Книжная полка Эмиля Сокольского
Юрий Воротнин, «Небесный кров»
М.: ИПО «У Никитских ворот», 2013
М.: ИПО «У Никитских ворот», 2013
«Я в реальной жизни живу больше стройкой, — написал мне как-то Юрий Воротнин. — Стихи — отдушина». И как же выглядит эта отдушина?
Своими корнями поэтика Воротнина уходит в традиции «новокрестьянских» поэтов (Клюев, Есенин, Клычков, Приблудный…,) и находится на пересечении традиций так называемых «неославянофилов» и «тихих лириков». Впрочем, в «родословную» Воротнина можно добавить и философскую лирику XIX века (особенно Тютчева), и трагическое мироощущение века ХХ-го, — столь свойственное ценимому Воротниным Юрию Кузнецову, — с которым автор сборника то тут, то там перекликается:
Своими корнями поэтика Воротнина уходит в традиции «новокрестьянских» поэтов (Клюев, Есенин, Клычков, Приблудный…,) и находится на пересечении традиций так называемых «неославянофилов» и «тихих лириков». Впрочем, в «родословную» Воротнина можно добавить и философскую лирику XIX века (особенно Тютчева), и трагическое мироощущение века ХХ-го, — столь свойственное ценимому Воротниным Юрию Кузнецову, — с которым автор сборника то тут, то там перекликается:
Я во сне заблудился, как будто в бреду,
Под ногами земля задрожала,
Шел на юг, а дорога скользила по льду,
Полз на север — жара обжигала. <…>
Под ногами земля задрожала,
Шел на юг, а дорога скользила по льду,
Полз на север — жара обжигала. <…>
Стихи Воротнина, что сейчас редкость, имеют дело с тайной жизни, а не с литературными стилями; с вечной невозможностью постигнуть эту тайну, а не с упражнениями в версификационной сложности. Он ищет основы жизни и бессмертия «то в звездном механизме, / То в птичьих чертежах» и, подобно Кузнецову, смешивает миф и реальность. «Разгадал бы звериные песни, / Размагнитил бы птичьи следы», — всматривается поэт в зеркало «древней реки», разворачивая перед нами фантастические картины; однако — «но не водит зверье хороводы, / Не сплетается в танце рыбье, / И смывают текущие воды / Каждый раз отраженье мое». Кстати — метафоричность для Воротнина характерна больше, нежели мифологичность; например, в «Грозе над морем»: «То ли небо обвалилось в море, / То ли море в небо ворвалось»; в «Доме»: «Вязнет сырость по углам», «…скрипнула дверь, словно соль на губах»; в «Полнолунии»: «Проносится луна царицей над деревьями, / И горький лунный свет — как царские крыла»...
Пушкинские строки «На свете счастья нет, но есть покой и воля» можно было бы поставить эпиграфом к этой стихотворной книге, если бы не было в ней, помимо покоя и воли, также и — тревоги, тоски, неотпускающей боли памяти: «Куда б нас ни влекло, / В нас прошлое живет, / Как будто за окном / Тяжелый дождь идет».
«В каждом прожитом дне понимания больше и грусти», пишет-поет поэт, но вот — важное признание: «Я лишь ожиданием света / оправдывал долю мою». И еще признание: «Граница между светом и мраком / Сегодня проходит по мне», или — « И веревкой вилась и горела огнем / Жизнь моя, как граница меж ними». Жизнь как преодоление боли — вот на чем стоит автор, и лишь при этом условии, утверждает он, жизнь в конце концов оборачивается не изнурительным путем, а тихой прогулкой, соль становится «слаще меда», а сама боль — «поздней усладой».
Юрий Кузнецов, говоря об «объемном образе природы» в русской классической поэзии (земля — небо), замечал, что после Тютчева в стихах отечественных поэтов осталась одна поверхность, покров, а глубина — исчезла. Стихи Юрия Воротнина — доказывают: нет, не исчезла. Вселенная, человек, смерть и бессмертие, вечная тайна — все это у него переплетается с символикой народной поэзии («мать», «отец», «дед», «бабушка», «дорога», «поле», «лес», «звезда», «луна»…). Воротнин, оставаясь традиционным поэтом — глубоко современен, вечно-современен.
Пушкинские строки «На свете счастья нет, но есть покой и воля» можно было бы поставить эпиграфом к этой стихотворной книге, если бы не было в ней, помимо покоя и воли, также и — тревоги, тоски, неотпускающей боли памяти: «Куда б нас ни влекло, / В нас прошлое живет, / Как будто за окном / Тяжелый дождь идет».
