Больше, чем поэт

Больше, чем поэт
Родившийся в Киеве, сидевший на Лубянке, сосланный в Караганду выдающийся поэт Наум КОРЖАВИН: «Слава Богу, о нас будут судить по стихам, а не по виду сзади»


Недавно 36 лет живущий в США Наум Моисеевич отметил 85-летие

События той ночи, когда арестовали студента Литинститута, а впоследствии известного поэта Наума Коржавина, произвели неизгладимое впечатление на его сокурсников. В повести «Охота» Владимир Тендряков описал ее так:

«Возле койки Эмки Манделя двое — штатский и военный. Мелькает в воздухе белый лист бумаги: «Вы арестованы!». Эмка без очков, подслеповато щурясь и лбом, и щеками, тычется мягким носом в подсунутую к его лицу бумагу. «Оружие есть?». Эмка бормочет каким-то булькающим голосом: «Что же это?.. За что?.. Товарищи...». На лицах гостей служебное бесстрастное терпение — учтите, мы ждем. «Можно я прощусь?». — «Пожалуйста». Эмка начинает обнимать тех, кто лежит ближе к дверям: «Владик, до свидания. Сашуня... Володя...». Обнял крепко меня, потно, влажно поцеловал в щеку».

Родившийся в Киеве, сидевший на Лубянке, сосланный в Караганду, автор знаменитых стихотворений, в том числе неподражаемой иронической «Баллады об историческом недосыпе» («Какая сука разбудила Ленина, кому мешало, что ребенок спит?»), вот уже 36 лет Наум Моисеевич живет в городе Бостоне, штат Массачусетс, США.

В своих стихах, статьях, эссе и мемуарах Коржавин рассказал о пути, который прошли многие его сверстники. В молодости они беззаветно верили в коммунистическую идею и вождей построенного на ней государства, а в зрелые годы беспощадно вытравили в себе рабов.

Из яркого созвездия поэтов, чье становление пришлось на сороковые-роковые, сегодня остался он один. Науму Коржавину — 85. Его, почти ослепшего, сложившего в своем творчестве эпос о «соблазнах кровавой эпохи» и их преодолении, друзья называют Гомером ХХ столетия.

«КОГДА МЕНЯ СПРОСИЛИ: «ОРУЖИЕ ЕСТЬ?», Я СПРОСОНОК БУРКНУЛ: «ПУЛЕМЕТ ПОД КРОВАТЬЮ»

— Наум Моисеевич, правильно ли Владимир Тендряков описал сцену вашего ареста? Известно ведь, что, сколько свидете­лей, столько и версий.

— Тендряков правильно описал. Когда меня спросили «Оружие есть?», я спросонок буркнул: «Пулемет под кроватью». Потому что какое могло быть оружие в комнате общежития, где бок о бок живет 10 человек, причем все в основном фронтовики, которые понимают в этом толк?

Тогда мы с Тендряковым еще не дружили, не говорили на острые темы, я не знал, что он пишет и что думает. А подружились, ког­да я вернулся из ссылки. Он был прекрасным человеком и хорошим писателем.

— Вы делили комнату в общежитии также с Бондаревым, Солоухиным, Гамзатовым. Они все были свидетелями ночного арес­та?
«Я писал стихи, которые нельзя было печатать. Вопрос даже не стоял: запрещать меня или не запрещать — я просто не мог появиться в литературе»


— Да, но сначала по ордеру на арест подняли соседнее общежитие. Потом в моем будили всех подряд, пока не добрались до меня. Мой арест проспал только Расул Гамзатов. В тот ве­чер он вернулся откуда-то сильно подшофе. Перед уходом я с трудом разбудил его, и он, уви­дев меня, одетого среди ночи в пальто, спросил: «Эмка, ты куда?». Потом в институте над этой фразой долго подшучивали.

Владимир Тендряков, «Охота»: «Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любова­лись им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствует косноязычной прозой и изумительными стихами».

— Рассказывали, что Борис Слуцкий придумал единицу измерения — «мандель». Один «мандель» равнялся ста «кобзям» (по фамилии литинститутского комсорга Кобзева). В то же время сокурсники вывесили стенгазету с карикатурой, где изобразили вас в экзотичес­кой шинели-пелерине без хлястика, стоптанных валенках и островерхой буденновке. Мне рассказывали, что поперек карикатуры вы написали: «Слава Богу, о нас будут судить по стихам, а не по виду сзади». И все-таки буденновку откуда взяли?

