Рассказы

 Ирина Сурнина 

родилась на Алтае, в городе Рубцовске. Училась в Литературном институте им. А.М. Горького. Стихи и проза печатались в еженедельниках "Литературная Россия”, "Литературная газета”, журналах "Литературная учеба”, "Юность”, "Нева” и др. Член Союза писателей.

 Самолет в Италию

Дед копается в разных закутках моего сна. Дед, что потерял-то? Но он и не смотрит.

— Дело в том, что организм человека состоит из высокоорганизованных атомов, соединенных особым образом, — говорит муж, вытирая полотенцем сырой бобрик. Парное тело закутано в махровую простыню.

— А слова? — лениво спрашиваю с дивана.

— Ну, да, тоже.

— А сны?

— Хм, наверное, нет.

— Как ты полагаешь, куда человек исчезает после жизни?

— Распадается на атомы.

— Получается, что мы состоим из умерших?

Дед наконец поднял голову.

— У меня, например, три атома Архимеда и сто — двести Коперника, — бодро продолжает муж.

— Интересно, сколько на тебе атомов женщин?

— Это уже глупости, — уходит, напевая, на кухню. Даже не заметил, как в розовую мякоть спины врубился топор. Это за женщин. Прошлых. Меня тогда не было, а они были, были. Мне мешает этот смутный кусок его прошлого. Слышу, не разбирая слов, как незнакомые девушки и парни переговариваются, смеются на его серых фото. Девчата в облегающих кофточках, платьях по давней моде. А у него молодые, крупные плечи. Но я не могу до него дотянуться, потому что еще не родилась. Скоро он женится, но я ничего не смогу поделать. Потом разойдется, потом опять женится. А мне от него достается все меньше. Его прошлое болит во мне, хотя это всего лишь шуршащие листы бумаги и пергаментные женщины. Рвать письма — получится глупо и дико, выбросить — они все равно не перестанут жить в тех, кто их писал и читал. Но из бумажного прошлого изредка приезжают настоящие дети: высокая женщина прибалтийского типа и полный мужчина с густо-коричневыми глазами. Если смотреть прямо в них, то они расплываются по комнате, сгущая все вокруг, так что делается темно. Он много жалуется — у него детские обиды. Наверное, у него болит не только отцово прошлое, но и настоящее. Он тоже хочет, чтобы все было иначе и не было меня.

Из кухни слышен звяк ложечки о кружку. Муж шумно всхлебывает чай, крякая от удовольствия. Возвращается, декламируя "И долго буду тем любезен я народу...”. Мне становится неловко:

— Знаешь... Я не хотела... Ну, в общем, вынь топор.

— ???

Он удивлен, но скоро забывает, так как привык к моим странным выходкам. Кое-как вынимаю топор и бросаю под кровать. Слава Богу, на спине никаких следов. Кажется, так же легко выйду из его жизни, как и вошла. Удивится, почему несколько дней нет супа, а потом и забудет. Купит батон хлеба, докторской колбасы, раскроет блокнот... Так... Все тела состоят из зарядов, но тела электрически нейтральны, потому что количество положительных и отрицательных зарядов в любом теле примерно равно... Количества... Тогда получается, гравитация — просто маленькая поправка к закону Кулона!... И будет процарапывать тонкой ручкой схемы, листать книги и звонить товарищам по науке.

У него здоровый аппетит и хороший сон. Вот и сейчас слышно шумное дыхание спящего и пока еще легкий всхрап. Тело его, гладкое, горячее ото сна, слегка вздрагивает. Наверное, он видит сны, в которых нет гравитации. Легко отталкивается длинными золотистыми на свету ногами от земли. Прижаться — приобнимет, не просыпаясь: потом... потом... Если перестать думать, что его бок и эта комнатка — самое лучшее для меня, то, чего доброго, закричу, потребую перемен. Удобнее не трогать своих привычек.

На меня надвигаются в свете прикроватного ночника пылинки, будто глаза их притягивают. Мне нравится тяжелая неподвижность шкафов, фортепиано. Они впитывают пыль и тишину. Затаить бы дыхание, как они, и смотреть онемевшими глазами на облегченное парение пылинок и какого-нибудь тончайшего волоска. Но вместо этого каждый день дергаю в грубом ритме шваброй по полу или нервно лажу с губкой по трудным местам, пытаясь убрать великую, мягкую пыль. Не есть ли жизнь постоянная мелочная борьба с вечностью?

Интересно, был ли счастлив дед? Наверное, да. Хотя бы потому, что прожил почти век, а губы напоминали поджатую улыбку.