«В каждом прожитом дне понимания больше и грусти», пишет-поет поэт, но вот — важное признание: «Я лишь ожиданием света / оправдывал долю мою». И еще признание: «Граница между светом и мраком / Сегодня проходит по мне», или — « И веревкой вилась и горела огнем / Жизнь моя, как граница меж ними». Жизнь как преодоление боли — вот на чем стоит автор, и лишь при этом условии, утверждает он, жизнь в конце концов оборачивается не изнурительным путем, а тихой прогулкой, соль становится «слаще меда», а сама боль — «поздней усладой».
Юрий Кузнецов, говоря об «объемном образе природы» в русской классической поэзии (земля — небо), замечал, что после Тютчева в стихах отечественных поэтов осталась одна поверхность, покров, а глубина — исчезла. Стихи Юрия Воротнина — доказывают: нет, не исчезла. Вселенная, человек, смерть и бессмертие, вечная тайна — все это у него переплетается с символикой народной поэзии («мать», «отец», «дед», «бабушка», «дорога», «поле», «лес», «звезда», «луна»…). Воротнин, оставаясь традиционным поэтом — глубоко современен, вечно-современен.
Нет, иногда, лишь от случая к случаю
Вижу, сжимая виски:
В Царстве Небесном, за тучей тягучею
Бабушка вяжет носки.
Нет, не всегда, только изредка-изредка
Вижу: со звездных крылец
Смотрит в печали, как будто сквозь изгородь,
Как виноватый, отец.
Там, в небесах, перед взорами Божьими,
В вечной тоске по своим,
Молят они, чтоб родные, пригожие
Не поспешали бы к ним.
Вижу, сжимая виски:
В Царстве Небесном, за тучей тягучею
Бабушка вяжет носки.
Нет, не всегда, только изредка-изредка
Вижу: со звездных крылец
Смотрит в печали, как будто сквозь изгородь,
Как виноватый, отец.
Там, в небесах, перед взорами Божьими,
В вечной тоске по своим,
Молят они, чтоб родные, пригожие
Не поспешали бы к ним.
Герман Власов, «Свободное время»
СПб.: «Знакъ», 2013
СПб.: «Знакъ», 2013
Стихи Германа Власова переполнены красками, запахами, звуками, они словно вышли из тихих вечерних садов, принесены ветрами, снегами и дождями, нашептаны на морском побережье ночными дуновениями позднего лета. Они тихо-мелодичны, ритмично их дыхание, таинственны паузы. Иногда эти стихи — ровное, почти монотонное бормотание, из ниоткуда в никуда плывущая речь, безостановочный калейдоскоп образов, равноправных при всем своем богатом многообразии и едва ли не автоматически воспринимаемых, выражаемых намеренно приглушенным, «прикрученным» звуком. Да, поэт увлекается образами — но останавливать его не хочется; они не рябят, а скорее радуют. Чего только нет в книге: и «шелковый гром», и «грибов пересохшие блюдца», и «губы осин», и «облака сонная дыня», и «яблоня в мареве рам», и «упругое тело реки»… Из-за того, что автор в основном проявляет склонность к поэзии «малых букв», с отсутствием знаков препинания, — часто кажется, что речь его течет словно сама по себе — однако всегда вовремя останавливается. Словесная затянутость ему органически чужда. Внешняя авторская отстраненность (впечатление которой иногда создается при чтении) оказывается ложной: вроде бы — ни эмоционального всплеска, ни вдохновенной приподнятости, ни взволнованной сбивчивости, ни учащенного сердцебиения; как же удается поэту на протяжении многих и многих страниц гасить восторг, глядя словно из двойной рамы на мир, который горит, брызжет, сверкает, мерцает, двоится, колотится ветками в окно и рвется в стих?
А ведь удается! Все автор прекрасно видит, ничего не упускает, и когда мне кажется, что, отягченный щедротами Вакха, он сейчас потеряет контроль над своим бормотанием, — поэт открывает глаза и говорит: вот, все, что меня переполняло, я высказал. Явления природы, ее детали, ощущения и чувства автора, получают имя, превращаются в согласные строки, которые — проходят, плывут, пролетают мимо нас, змеясь, дрожа и вздыхая. Речь словно отделяется от автора, растворяется в воздухе; именно это я и условно назвал отстраненностью. И даже присутствуя рядом, он предлагает нам помолчать и словно бы раствориться в природе, раствориться в звуках.