— Это было, когда я приехал в Москву, в 44-м, после эвакуации. Какие-то друзья дали мне одежду. И буденновку тоже. Я носил ее не потому, что хотел экзотики, а потому, что просто ни­чего другого у меня не было.

— Примерно тогда же вы написали такие строчки: «Мне каждое слово будет уликою мини­мум на 10 лет...».

— «...Иду по Москве, переполненной шпиками, как настоящий поэт». Я писал стихи, которые нельзя было печатать. Вопрос даже не стоял, запрещать меня или не запрещать — я просто не мог появиться в литературе.

— Тендряков считал, что вас предал студент Литинститута Малов.

— Малов был тяжело ранен, контужен. И он обижался на меня за то, что я учусь на дневном отделении, а он, фронтовик, — на за­очном. Но, я считаю, меня никто не предал. Ну как можно предать человека, который публично читает свои стихи?

— Вас арестовали за стихотворение «16 октября». Мало того что это была запретная дата — день всеобщей паники под угро­зой немецкой оккупации Москвы, так еще и про Сталина высказались, мягко говоря, нелицеприятно:

А там, в Кремле, в пучине славы,
хотел познать двадцатый век
великий, но и полуслабый,
сухой и черствый человек!

— Завершающая строфа моего стихотворения гуляла по Москве в искаженном виде. У меня же было совсем не так: никакого «по­луслабого» или «черствого» Сталина. Я написал: «Cуровый, жесткий человек, не понимавший Пастернака». Это было сталинское стихотворение.


«И Я БРОДИЛ В АКАЦИЯХ, КАК В ДЫМЕ, И МНЕ ТОГДА ХОТЕЛОСЬ БЫТЬ ВРАГОМ»

— То есть вас посадили не за антисталинские стихи, а, наоборот, за сталинские? Как так? Вы ведь все понимали о 37-м годе в отличие от многих, кто и тогда ничего не понимал, и теперь.

— Да, я уже в 37-м понял, что откачали воздух. Правда, тогда я еще верил в коммунизм. В то же время некуда было деться от по­дозрений насчет предательства Сталиным революции. Я понимал, что Сталин — это не коммунизм, а что-то другое, пустое. Этого нельзя было не понимать. В 44-м я написал «Стихи о детстве и романтике», которые заканчиваются так:

...И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах...
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные — кругом...
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.

— Вы провели на Лубянке восемь месяцев.

— 10. В своих мемуарах я назвал это «сталинист сидит в сталинской тюрьме». Я не был таким умным, как многим хочется. Я все-таки был самим собой.

— Допрашивали с пристрастием?

— Нет, ничего такого не было, меня никто не мучил, не бил. Мне было страшно из-за другого — я не понимал: как же так? Ведь я считал, что на моей стороне — высокое понимание сталинской правоты.

— У вас есть еще такие стихи: «Но просто не верило слуху и зренью и собствен­ным мыслям мое поколенье».

— У меня было доверие, хотя я часто сомневался. Но я изменил свое отношение к Сталину, когда закончилась война. Возвращались фронтовики, мои друзья, и Ста­лин был их главнокомандующим. А я ведь не воевал по состоянию здоровья, и для меня слово товарищей-фронтовиков значило очень много.

Но Сталину не требовались ни коммунисты, ни даже сталинисты. Сталинисты — это те, кто признают Сталина. А нужно было не признавать, а поклоняться.

— Если признаешь, значит, теоретически можешь и не признавать?

— Когда меня спрашивают: «По какой статье вас посадили?», я отвечаю: «Меня посадили не по статье, а по Салтыкову-Щедри­ну». По абзацу из «Истории одного города»: «Восхищение начальством! Что значит восхищение начальством? Это значит такое оным восхищение, которое в то же время допускает и возможность оным невосхищения! А отсюда до революции — один шаг!». Обыватель должен не восхищаться, а трепетать.

Я, конечно, слышал про сталинские перегибы, а тут и сам под них подпал. Но даже тогда я не протрезвел — ничего подобного.

— И ссылка не отрезвила?