— Антиресная ты, — слышу его неодобрительный голос. Мол, выдумываешь все. Дедова жизнь была ясна как божий день. У него скрюченные от работы пальцы плотника, которые до конца никогда не разгибались. В доме почти вся мебель была сделана дедовыми руками: комоды, буфет и даже круглый праздничный стол в зале. Его застилали малиновой бархатной скатертью. Из-под бахромы, как из-под юбки, выглядывали толстые резные ножки. В буфете сладко пахло вареньем, но ничего интересного, кроме сахарницы, плотно закрытой от "мурашей”, не было.

Утром дед открывал ставни, и солнце врывалось в заспанный дом. Даже всегда прохладный темноватый зал пропитывался им. Радовалась хилая рассада в ящиках, а осенью нагревались на подоконниках багровые семенные помидоры. Оживали мухи, и спать уже было невозможно. Бабушка заводила блины: смазывала пучком перьев сковороду, ловко заливала тесто, замешанное на одной муке и воде. Дед приносил холодные ведра с водой, ставил их на лавку. Вода туго поплескивала, успокаиваясь. Соскабливал щетину перед мутным зеркалом, умывался, гремя рукомойником.

На улице он, держа корявыми руками рубанок, проходился им по желтой штакетине. Теплые, тонкие стружки собирались на земле мягкой горой. А то поливали огород, крича и поругиваясь с грузной одышливой бабушкой. Тяжелый шланг увязал на дорожках, превращавшихся в густую грязь. Времена года сплелись в моей памяти, но из всех них получилось что-то теплое и летнее.

В его комнатке желтели газеты и журналы "Вокруг света”. Дед ложился на топчан, перебирал губами, медленно вчитываясь в трудные печатные слова. "Года мои большие. О-хо-хо-хо-хо, — говорил, позевывая, — помирать пора”. Сдвигал на лоб очки, связанные для крепости веревочками, и уже похрапывал, накрывшись недочитанной газетой. На зиму он перебирался из своей дальней комнатенки к нам с бабушкой, и было хорошо, что мы все вместе, и не страшно.

Дни были длинные и интересные, даже зимой. Можно было украдкой покопаться в большом деревянном сундуке, в комоде, где лежало "смертное”, и в нафталиновом нутре шкафа, рассматривать настоящего бога на иконах и дедовы журналы. Дед приносил с мороза охапку пахучих дров, приходила холодная кошка. За чугунной дверцей печки все сильней и тревожней разгорался огонь. Порой удавалось затащить за печку упрямую Мурку и лежать среди валенок в тесном известковом закутке.

Вечером дед закрывал ставни, запирал двери, и день заканчивался. На ночь я устраивалась между теплым бабушкиным боком и стадом оленей на стенном ковре. Бабушка охала, шептала молитвы. Я тоже охала и старалась дышать как она.

Порой нас с дедом брали за грибами. Находил он застарелые и разлапистые, с червоточинами. Я не лучше. Вдруг заметила, какой он стал старый и как трудно ему собирать по жаре грибы.

Однажды, стоя у печки, поняла, что все стало маленьким: печка, дом, бабушка. Говорила чужим, натянутым голосом, что много уроков в школе, и пила пустой невкусный чай. Забежала как-то попросить денег на кожаную куртку — уже есть у всех восьмиклассниц.

Потом бабушку парализовало. Я не видела всех ее тягот. Двор и дом стали чужими. По комнатам бродил потерянный дед. Воздух спертый, с запахом беды.

Отпевали ее дома старухи. Пение, казалось, раздвинуло стены дома.

Это были не шаткие старческие голоса, а какая-то могучая сила, уносившая вверх. Лица их были строгие, небудничные, и сами они как будто распрямились. Я смотрела из темного проходного коридора на светлое пятно комнаты с поющими, на знакомого иконного бога и чему-то неясно верила.

Дед остался в пустом доме один. Сновал высохшим челноком, совал немытые ложки в стол. Пес Моряк, худой и свалявшийся, еле таскался со своей цепью. Дочери звали, но дед не хотел уходить. Все же дом продали, и он стал жить у них. Домашних сердили сахарные дорожки, нечистый туалет. За обедом дед стриг себе мясо ножницами, громко прихлебывал. Когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал, не дослышав: "Щас пока ничего не могу сказать”. Потом начал забываться. Искал какую-то "комнатку”. Уходил из дома, нахлобучив фуражку и шаркая ногами в старых штанах.

А приехав перед Новым годом, застала у родителей тишину. Елки не было, поминали деда. Он умер легко, как и жил. А я не понимала, что делать с давящей пустотой.