А ведь удается! Все автор прекрасно видит, ничего не упускает, и когда мне кажется, что, отягченный щедротами Вакха, он сейчас потеряет контроль над своим бормотанием, — поэт открывает глаза и говорит: вот, все, что меня переполняло, я высказал. Явления природы, ее детали, ощущения и чувства автора, получают имя, превращаются в согласные строки, которые — проходят, плывут, пролетают мимо нас, змеясь, дрожа и вздыхая. Речь словно отделяется от автора, растворяется в воздухе; именно это я и условно назвал отстраненностью. И даже присутствуя рядом, он предлагает нам помолчать и словно бы раствориться в природе, раствориться в звуках.
полуподвала тесное тепло
там душно и глаза с землею вровень
как много музыки ноябрьской намело
и город стал огромен
давай сидеть и слушать о судьбе
паучью ткань не трогая руками
все в музыке верней в ее мольбе
слезою точит камень <…>
и весь ноябрь промозглый и сырой
как дерево выпрастывая руки
уходит в это небо с головой
рассыпаться на звуки
там душно и глаза с землею вровень
как много музыки ноябрьской намело
и город стал огромен
давай сидеть и слушать о судьбе
паучью ткань не трогая руками
все в музыке верней в ее мольбе
слезою точит камень <…>
и весь ноябрь промозглый и сырой
как дерево выпрастывая руки
уходит в это небо с головой
рассыпаться на звуки
Герман Власов — поэт гармонии, поэт умиротворения, поэт душевного здоровья. И Красоты.
Ната Сучкова, «Ход вещей» М.: «Воймега», 2014
Ната Сучкова в русской поэзии заговорила своим, особым языком. А ведь в ее случае это непросто: Сучкова пишет в «народном» стиле, а это значит, что одни ее стихотворения пронизаны ассоциациями, близкими к фольклорным, в других слышатся причитания, плач, песня, встречаются диалектизмы, архаизмы, просторечивые — порой рискованные — выражения («После долгой болезни — ну, поймали — запоя, / Тормознет у подъезда: че тут, епта, такое?!»); надо ли говорить, что «народная поэзия» как прием иронически автором обыгрывается. Однако и обыгрываемый, он может находиться в русле стилизации — а «самое злейшее злодейство в искусстве, — как сурово выразился Сергей Клычков, — стилизация».
Так вот: Ната Сучкова злодейств не совершает; у нее речь особая: любое предложение отличается какой-то особой, обаятельной шершавостью языка, уверенностью и звонкостью голоса, иногда — легкой ритмической расшатанностью. По ее строкам невозможно скользить глазами равнодушно: каждое слово чувствуешь на ощупь, и каждое — неожиданное, потому что автор в своей речи свободен, безогляден и как бы не привязан к стойким традициям стихового — иначе говоря, книжного — письма; не боится сказать не то или не так, в частности — не боится прибегнуть к приблизительным рифмам, — и правильно делает: говор Сучковой настолько естественный, что приблизительностей не замечаешь. Она окунается в «народность» как в чистую реку — и выныривает свежей, бодрой, обновленной, улыбчивой. Эти ни на миг не утрачиваемые свежесть ощущений, улыбчивость, острота взгляда, способность к художественному (то есть единственно верному) восприятию жизни — главные приметы поэзии Наты Сучковой. На каждое стихотворение ложится добрый свет ее воображения. Мир поэта — русская провинция, — и провинция какая-то уж очень захолустная:
Так вот: Ната Сучкова злодейств не совершает; у нее речь особая: любое предложение отличается какой-то особой, обаятельной шершавостью языка, уверенностью и звонкостью голоса, иногда — легкой ритмической расшатанностью. По ее строкам невозможно скользить глазами равнодушно: каждое слово чувствуешь на ощупь, и каждое — неожиданное, потому что автор в своей речи свободен, безогляден и как бы не привязан к стойким традициям стихового — иначе говоря, книжного — письма; не боится сказать не то или не так, в частности — не боится прибегнуть к приблизительным рифмам, — и правильно делает: говор Сучковой настолько естественный, что приблизительностей не замечаешь. Она окунается в «народность» как в чистую реку — и выныривает свежей, бодрой, обновленной, улыбчивой. Эти ни на миг не утрачиваемые свежесть ощущений, улыбчивость, острота взгляда, способность к художественному (то есть единственно верному) восприятию жизни — главные приметы поэзии Наты Сучковой. На каждое стихотворение ложится добрый свет ее воображения. Мир поэта — русская провинция, — и провинция какая-то уж очень захолустная:
Дыша духами и туманами,
одеколоном «Шипр» — без сдачи нам! —
здесь называют ресторанами
уборные, чуть отстоящие
от домиков кривых, потерянных,
но крепких дедовых, приземистых,
где сотни лет идет по телику
прекрасное «Давай поженимся» <…>,
одеколоном «Шипр» — без сдачи нам! —
здесь называют ресторанами
уборные, чуть отстоящие
от домиков кривых, потерянных,
но крепких дедовых, приземистых,
где сотни лет идет по телику
прекрасное «Давай поженимся» <…>,
провинция с ее колоритными «действующими лицами»: почтальоншей Люсенькой, Саней Горынычем, дедом Николой, беседующим с давно мертвым дедом Борисом… Я только что имел смелость сказать об «отказе от книжности», но теперь поправлюсь: провинциальные и народные мотивы Сучковой, по моему мнению, во многом идут от литературной игры — в хорошем, преображающем, одухотворяющем смысле этого слова; собственно, читая страницу за страницей, все больше понимаешь, что «народность» интонации и «провинциальность» зрительных деталей — дело десятое, а первое дело — это поэтическая речь, богато метафоричная, когда озорная, когда — немного грустная. «Идет Никола зимний — / в сугробах тают плечи. / На зимней ли резине? / В поддевке ли овечьей?»; «Но есть еще берега реки — там, где придется, / сидят копченые рыбаки и цедят солнце»; «Тянут деревья когтистые руки, / ветки кустов как оленьи рога», — это народность? провинциальность? или что?
Это — поэзия. От которой и слезы подчас могут навернуться:
Это — поэзия. От которой и слезы подчас могут навернуться:
Стоит — рукав замызганный — и радостное пьет,
Махнет рукой, и брызгают ватаги воробьев,
Бежит, на солнце светится — сквозь ранец, сквозь пальто.
— Тепло ли тебе, девица? — Тепло-тепло-тепло!
Все рытвина, колдобина, ну а она — плывет,
Несет, как груз диковинный, беременный живот,
Вся белая и мягкая, вся — птичье молоко.
— Не тяжело ли, бабонька? — Легко-легко-легко!
Стоит, едва не падает, себя среди дерев,
Как старенькую яблоню, клюкою подперев.
Жизнь длинная исхожена — чуть-чуть, еще чуть-чуть.
— Ну, одуванчик божий мой? — Лечу-лечу-лечу!
Махнет рукой, и брызгают ватаги воробьев,
Бежит, на солнце светится — сквозь ранец, сквозь пальто.
— Тепло ли тебе, девица? — Тепло-тепло-тепло!
Все рытвина, колдобина, ну а она — плывет,
Несет, как груз диковинный, беременный живот,
Вся белая и мягкая, вся — птичье молоко.
— Не тяжело ли, бабонька? — Легко-легко-легко!
Стоит, едва не падает, себя среди дерев,
Как старенькую яблоню, клюкою подперев.
Жизнь длинная исхожена — чуть-чуть, еще чуть-чуть.
— Ну, одуванчик божий мой? — Лечу-лечу-лечу!
Ирина Добрушина, «Степь и горы»
М.: «ОнтоПринт», 2015
М.: «ОнтоПринт», 2015
В книге собраны стихи и проза из наследия Ирины Добрушиной (1928 — 2014). Хорошая бумага, хорошая печать, суперобложка. А каково качество текстов?
Пожалуй, воспринимать их следует, исходя из биографии автора, — такая вот интересная штука. Если совсем коротко — Добрушина даже и не скрывала от друзей и знакомых, что подвержена лунатизму, разного рода бредовым состояниям и что не раз бывала пациенткой психиатрических лечебниц. Более того, об этом она писала рассказы и читала их в литературном клубе «Слово и мысль», собрания которого регулярно посещала. В рассказах, — и, на мой взгляд, в большей степени — в стихах, — отчетливо проступает душевная раздвоенность автора, раздвоенность ее взгляда на предмет, стремление ухватиться за рациональное, удержаться на прочном, устойчивом (недаром же Добрушина была по профессии математиком).