— Нет. По моей тогдашней психологии в связи с «диалектикой приятия». А отрезвился я потому, что вакханалия космополитизма проходила и в моем «цехе», в литературной среде, и всех ее действующих лиц я знал.

Например, того же Малова из Литинститута и Софронова, секретаря Союза писателей СССР. Они были для меня знаковыми фи­гурами. Находясь в ссылке, я пришел однажды в библиотеку почитать газеты. Увидел отчеты о писательских собраниях. И тут я за­дал себе вопрос: «А что же остается? Сплошной Софронов?». И все полетело, я освободился от сталинизма.

— А как вы узнали о смерти Сталина?

— В это время я жил в Караганде. Узнал, как все, по радио. С радостью я ее не принял — боялся, что станет еще хуже, чем было. Но все-таки я его уже ненавидел. У меня была такая строчка, она не вошла ни в один сборник: «Герострат революции — Ста­лин».

В марте 53-го я написал стихотворение «На смерть Сталина»:

В его поступках
Лжи так много было,
А свет знамен
Их так скрывал в дыму,
Что сопоставить это все
Не в силах -
Мы просто
Слепо верили ему.

— А в «оттепель» стало полегче? Особенно когда вышла первая значительная подборка ваших стихов в «Тарусских страни­цах», а вслед за ней и первая книжка — «Годы»?

— На самом деле, только во времена Горбачева язык освободился от какого-то бредового флера. К Хрущеву же я относился без восторга. Большая благодарность ему за ХХ съезд и за то, что припечатал Сталина, а так... Он явно не был мыслителем.


«ИЗ КИЕВА ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ ВЫРВАТЬСЯ В МОСКВУ — ДАВИЛО И ЗНАНИЕ ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО ЗДЕСЬ ВО ВРЕМЯ ОККУПА­ЦИИ»

— Как вы впервые вступили на тропу войны за собственное мнение? Кажется, эта тропа брала начало в Киеве?

— Была такая история. Директор киевской школы, где я тогда учился, Иван Федорович Головач был сложным человеком, до этого работал редактором какого-то журнала, но его оттуда турнули. Впрочем, и я не был подарком, имел репутацию возмутителя спо­койствия.

Я регулярно ходил в очень хороший литкружок при редакции газеты «Юный пионер». Руководила им Ариадна Григорьевна Дави­денко, будущий писатель-фантаст Ариадна Громова. Потом пошел в кружок при Дворце пионеров (мы его называли Палац), он на­ходился в конце Крещатика, в бывшем Купеческом собрании.
Любовь Семеновна и Наум Моисеевич вместе с 1965 года, познакомились на Декаде русской литературы в Молдавии. «Я увидела человека невысокого, уже склонного к полноте и с лысиной, но совершенно очаровательного. К концу декады все было решено»


Тогда я начал писать серьезные стихи. На школьном вече­ре читал что-то из написанного, и как раз в это время не­легкая занесла в зал Ивана Федоровича. Стихи не были антисоветскими, а что-то против мещанства. Но директор уловил в них крамолу и начал буквально преследовать ме­ня. За какую-то ерунду, в которой я даже не был виноват, меня выгнали из школы.

Пришлось искать справедливость в обкоме комсомола. Он располагался на Крещатике в уютном особнячке, жаль, во время войны его взорвали. Мне помогла заведующая школьным отделом Зоя Федотова, миловидная молодая женщина. Не знаю, что сталось с ней потом, скорее всего, подалась в учительницы.

— Представьте, вы правы. Зоя Васильевна Федотова стала директором 38-й школы, где я училась.

— Вот как! В результате ее заступничества меня направи­ли в городской отдел образования, а оттуда — в другую школу. За это время Иван Федорович Головач рассказал в газете «Сталинское племя», что я хулиган и плохой поэт.

Но я его простил. Тем более когда узнал, как во время ок­купации Киева Иван Федорович был расстрелян немцами. Думаю, как все, — в Бабьем Яру.

— Наверное, до войны вы и не догадывались, что есть такое место — Бабий Яр.

— Впервые услышал в эвакуации, на Урале. Как-то отец прочитал в газете очерк о трагедии Бабьего Яра. Потом я узнал, что там погибли моя тетя и ее муж, они жили в нашей квартире на Владимирской, 97б. Туда же переехал и дядя, который раньше жил на Демеевке, а когда там высадился немецкий десант, перебрался в оставленную нами комнату. Он тоже лежит в Бабьем Яру.

