, ты-то здесь зачем? Беги от них, пока таким же не стал! Беги… Где твой роман?
– Вон, – Витек растерянно кивнул на газетный сверток, лежащий на диване.
– Ах, вот он где! – Она подбежала, схватила сверток, дразня, издали показала его американцу. – Это тебе, спиннинг трехчленный, нужно? (В этом месте Чурменяев запнулся от полного переводческого бессилия.) Ну-ка, отними! Сейчас мы посмотрим, горят рукописи или нет?!
И на глазах ошеломленной общественности она швырнула папку в камин. Сверток упал прямо на горящее полено и сбил пламя. По комнате прокатился вздох потрясения.
– Ну, мистер, не-знаю-как-вас-зовут-и-знать-не-же-лаю, достаньте! Или вы привыкли, чтобы вам рукописи из огня другие таскали?
Американец смотрел на все это с трепетным туристическим восторгом, с каким, наверное, смотрел бы на дикаря, глотающего живую кобру. Чурменяев вытирал пот платком и ничего ему не переводил. Анка тем временем снова подошла к Витьку, снова положила ему на плечи руки и заглянула в глаза так, точно старалась прочитать на роговице крошечные буковки правды. Каминный огонь, видимо, оправился после удара, и газета по краям начала стремительно коричневеть.
– Скажи, глупый гений, – спросила Анка, – тебе очень жалко? Это ведь твой роман! Он сейчас сгорит… Если жалко, я сама сейчас достану. Достать?
– Скорее нет, чем да… Да хрен с ним, с романом! – великодушно ответил Акашин. – Пусть горит к едрене фене!
– Молодец! Ты единственный человек среди этих извращенцев! – и она страстно поцеловала его в губы.
– Ментально… – только и вымолвил мой ошарашенный воспитанник, на глазах перевоплощающийся в моего соперника.
Мне показалось, что я чувствую на губах ее пьяное нежное дыхание. Тогда я бросился к камину и схватил щипцы…
– Не смей! – завизжала Анка. – Если ты это сделаешь – между нами все кончено.
– Между нами и так все кончено!
– Нет, ты еще не понимаешь, что значит – все… Только достань – тогда узнаешь!
Я остановился. Ее лицо горело сумасшедшим счастьем. Она сорвала с Витька уимблдонскую повязку, выхватила из его рук кубик Рубика и отшвырнула в сторону:
– Глупый, несчастный гений, тебе нужно бежать от них! Тебе нужно спрятаться! Все очень плохо! Я слышала, как отец говорил о тебе по телефону! Хочешь, я помогу тебе спрятаться? Хочешь?
– Скорее да, чем нет…
– Пошли! Ты меня боишься, глупый гений?
– Не вари…
Не дав договорить, она потащила его к выходу.
– Витька! – крикнул я. – Вернись, не ходи с ней, дубина.
Он растерянно посмотрел на меня и замедлил шаг.
– Не слушай его! – заговорила Анка. – Он завидует. Он просто завистливая бездарность! Эй, завистливая бездарность, ты всегда хотел написать что-нибудь главненькое. Достань и возьми себе! Нам не жалко! Нам ведь правда не жалко?
– Говно, – буркнул Витек.
И они направились к двери. Папка в камине была уже полностью охвачена пламенем. Вдруг у самой двери Анка остановилась, захохотала и, бегом вернувшись к Чурменяеву, на глазах восхищенного американца сорвала с руки автора «Женщины в кресле» «командирские» часы. Потом снова подбежала к Витьку и застегнула часы на его запястье.
– Теперь все… Пошли, глупый гений!
– Why has she taken the watch? – изумленно спросил мистер Кеннди.
– It is her charm, – чуть не плача, объяснил Чурменяев.
– О!
– Стойте! – заорал я. – Стой, Витька-подлец! Иначе я тоже расскажу про тебя правду!
Это было глупо, унизительно, а главное – бессмысленно. Как говорится, испугал ежа голыми руками! Витек остановился, посмотрел на меня с изумлением и сказал:
– Не вари козленка в молоке матери его!
Я ринулся к нему, сжав кулаки, но, сделав несколько шагов, почувствовал во рту сладко-металлический привкус, а в глазах вдруг стало стремительно темнеть, как в кинозале перед самым запуском фильма. И я потерял сознание. Второй раз в жизни. Первый раз это случилось в детстве – от гордости за порученное дело. Во время районного пионерского сбора мне поручили стоять на сцене со знаменем, и я так разволновался, что упал в обморок, не выпуская из рук заветного древка. Меня утащили в комнату за сценой и впервые в жизни напоили валерьянкой. С тех пор запах валерьянки ассоциируется у меня с выполненным до конца гражданским долгом. (Запомнить!) Очнулся я, наверное, через несколько минут в кресле. Настя, расстегнув мою рубашку, массировала мне грудь, а Одуев старался влить в рот водку. Любин-Любченко, отдергивая, точно от печеной картошки, руки, отшелушивал с папки обгоревшие газетные страницы.
– Ничего… Только чуть-чуть папка обгорела, а рукопись цела! Шнайдер различает два типа огня в зависимости от их направленности. Огонь оси «огонь – земля», означающий эротизм, и огонь оси «огонь – вода», связанный с очищением и возвышением. Я думаю, тут налицо и то и другое. В доме есть какая-нибудь папка? Я рукопись переложу…
– Есть, в кабинете, – махнул рукой раздавленный Чурменяев.
Любин-Любченко подхватил обугленный сверток и понес в кабинет, я дернулся, чтоб его удержать, но Одуев с Настей не дали мне подняться из кресла. Тем временем Чурменяев жалостливым голосом начал что-то объяснять американцу.
– What a fantastic woman! – кивал мистер Кеннди. – It's Nastasija Philippovna… really!
Вернулся Любин-Любченко и с недоумением протянул мне рукопись, уложенную в новенькую синюю папочку с белыми тесемками.
– No, give the manuscript to me, please! – замахал руками американец.
Чурменяев выхватил папку из моих рук и услужливо передал мистеру Кеннди. Тот с удовлетворением зажал ее под мышкой и дружески хлопнул хозяина по плечу:
– I must be going! I'm being late for a plane! Good-bye to everybody! Stay in touch!
Он пошел к выходу, а за ним, тараторя извинения, поспешил Чурменяев.
– Гнида заокеанская! – глядя ему вслед, сказал Одуев.
– Почему же? – возразила Настя. – Очень приятный мужчина…
– Заткнись, соплячка! – оборвал ее лидер контекстуалистов.
Я встал с кресла. Все тело гудело от слабости.
– Странный сегодня день! – облизываясь, произнес Любин-Любченко и загадочно глянул на меня. – Столько неожиданностей…
– А вы ожидали чего-то другого? – спросил я.
– Честно говоря, да…
– Ну, и что скажете?
– Ничего. Пока ничего. Я должен подумать. Вернулся вдрызг расстроенный Чурменяев.
– Как вы считаете, – спросил он, глядя на нас ошалевшими глазами, – мистер Кеннди очень обиделся?
– Наоборот, – приободрил его Любин-Любченко. – Считай, что «Бейкер» у тебя в кармане! Где бы еще он такого насмотрелся?
– Ты думаешь? – обрадовался будущий лауреат.
– Вестимо! – подтвердил я. – Купишь себе на премию новые часы – «Сейко», например. «Командирские» ходят слишком быстро! Не угонишься…
Комментарии 1
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.