Дед, я бы хотела войти к тебе в дом. Но как? Новый хозяин, мужик с синими наколками и золотыми зубами, построил крепкий забор, за ним глухо бухает овчарка. Он домял папироску в крупных пальцах и коротко бросил:

— В дом не пущу.

Потом добавил ехидно:

— Ностальгия замучила?

Ушел и запер за собой калитку. Из-за частокола выглядывали те же темные бревна стен и веселые зеленые ставеньки. Никто из соседей меня не узнает. Но они — вот странно-то — будто застыли, совсем не изменились.

— Чо, не пустили? — подошла Маруся Недайко из дома через дорогу, полная баба-говорунья с тем же гладким лицом и яркими бровями. — Да они сроду такие. Ни с кем не знаются. Все молчком.

— Да-да, — кивает ее мужик со скамейки. Он в том же ватнике и кепаре, будто так и просидел тридцать лет у дома, не тронутый временем.

Зашла к Смокотниным. Хозяйка с удивительно молодым просторным лицом, а ведь за шестьдесят и подняла четверых! Из окна высматриваю наши бывшие яблони и кус дома. И не пройти, не дотянуться до них! Две широких яблоньки. За зеленью листьев не видно их старости. Неужели они еще рожают свои небольшие яблочки? В доме чужой стоялый дух и слишком прибрано, так что неловко и сидеть, и ходить. От этого еще больше хочется в тот, невозможный, за стеклом.

Зашла еще к Малаховым. Их дом рядом с арыком, заросшим тополями. Совсем близко автобусная остановка. И здесь застывшее время стало разрушаться, нагонять само себя. Ульяна плохо видела и слышала. Ухаживала кое-как за больным раком дедом Иваном. Всю жизнь носил он на голой голове огромную шишку и — ничего, а рак догнал его в восемьдесят шесть на руке. Был Иван скупой на гостинцы и ласку, хоть и приходился двоюродным дедом. А тут заулыбался, сел в постели:

— Егоровых внучка? Я б тебя не узнал. Такая шустрая бегала. Да, не узнал бы. Как живешь-то? — смотрел пытливо и совсем не по-больному.

В комнатке было душно от болезни, желтого пола и старости. Ульяна, его последняя жена, похожая на татарку, принесла чуть поплывшие абрикосы.

— Замучилась я совсем, — громко жаловалась. — Сама еле хожу, а его возить надо в больницу.

В окна видно было проезжавшие автобусы, и хотелось уже уехать из прошлого. Неловко топчусь в дверях и заставляю себя все запомнить, зная — больше не увидимся, что это последний из живых моих дедов. Он улыбается мне с кровати.

На остановке выглядываю свои окна. Но их не видно, как раньше, когда в них долго стоял закат. Дед клевал носом в щеку, совал в руку пятак на проезд и сажал в подошедший автобус.

Я возвращаюсь. Бужу спящего мужа.

— Знаешь, мне все время кажется, что тех своих прошлых женщин ты любил больше. Поэтому чувствую себя обманутой, как гоголевская Коробочка — а не продешевила ли со своими мертвецами?

Он слушает, не просыпаясь.

— Я знала одну девушку, которой хотели подарить дом в Италии.

— И что, подарили? — вдруг заговорил.

— Не знаю, наверное, — спотыкаюсь. — А ты мне что подарил? Вот эту комнату?

— Из выпускников МГУ всего пятьдесят миллиардеров.

— Все вы забываете себя только ради моделей, да и то ненадолго.

Потом выдыхаюсь и устало утыкаюсь ему в потную родную подмышку. Во сне я долго улетаю в Италию, но почему-то у самолета в последний момент отвалилось колесо.

Новый год

Тихая радость в предновогодние вечера. Даже в овощном магазине, где темно от очереди и тяжкий дух лежалой картошки. Невероятно, но мне хватает студенческих денег. Уже куплена елка, шары. Так и бывает: начнешь покупать одно, а там махнешь — да пусть будет все! Новый год! Затаенно радуешься, и стыдновато: вдруг заметят, не ребенок ведь. В магазине долго выглядываю подарки. Сама не знаю зачем. Наверное, от маленького зимнего счастья. Нежничать у нас в комнате не принято.

Моя соседка Люда, комячка, выпивает, как добрый мужик. И ее подруга Ленка тоже. Они талантливые и все понимают — как не пить. У Люды все белое: глаза, ресницы, кожа. На севере вообще плохо с солнцем. А ладони сплошь в мелких, нежных морщинах от богатой нервной системы. Днем она учится и работает аккомпаниатором в школе, вечером удаляется к друзьям или они приходят сами.

Как-то вошел вежливый коренастый мужичок.