Немцы вошли в Киев 19 сентября, расстрелы в Бабьем Яру начались 29-го. Эти 10 дней мои родные жили под властью дворника Митрофана Кудрицкого. Допускаю, что после тех измывательств, которые он им устроил, свою гибель они восприняли как освобож­дение.

Гестапо арестовало и расстреляло и моего друга поэта Якова Гальперина. До войны он был в одной компании с Семеном Гудзен­ко и другими хорошими ребятами. Наверное, его тоже свезли в Бабий Яр.

— Я питомец киевского ветра,
Младший из компании ребят,
Кто теперь на сотни километров
В одиночку под землей лежат.

Многим киевлянам лестно, что вы наш земляк.

— И все-таки из Киева мне очень хотелось вырваться в Москву, на широкую площадь. Давило и знание того, что произошло здесь во время оккупации.


«В ОДНОЙ ИЗ КОМНАТ ЭЙЗЕНШТЕЙНА СТОЯЛ СТОЛИК, А НА НЕМ ПОД СТЕКЛЯННЫМ КОЛПАКОМ — СКЕЛЕТ РЕБЕНКА»

— В Киеве вас заметил Николай Асеев, которого после смерти Маяковского выдвигали, если можно так сказать, на роль пер­вого поэта страны. А как вы познакомились?

— Николай Николаевич был футуристом, и я в детстве тоже был футуристом, хотя не по стихам, а по поведению: мне нравилось «скандалить», я, например, мог встать и задать какому-нибудь докладчику резкий вопрос.

Асеев приехал в Киев с выступлениями. Конечно, я не мог пропустить возможности показать ему свои стихи и отправился в гости­ницу. Он велел переписать два моих стихотворения и увез их с собой. Потом на семинаре в Литинституте, где он преподавал, Асе­ев прочел эти стихи студентам. Так что, когда я приехал в Москву и, сначала не планируя поступать в Литинститут, просто так за­шел туда и в коридоре разговорился с ребятами, они мне сказали: «А мы твои стихи знаем».

Точно так же я встретился в Киеве с Иосифом Уткиным. Из гостиницы мы с ним вышли прогуляться. Он спросил, как пройти куда-то. Я говорю: «Можно тудой, а можно сюдой». Он поправил: «Можно так, а можно так». А Владимир Жаботинский писал, что «ту­дой-сюдой» более выразительно.

Из книги Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии».

«В год смерти Сталина, весенним днем, передо мной в литинститутском коридоре внезапно выросла Легенда. Странно, но она была небольшого роста. Несмотря на только что отбытую ссылку, человек-Легенда был вовсе не исхудавший, а с до­вольно пухлыми щечками, с озорными, так и брызжущими любопытством неуемными глазами, готовыми выбить напором энергии стекла очков из дешевенькой железной оправы... Ну а его стихи я во множестве знал наизусть, хотя они тогда еще не были нигде напечатаны. Да разве я один...».

— И вот вы — в Москве. Новая жизнь, интересные знакомства.

— Одно из них — с Сергеем Эйзенштейном — я воспринимал вообще как феерическое. Я и мой друг Максим Калиновский оказа­лись на дне рождения одной из его студенток по ВГИКу. Создатель «Броненосца Потемкина» запросто сидел в кресле в окруже­нии влюбленных в него учеников, много шутил.

Мы с Максимом напросились к нему в гости. Он жил один в большой квартире, стены были увешаны фотографиями. В одной из комнат Эйзенштейна стоял небольшой столик, а на нем под стеклянным колпаком — скелет ребенка.

— Это были останки его трехлетнего сына?

— Точно не помню, кажется. Меня это, конечно, удивило, я не привык рассматривать скелеты. Сергей Михайлович был странным человеком, но ничего. А потом произошел очень неприятный для меня эпизод. У него там была какая-то гладкая палочка, я стал ее вертеть и сломал. Оказалось, что это дирижерская палочка. Я был неграмотный и дирижерских палочек до этого никогда не видел, вот и отнесся к ней без пиетета.

— И за это Эйзенштейн не выгнал вас из дома?