Рассказы Добрушиной не поражают стилевым своеобразием; у нее в большей степени любительское, нежели профессиональное письмо; она не создает своего художественного мира, а лишь описывает происходящее, работает с «первой реальностью»; причем за сюжетами далеко не ходит: берет словно бы первое попавшееся воспоминание и фиксирует в форме новеллы. Тон ровный, спокойный, почти бесстрастный, как бы примиренный со всем, что было, что происходит и что последует. Странная тишина у этих рассказов; она разрастается настолько, что в конце концов начинаешь поеживаться и отводить от страниц взгляд, в потребности сделать паузу в чтении.
И стихи странные; скорее — краткостишия. Пейзажные зарисовки, причуды настроения и воображения автора, настроенного, как правило, невесело…
Пожалуй, воспринимать их следует, исходя из биографии автора, — такая вот интересная штука. Если совсем коротко — Добрушина даже и не скрывала от друзей и знакомых, что подвержена лунатизму, разного рода бредовым состояниям и что не раз бывала пациенткой психиатрических лечебниц. Более того, об этом она писала рассказы и читала их в литературном клубе «Слово и мысль», собрания которого регулярно посещала. В рассказах, — и, на мой взгляд, в большей степени — в стихах, — отчетливо проступает душевная раздвоенность автора, раздвоенность ее взгляда на предмет, стремление ухватиться за рациональное, удержаться на прочном, устойчивом (недаром же Добрушина была по профессии математиком).
Рассказы Добрушиной не поражают стилевым своеобразием; у нее в большей степени любительское, нежели профессиональное письмо; она не создает своего художественного мира, а лишь описывает происходящее, работает с «первой реальностью»; причем за сюжетами далеко не ходит: берет словно бы первое попавшееся воспоминание и фиксирует в форме новеллы. Тон ровный, спокойный, почти бесстрастный, как бы примиренный со всем, что было, что происходит и что последует. Странная тишина у этих рассказов; она разрастается настолько, что в конце концов начинаешь поеживаться и отводить от страниц взгляд, в потребности сделать паузу в чтении.
И стихи странные; скорее — краткостишия. Пейзажные зарисовки, причуды настроения и воображения автора, настроенного, как правило, невесело…
Я видела птиц,
Раньше не живших в городе,
Черных, с клювом большим и желтым,
Больше воробья.
Их была целая стая,
Что-то клевавших.
Я их спугнула
И они улетели.
Эти миграции птиц из города —
Явление наших дней.
И никто не знает их причины.
Что-то должно случиться.
Раньше не живших в городе,
Черных, с клювом большим и желтым,
Больше воробья.
Их была целая стая,
Что-то клевавших.
Я их спугнула
И они улетели.
Эти миграции птиц из города —
Явление наших дней.
И никто не знает их причины.
Что-то должно случиться.
Александр Воловик, «Некая всячина»
Таганрог: «Нюанс», 2015
Таганрог: «Нюанс», 2015
В прошлом году у Воловика вышла объемистая книга «Углеглазая мгла» — собрание стихов за много лет; но оказалось, что она не исчерпывает всего, что автор счел достойным публикации. За бортом осталось много коротких стихотворений; они, видимо, могли «утонуть» в толстой книге, в тоненьком же сборнике (всего 28 страниц) — все как на ладони. Здесь — пустячки, которые автор определяет как «философические размышлизмы», «гражданские» стишки, лимерики, стихи о стихах, «разнузданная лирика», пессимистические опусы с элементами иронического самосожаления, сочинения житейского характера и, наконец, то, что можно определить как — «больше некуда было приткнуть», или, говоря поэтическим языком, —
В моей душе темно и пусто,
все растерял ориентиры я,
и я не делаю искусства,
его искусно имитируя.
все растерял ориентиры я,
и я не делаю искусства,
его искусно имитируя.
Хотя уже в четвертом разделе (а последний раздел — восьмой!), где представлены стихи о стихах, автор заключает:
Стихи мои — праздник: шутих
в них много, хлопушки и вата.
И краткость присутствует в них.
Вот с братом ее плоховато.
в них много, хлопушки и вата.
И краткость присутствует в них.
Вот с братом ее плоховато.
Скромность — украшает?
Но если скромность действительно является украшением, то это — уже не скромность!
Короче говоря, есть ли у Александра Воловика талант или нет — о том расскажет книжка. Да уже и рассказала, — если оценить приведенные мной четверостишия.
Но если скромность действительно является украшением, то это — уже не скромность!
Короче говоря, есть ли у Александра Воловика талант или нет — о том расскажет книжка. Да уже и рассказала, — если оценить приведенные мной четверостишия.
<!-- content end -->
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.