Что происходит на свете?
Юрий Левитанский был совершенно не похож на свои стихи. Глядя на него, трудно было поверить, что перед тобой автор «Кинематографа», «Дня такого-то», «Прогулок с Фаустом», поэт, обладающий таким мощным и длинным дыханием, какого, кажется, не бывает вовсе. Перед русской поэзией ХХ века у Левитанского есть две бесспорные заслуги: во-первых, он реанимировал глагол, а во-вторых, доказал, что строка может длиться целую вечность, не теряя при этом своей естественности, органичности. После Пушкина никто, кажется, так не любил глаголы, никто их так изысканно не рифмовал.
Незадолго до его смерти мы столкнулись у выхода из метро «Бабушкинская», где он жил в последние годы (а мне посчастливилось быть ему почти что соседом). И я в очередной раз подивился несоответствию его внешнего облика и внутреннего мира. Кажется, он возвращался с занятий в Литературном институте, где вёл семинар. Возвращался тяжело, обессиленно, отдыхал чуть не на каждой ступеньке. У него была одышка. Именно у него – у поэта, обладавшего, казалось, нескончаемым запасом воздуха, таким длинным дыханием, что короткие строки ему были совершенно не впору.
Конечно, Левитанского постоянно пытались втиснуть в какие-нибудь рамки. Для начала – в плеяду поэтов-фронтовиков. Да, он был на войне, он лежал на подмосковном снегу сорок первого года вторым номером пулемётного расчёта рядом со своим другом – поэтом Семёном Гудзенко. Да, он дошёл фронтовыми дорогами до Будапешта, а после ещё и угодил на войну с Японией. Но на том его общность с фронтовой плеядой и закончилась. Ведь Левитанский – поздний поэт. По-настоящему, на мой взгляд, как поэт он родился только в «Кинематографе» – в 1970 году, уже сорокавосьмилетним. А в 54 года книгой «День такой-то» это рождение узаконил. И если и писал о войне, то совершенно с другой высоты – с высоты более позднего духовного опыта:
Ну, что с того, что я там был.
Я был давно. Я всё забыл.
И там же:
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолёт,
Я лёд кровавый в январе.
Я прочно впаян в этот лёд –
я в нём, как мушка в янтаре.
Это строки поэта, который продолжал жить и писать, понимая, что давно уже мог бы не жить и не писать.
Зато Левитанский имеет прямое отношение к январю. Дело даже не в том, что он и родился в январе и умер в этом же месяце, чуть-чуть недотянув до дня рождения. Просто наш январь со всеми его праздниками и каникулами для такого взрослого ребёнка, каким был Левитанский, не мог не быть месяцем особым. Вот он и вписался в него по-своему, на долгие годы вперёд. И в русской жизни появилось несколько поэтических строк, неизменно сопутствующих нашему Новому году и январю. Без них и Новый год какой-то пресный, и январь теряет половину своей прелести:
– Что происходит на свете? – А просто зима.
– Просто зима, полагаете вы? – Полагаю.
Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю
в ваши уснувшие ранней порою дома.
Как это часто случается с истинными художниками, именно неисправимый (особенно в последние годы) пессимист Левитанский сумел внушить хотя бы краткий новогодний оптимизм уже нескольким поколениям.
Особенно сегодня подкупает, что он заставляет танцевать карнавальные маски («и карнавальные маски – по кругу, по кругу!»). Для него это отдельная, серьёзная тема. В последние годы жизни Левитанский не уставал удивляться, негодовать, мучиться вопиющим несоответствием между реальным значением многих и многих людей, с одной стороны, и их масками (как теперь говорят, имиджем) – с другой. Вместо коммуниста – имидж коммуниста, вместо демократа – имидж демократа, вместо поэта – образ поэта, а вместо страны все девяностые годы у нас была маска, фантом страны, а то и просто – оскал.
У Левитанского же – всё живое, всё всерьёз. И ёлки, и Новый год, и карнавалы. Всё говорит о жизни, всё тянется к её продолжению. На примере его стихов очень легко понять, что мы потеряли и что продолжаем терять ежеминутно – непосредственность, одухотворённость, живые человеческие отношения, живое восприятие действительности, а следовательно, самоё жизнь. И даже смерть. Потому что мёртвое даже умереть не может.
Левитанский сумел вписаться в нашу общую ёлку жизни не то чтобы Дедом Морозом, не то чтобы звездою на ёлочной макушке, но – тонким стеклянным шаром, фонариком, матовым долгоиграющим диском, чуть припрятанным, как за облаками, за клочьями снежной ваты:
Был воздух морозный упруг.
Тянуло предутренним холодом.
Луна восходила над городом,
как долгоиграющий круг.
Так и он восходит каждый Новый год – спокойно, ненавязчиво, «матово», чтобы в очередной раз спросить: «Что происходит на свете?»