— И даже не стал плохо относиться. Но, конечно, ужасно огорчился, эта палочка была ему чем-то очень дорога. И потом при встречах всегда напоминал мне о ней.

— Вы ведь и с Анной Ахматовой общались.

— Познакомился с ней в Москве у Ардовых. Иосиф Уткин рассказал Анне Андреевне, что есть такой Наум Коржавин, и дал мне ее телефон.

И вот я пришел в дом к Ардовым. Она открыла и спрашивает: «А вы меня такой себе представляли?». Я говорю: «Примерно та­кой, потому что видел ваше фото». Тогда она уже не отличалась особой стройностью, как в молодости, но по-прежнему была ко­ролевой. Я это сразу почувствовал и смотрел на нее снизу вверх. С Ахматовой, как ни странно, у меня были простые отношения. Я читал ей свои стихи, и она относилась к ним одобрительно.

А вот с Пастернаком отношения были сложные. Хотя и он к моим стихам отнесся неплохо.

— Вы встречались с Пастернаком и во время его травли?

— Да. Я не раз бывал у него в Переделкино. Жаль, не вел дневников, а то рассказал бы больше. Я же к нему и Ахматовой прихо­дил не для мемуаров и не для интервью, а просто так.

— Не вели дневников? А как же вы написали два огромных тома воспоминаний?

— По памяти.


«ЭРЕНБУРГ МЕНЯ БЛАГОСЛОВИЛ — В ОТНОШЕНИИ ЛИТЕРАТУРЫ ОН БЫЛ АБСОЛЮТНО ЧЕСТЕН»

— На похоронах Пастернака были? Мало кто из коллег отважился отдать великому поэту последний долг.

— Вместе с историком Монгайтом мы приехали на машине. Встретили Булата Окуджаву. Прошли переулочком, вышли на дорогу возле Дома творчества. Смотрю: Винокуров стоит. Я его окликнул: «Женя! Ты в Доме творчества отдыхаешь?». Так, с поддевкой. А он: «Да, отдыхаю, вышел подышать». Потом подошел ко мне и говорит: «Понимаешь, из секции никого нету. Межиров был, где-то ходит». Женя Винокуров был человеком осторожным, но очень порядочным. А Ваншенкин, которому он позвонил, сказал, что не может приехать — «пишет сейчас».

Из книги Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь».

«Приходил студент Литинститута Мандель, который после многих мытарств стал поэтом Коржавиным. Он был чрезвы­чайно сумбурным, порой нелепым, вступал в споры с преподавателями, писал стихи для друзей и для себя».

— Николай Асеев вас заметил, а Илья Эренбург благословил.

— Да, верно, Эренбург меня благословил. Познакомился я с ним в Киеве точно так же, как с Асеевым и Уткиным. Илья Григорье­вич только-только вернулся в Россию из Франции и стал выступать с литературными вечерами в разных городах. Буквально за несколько месяцев до войны он заехал в Киев.

Наш литкружок не мог упустить такой возможности — пообщаться со знаменитым писателем. Я и Ариадна Григорьевна Давиден­ко пошли к нему в гостиницу. Постучались в номер, он открыл, и первое, что мне бросилось в глаза, — его костюм из какой-то уди­вительной, мохнатой ткани. На меня она произвела колоссальное впечатление, и я больше ничего не видел.

Он сказал, что у него нет времени на посещение нашего литкружка (и так оно и было), и мы ушли ни с чем. Я страшно огорчился: «Что же это я ходил, как дурак, и ничего!». Ариадна Григорьевна посоветовала: «Вернитесь и скажите, что вы застеснялись и за­были почитать свои стихи». Я так и сделал. Мое стихотворение Илье Григорьевичу понравилось. И когда я был на его вечере, он подошел ко мне на глазах у всей публики и сказал что-то хорошее.

— Можно себе представить, что это значило для мальчишки в 15 лет.

— Так много, что когда в эвакуации я стал готовиться к службе в армии и задумал работать военным корреспондентом, то рассчи­тывал на помощь Эренбурга. Я был уверен, что он меня помнит. А что меня можно не помнить, я представить себе не мог. Но он вспомнил меня, когда после ссылки я приехал в Москву, и очень тепло принял.

— И помог восстановиться в Литинституте.