— Не понимаю, ну что тебе, Малякин, надо? — сокрушалась Люда, тяжко наваливаясь на пустой стол.

Малякин почему-то извинялся в мою сторону и опять выбулькивал из прозрачной бутылки в свой и ее стакан.

— Жена у тебя хорошая, дети есть.

При слове "Малякин” лицо ее немного взлетало, и в глазах появлялся цвет. Где-то ночью Людка приносила свое крупное тело. Недолго колыхались лунного цвета руки, ноги — к тумбочке, в туалет, к тумбочке — и все падало на кровать. Утром она быстро красила бледные глаза, обливалась дезодорантом и ничем не напоминала себя вечернюю. Пальцы ее точно брали на фортепиано нужные аккорды и гибко вели мелодическую линию, хоть она и народница, аккордеонистка.

Народники вообще тянутся в пианисты, как простонародье в интеллигенцию. Одно дело тягать тяжелый баян, из-за которого тебя почти не видно, или сгрудиться над балалайкой, а другое, когда вечернее платье, вечерний рояль, руки летают, окончания эффектно в зал. В Людкином случае не тщеславие, а природа. Легко у нее получалось, полетно.

Ленка была пианисткой. И хвалили, и пятерки ставили, но что-то мешало внутри, пошептывало, что не стать ей величиной.

— Не могу, не могу я учиться, уеду... — хрипела, набравшись, и падала, перевалив порог нашей комнаты. Пышная голова темнела на полу. Потом Люда поднимала ее и, как раненого товарища, уводила на себе. Та мычала, но шла. Падала она не только у нас, но очки оставались целы. После Ленка вежливо стучалась, поправляла смущенно очки и волосы. Блокнот ей, может, подарить?

Леся хозяйственная. Она только числится за нашей с Людкой комнатой. Забегает иногда чистенькая, расторопная. Говорит мало, но толково и вовремя. Ей нужно что-нибудь ближе к жизни. Наверное, вот эти полупрозрачные красные миски с блюдцами. Радостные они, легкие. Как спелая вишня на свет. Поставит их со снедью перед своим Тимуром и будет им любоваться, личико на худые кулачки. Маленькая, а шубку наденет, духами брызнет — хороша! Любовь только не сходилась. Тимур влажно, медленно смотрел, позволял жить у него в комнате, готовить, а жениться не спешил. Где-то в горном селе за Нальчиком ему уже готовили невесту.

— Ну, хочешь, я с ним поговорю как с мужчиной? — кипятился Эдуард Эдуардович, старенький профессор ленинградской закалки. Леся только печально отнекивалась. А Людка время от времени водила ее на пару дней в больницу. Потом ходила хмурая и, озлившись, бросала:

— Знаешь! Я б твоему Тимуру...

Хорошо в небольших городках. Можно долго идти и никого не встретить. Как длинный след, тянуть за собой мысль. Закат здесь тоже длинный. Пока солнце не перещупает, не вылижет розовым длинным языком все дома, он не кончается. А на улице сейчас и придумывать ничего не надо — Новый год: ели завалены снегом и шар луны. Где его не хватает — фонари. Под старый Петербург и просто шарики. Общежитие на берегу длинного озера. И ветра его продувают такие же длинные. Будто где пробита брешь на север, и дует, дует из нее нежилым. Ехать домой четверо суток. А что сюда занесло, и не знаю. Четыре тысячи километров рельс протянулось за мной. Я давно уже чувствую себя как протяженность. Я заношу елку и пакеты. Люда оторопела:

— Ты чего это вдруг?

— Пусть будет похоже.

Развешиваю шары. К нам заглядывают девчонки. Трогают. Улыбаются. Мало кто озабочен елочками. Разве что семейные — детям. Внизу будет одна на всех, и ладно.

Разобралась в своих бумагах и нотах, больше убирать нечего. А все еще радостно, будто кто внутри солнышком посветил. Глупо даже. Можно подумать, есть личное или еще какое счастье. Новый год, видите ли. Людка ходит туда-сюда, недовольная. Перед праздниками у нее часто. Может, итоги подводит. Она придирается к улыбчивой Иве из Риги, нудит, что нечего надеть, потом злорадно сообщает, что внизу прорвало трубу и нет света. Но Иву смутить трудно. У нее всегда ровная, профессиональная улыбка, с которой она, вероятно, и родилась. Они уже порезали один таз салата и начали второй.