Когда Левитанского хоронили, несмотря на завывающую метель, на лютый мороз, на скорбные лица и речи, этому траурному действу не хватало, как мне казалось, какой-то всамделишности, какой-то последней, окончательной правды. Потому что в свои 74 года он не был настоящим стариком. А иногда казалось, что и просто взрослым человеком не был. Этакий мудрый мальчик, познавший неведомое другим, усвоивший какие-то правила, но часто абсолютно беспомощный в элементарных житейских проблемах, с которыми запросто справляется школьник. У него был только один опыт – духовный. Не покидало ощущение, что ему всё время хочется к кому-нибудь прислониться, чтобы в этой странной для него и даже подчас пугающей обыденности найти поддержку и опору. И потому в числе немногих его строк, внешне на него похожих, эти:
Хочу опять туда, в года неведенья,
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле…
Он и впрямь был ребёнком. Иногда смешным, иногда капризным. В начале девяностых жил Юрий Давыдович скромно. Даже очень скромно. И у него была любимая песня-жалоба: совсем нет денег, даже яблочек дочкам не на что купить. И распевал он эту песню на все лады в телефонных разговорах с друзьями. Или с теми, кто только казался друзьями. В 1995 году ему присудили Государственную премию. И когда в очередной раз он спел свою песню по телефону одному очень известному писателю, к тому времени премию ещё не получившему (позже этот писатель получит все возможные премии), в ответ услышал хамскую отповедь. Дескать, премию получил, а всё жалуется. Это был страшный удар. Песню уничтожили.
В ноябре 1995-го мы дней десять жили в Бат-Яме, на берегу моря. Отправляемся гулять. Левитанский бредёт и всё время оглядывается по сторонам. Потом начинает канючить:
– Вам хорошо, вы молодой.
– Ну и что?
– А то, что кругом девушки красивые.
Приходим на берег, сажаю его в кафе у самой воды, покупаю чаю, соку, а сам, естественно, прыгаю в море. Возвращаюсь – на лице его почти смертельная обида:
– Вам хорошо, вы молодой, вы купаетесь в море. А мне уже не разрешают.
Ближе к обеду приезжает машина, и нас увозят на совместное интервью домой к симпатичной журналистке Полине. Сидим, весело отвечаем на вопросы, пикируемся, как всегда. Но стоило интервьюерше на пару минут выйти, как началось:
– Им хорошо, – завёл свою пластинку Левитанский, – они все обедают, а мы останемся голодными. Вы знаете, который час? Вот то-то же. Все обедают, а мы только разговариваем.
Когда журналистка вернулась, я улучил момент сообщить, что своим творческим кредо считаю непреложное убеждение в том, что поэта должны кормить, поскольку он один мучается за всё человечество. Интервьюерша тут же нас покинула, а минут через десять стол уже был накрыт. Довольный Левитанский, уминая пельмени, заговорщицки подмигивал и, похоже, теперь готов был продолжать беседу до бесконечности. А через неделю после нашего отъезда в газете появились наши солнечные физиономии и обширное интервью под довольно неожиданным заголовком «Поэта должны кормить…».
Кажется, Левитанский его не успел прочесть, потому что через пару месяцев умер. В январе.
По дороге на работу я частенько забегал к нему домой, чтобы перекинуться парой слов и занести последний номер «Литературки», в редакции которой я тогда служил. Газету он внимательно прочитывал от корки до корки. А в следующий мой визит устраивал форменный разнос за всё, что было или не было в ней напечатано:
– Нужно лучше думать и тщательнее отбирать материал, – наседал на меня Левитанский.
Я ещё не знал тогда, что именно мне придётся готовить материал о его смерти. Помню, собрались солидные литераторы и утверждали, что Левитанскому достаточно уделить маленький уголок на третьей полосе. Потому что в те же дни умер Иосиф Бродский, нобелевский лауреат, и рядом с ним нельзя называть Левитанского ни великим, ни знаменитым, ни просто большим поэтом. Мне удалось тогда вырвать полполосы, поссорившись со многими из присутствующих на многие годы. Я собирал материал, а в голове вертелось:
…всё просторней, всё глуше в осеннем лесу –
музыканты уходят –
скоро скрипка последняя смолкнет
в руке скрипача –
и последняя флейта замрёт в тишине –
музыканты уходят –
скоро-скоро последняя в нашем оркестре
погаснет свеча…
Уже после смерти его попытались втиснуть в какой-то строй, поставить по ранжиру, по росту в некую шеренгу поэтов. Воспользовавшись тем, что умер он прямо в каком-то собрании, протестовавшем против чеченской кампании, объявили его чуть ли не пламенным трибуном и жертвой этой самой войны. А на самом деле он был просто поэт. Просто поэт, каких мало. И этого вполне достаточно. Выше звания не бывает.
Ефим БЕРШИН
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.