— Это было непросто: меня очень не хотели восстанавливать. Долматовский (лауреат Сталинской премии, член приемной ко­миссии Литинститута. - Авт.) написал «нужную» рецензию, чтобы меня не принимали.

— Неужели и после смерти Сталина Евгений Долматовский, сын репрессированного, продолжал бояться?

— Он был конформистом и плохо относился к людям, которые конформистами не были. Правда, со временем он даже пытался со мной разговаривать, заигрывал. Но это было потом. А тогда Эренбург написал Долматовскому: «Вы как неталантливый чело­век должны были бы поддерживать талантливых, а вы...».

Конечно, Илья Григорьевич понимал, где живет. Ведь почти всех, кто был с ним рядом, посадили. Я даже не могу перечислить. Он писал, будто выиграл в лотерею. А в отношении литературы Эренбург был абсолютно честен — старался защитить литерато­ров, поддерживал многих опальных поэтов и писателей.

— Говоря о вас, многие вспоминают прежде всего «самиздатскую» «Балладу об историческом недосыпе» — «Памяти Герце­на»: «Но декабристы разбудили Герцена. Он недоспал, отсюда все пошло». В те времена она могла стоить вам тюрьмы или психушки.

— Не-а. Получилась такая шутка, и я был доволен: люди смеялись, и я тоже. И власти тогда ко мне не применили никаких экзеку­ций. Я никогда не считал свои стихи смелыми, не причислял себя к диссидентам.

— А как же ваша подпись под письмами в защиту диссидентов Галанскова и Гинзбурга, Синявского и Даниэля, подпольный самиздат?

— В самиздате не печатался. А просто, если люди хотели читать мои стихи, переписывали их, это и был самиздат. Письма подпи­сывал, если считал их верными. Но меня не увлекала диссидентская деятельность. Я поэт и не мог все время отслеживать, что го­ворит и делает власть. Я отношу себя не к шестидесятникам, а к предвоенному поколению.

— Но власть считала вас диссидентом. Вы же много лет писали, что называется, в стол.

— Но я это так не воспринимал. Я читал друзьям, всем, кому мог.

— На что жили?

— В ссылке деньгами помогали родители. В Караганде я работал, пытался даже сапожником, но из этого ничего не вышло, писал всякие дежурные стихи... Много на этом не заработаешь, но на жизнь хватало.

А когда приехал в Москву, в отделе поэзии народов СССР при издательстве «Советский писатель» мне предложили заняться пе­реводами. Я плохо понимал, что это такое, но со временем разобрался и стал более-менее жить. Потом меня познакомили с Кайсыном Кулиевым, мы подружились, я его много переводил.

— Ходили слухи, что московские поэты делают имя бездарным авторам, живущим в республиках ради оправдания лозунга о дружбе народов СССР.

— Что ж, случалось, что и я какую-то абракадабру доводил до среднего уровня. Жить-то надо было. Но Кайсына Кулиева и Расула Гамзатова никто из переводчиков не «сделал». Они были большими поэтами.

— Если все было не так уж плохо — заработок, признание, то что вас заставило покинуть СССР?

— Был я как-то в Доме творчества, приехал в Москву — смотрю: вызов в прокуратуру. Явился. Стали допрашивать — ни о чем, а так, в основном о том, что я читаю. Я жутко разозлился. Я уже тогда был довольно известным поэтом, и тут получается — могут вы­зывать, допрашивать.

— Думаете, хотели завести на вас дело?

— Теперь я так не думаю. Но тогда меня прежде всего возмутила сама возможность допроса. Все-таки существовало что-то та­кое, из чего я писал. И хорошо писал.

— Жалеете, что уехали?

— Жалею. Уехал сдуру. Мне лучше было бы жить и умереть в России.

— А как вам в годы эмиграции работалось в знаменитом журнале «Континент»? Вы там были членом редколлегии? Или это номинальная должность?

— Очерченных обязанностей у меня не было. Я мог по совету главного редактора и моего друга еще с Москвы Максимова что-ни­будь написать.


«Я СКАЗАЛ ВИКЕ НЕКРАСОВУ: «ВЫ, ДВОРЯНЕ, ПРОСРАЛИ РОССИЮ»

— В «Континенте» у вас вышло немало статей, в том числе полемических. В частности, о Бродском написали нелицеприятно...