И только когда появляется накрытый стол — все, праздник пришел. Немного волнуются даже совсем не романтики. Выпиты первые рюмки, и тут я достаю подарки. Девчонки растерялись, обрадовались. И мне так хорошо — гости! Не важно, что там с трубою. Веселый молодой вихрь носится по лестницам. Ходят друг к другу комнатами, пока не съедается все, что можно назвать съедобным. На дискотеке тоже сплошное завихрение.

Со спокойной совестью рассказ можно закончить здесь и не писать о том, что следующий Новый год встречаю одна в закрытой полутемной комнатке. Не хочется показывать, что я есть вообще. Ковыряю недоваренную свеклу в майонезе. За дверью погромыхивают шаги. Много пьяных и веселых голосов. Странно, что все эти отрывистые голоса носят такие тяжелые ноги. Ко мне тоже стучат, как и во все повально комнаты. Но я не хочу открывать.

Звезды, яблоки и собаки

Сегодня февральский дождь. От меховой шапки несет в тепле мокрым зверем. Плечи царапают острые дождины, земля оплывает и проседает, тело тоже. Набухшие глаза еле держатся, чтобы не сползти и как-то сохранить лицо. До дождя металась, тихонько подскуливала от памяти по дому. Хотелось исхитриться и подтянуть его к себе. Порой квартиры сливаются в одну общую. В полусне кажется, что лежишь в своей детской. Нынешние вещи легко приспосабливаются под те, бывшие. Встряхнешься — ничего.

Но даже доехав до дома, не найдешь никакой детской. Там просто место, где пил и затягивался куревом брат. На топчане валялись его потные подруги. А так дома чисто. В зале сделали ремонт. Ждали. Сбило нас за столом, как обломки кораблекрушения. Как давно мы не были вместе, и будем ли еще?

Брат накрыл стол. Окорочков на всех не хватило. В шкафах пусто.

— Пропил все, — бросила мать.

— Ладно тебе, не пугай девчонку, — буркнул и ко мне: — Ты у нас, как Анжелина Джоли, симпатичная, — лыбился, показывая недостающие зубы.

Отец торопливо и жадно ел.

— Пиво будем брать? — оторвался.

— Вам бы только залить, — бессильно в ответ мать.

Стала она суетливая, совсем забывчивая и слабая. Отец как-то по-детски сказал утром:

— Игорь плохой. Он нас не жалеет.

А потом вдруг наклонился ближе:

— Мать не ест почти. Я заставляю, она не хочет, — и посмотрел прямо и жутко.

Поэтому ночью из меня вырывается такой крик, что всех перепугала. Трудно быть взрослой.

Где-то теперь брат, да и жив ли? Недавно оставил в коридоре свой крест, проплыл виновато черным пятном и стал у кровати. С тем и проснулась.

А тогда в третьем классе не получался по труду скворечник. Брат помог: ловко смастерил из картона и выкрасил белым. Скворечник вышел крепеньким и масляно блестел на свету. Хотелось заселить его такими же белыми небольшими птицами.

Да, вот здесь слева стояла узкая кровать, справа просторный стол. А в зеленом аквариуме у окна плавала задумчивая рыбина. В ветра тополя широко шумели, в тишь — дробили густое солнце на свет и тень. Полное солнце никогда не попадало в окно.

Когда уезжала в Москву, на кухонном подоконнике остались тугие зеленые помидоры. За ними путаные ветки деревьев и проходящие крупные люди — дома-то низкие. Помидоры принесла с огорода мать. Она все легче и легче. Когда обнимаешь, кажется, что мяконькое ее тело разбавлено воздухом. Мне нужно защищать ее, а я уезжаю. Так уж нас разнесло... Как щепка сколота с порога. Потом-то, знаю, дом все равно догонит. Он никогда по-настоящему не отпускает.

— А роскошный был у нас стол, — мечтательно говорит мать отцу после нашего прощального обеда. Она ожила, немного поправилась. Стала носить облегающие кофточки, отчего проступила девичья фигурка. Прячет постаревшую шею. Она все еще любит отца и хочет ему нравиться! Они так боятся потерять друг дружку, стали дружны, как бывают только в старости.

— Нам твоя Москва сто лет не нужна! — любит он говорить. — Как там живете, одни толпы!

На огороде у него звезды, яблоки и собаки. Были еще две спутниковые антенны, но скрали металлоломщики. Отец получил инвалидность. А я смотрю и не верю. Болезнь ему нужна, чтобы не объясняться с миром, уйти. В сон, тишину, счастье. Спрятался в полное тело, выцвел до белизны, а в глазах — усмешка. Сидит он вечерами и слушает смирную землю, остывающий воздух. Собака почешет лапой за ухом, скатится звезда, плеснет в старице рыба. Нет больше ничего. Только меняющее цвет небо и тихая земля.


Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.