— Я писал не о Бродском, а о культе Бродского. Некоторые его стихи считаю очень талантливыми. Но культ Бродского плохо пов­лиял на развитие поэзии. Появилась такая страсть к гениальности. Вместо того чтобы быть самими собой, люди стали «гениаль­ными». И Бродский открыл эту дорогу.

— А как вам работалось с Виктором Некрасовым? Он же был замом главного редактора «Континента»?

— Я знал его не как заместителя главного редактора, а как Вику Некрасова. Как ни странно, я познакомился с ним не в Киеве, а в Москве у моих друзей. Потом уже и в Киеве мы встречались.

Он был хорошим человеком, иногда немного легкомысленным. Вот киевский пример. К его жене приезжала какая-то знакомая из Днепропетровска. А мы при ней говорили все, что угодно. Потом я стал замечать, что то одно, то другое из наших разговоров всплывает где не надо. А Вика лишь отмахивался. Тогда я сказал ему: «Вы, дворяне, просрали Россию». Он рассмеялся.

Потом я встречался с ним в Париже, в Америке. Он ничуть не изменился. Остался таким же легкомысленным, как и был.

— Ваше стихотворение «Дети в Освенциме» невозможно читать без слез:

Мужчины мучили детей.
Умно. Намеренно. Умело.
Творили будничное дело,
Трудились — мучили детей.

Кажется, ваша супруга Любовь Семеновна именно после этих стихов решила связать с вами свою судьбу. Сколько лет вы вместе?

— Дайте посчитаю... Любочка (жене), сколько лет мы вместе? (После подсказки) ...С 65-го года. Люба, расскажи, как мы познако­мились.

Любовь Семеновна:— Я работала в Кишиневе в республиканской библиотеке. Однажды меня вызвал директор и сказал, что в рамках Декады русской литературы в Молдавии к нам приезжает группа писателей и нужно устроить 10 встреч с читателями. Я рассердилась и сказала, что у меня план выполнен. Но он настаивал: «Есть такое большевистское слово «надо». Когда я узнала, что будет и Коржавин, немного смягчилась. Я уже читала его произведения в журналах «Юность», «Новый мир», в «Тарусских страницах». Это было очень большим событием в литературной жизни.

И вот я увидела такого человека, ну, невысокого, уже склонного к полноте и с лысиной, но совершенно очаровательного. Это и был Наум Моисеевич. Читатели принимали Коржавина на ура. А когда на одном из вечеров я услышала стихотворение «Мужчины мучили детей», то долго ходила под большим впечатлением. К концу декады все было решено.

— Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год -
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд...
А кони все скачут и скачут.
А избы горят и горят.

Наум Моисеевич, у вас есть дети, внуки?

— Дочь Лена от первого брака, еще карагандинского. Есть и внуки — Наташа и Гриша. Все живут здесь, в Америке. Наташе — 24 года, Грише — 20. Внучка окончила медицинскую школу и теперь должна специализироваться как врач, а внук заканчивает прес­тижное учебное заведение в Калифорнии, будет программистом.

— Сейчас что-нибудь пишете?

— Ничего не пишу, я болен, да и не вижу ничего.

— Но многим бы вашу прозорливость. Свои мемуары вы назвали «В соблазнах кровавой эпохи». У вас есть предчувствие то­го, каким будет нынешний век?

— Я его очень боюсь. Существует опасность крушения цивилизации. Люди добились каких-то прав и свобод, но далеко не всегда знают, что с ними делать, и часто направляют их на разрушение. Вот как теперь благодаря свободе слова публикуется секретная переписка. Все свободы хороши, когда у людей есть внутренние ограничители, а когда их нет, то все пропадает. В цивилизован­ные страны приезжают исламисты и требуют свобод. Но их свобода — это удушение нашей цивилизации.

— И нет надежды? Как в одном из ваших последних по времени произведений «Последний язычник»:

Как хотелось мне жить, хоть о жизни давно отгрустили,
Как я смысла искал, как я верил в людей до поры...
Я последний язычник среди христиан Византии,
Я отнюдь не последний, кто видит, как гибнут миры.

— Единственная надежда на работу. Разум восторжествует, если люди будут для этого стараться. Я оптимист, но мой оптимизм небезоблачный. Я считаю, что если стараться взбивать масло, то оно, скорее всего, взобьется. Работать надо
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.