И были «здравствуй» и «прощай»...

Юрий Берг – поэт, писатель, журналист. Родился в 1948 году в Артемовске Донецкой области. Половину взрослой жизни прожил в Луганске. С 2002 года живет в Германии.  

 

 Подорожная

Дремлет Кёльн одеколонный*, с неба льёт вода,
дремлет люд под стук колёсный – едут, кто куда.
Едут люди, мчатся люди, за окошком ночь,
тот с надеждой мчит к любимой, тот – от счастья прочь.
Чёрно-белая, цветная – жизнь, что балаган,
по земле народы бродят табором цыган.
Ищут люди лучшей доли, место, где сытней,
как слепцы бредут наощупь без поводырей.
Ходят люди, строят планы, веруют и ждут,
в жизни каждый выбирает лучший свой маршрут.
Рассмешу сегодня Бога, поделюсь мечтой:
я молюсь, чтоб та простила, что не ждёт домой.
На табло мелькают цифры, скорость всё растёт,
в те места стремится поезд, где никто не ждёт.
Вот, объявят скоро Франкфурт, полночь на часах,
что тебе приснится ночью, что увидишь в снах?
С кем ты спишь теперь в обнимку, с кем была вчера,
кто тебя разбудит нынче в семь часов утра?
Крутит жизнь мою, как лодку, бешенный поток,
мне бы к берегу прибиться, хоть бы на часок.
Но, сухим уже не выйти, коль пустился в сплав
и, тому не быть счастливым, кто беды не знал.
...Дремлет люд, зарывшись в кресла, полупуст вагон,
этот – едет за прощеньем, тот – уже прощён.
Вот уже мелькают дачи, огоньки вразброд,
 здравствуй, тихий, мокрый город, где никто не ждёт. 

_______________________________

 

*Кёльн – родина одеколона (фр. eau de Cologne«кёльнская вода»).

 

Городок немецкий, тихий

Городок немецкий, тихий, год, как нет войны,
сожжены кварталы улиц, кирхи сожжены.
Нераспаханное поле съёжилось от мин –
в тихом городе немецком не видать мужчин.
Два безногих инвалида да пяток юнцов
ждут товарищей из плена, ждут своих отцов.
По полям холодным, русским, не сочесть могил –
их никто не ждал в России, в гости не просил.
Городок немецкий, тихий, вечером черно,
 в кафетерии «ZurKrone» светится окно.
Вечер томный, вечер длинный, как девичий стон,
о любви поёт певица под аккордеон.
Столик слева, столик справа, зал совсем пустой,
два советских офицера встали на постой.
Кто дошёл сюда, тот, счастлив, что остался жить,
а больную память можно водкой заглушить.
И, тогда, он перестанет по ночам кричать
и, во сне, уже не будет маму призывать.
Городок немецкий, тихий, год, как нет войны,
сожжены кварталы улиц, кирхи сожжены.
Тихо крутится пластинка, плачет патефон,
 о любви поёт певица под аккордеон:

«Vor der Kaserne vor dem großen Tor

 Stand eine Laterne
Und steht sie noch davor
So wollen wir uns da wiedersehn
Bei der Laterne wollen wir stehen
Wie einst Lili Marleen
 Wie einst Lili Marleen»*

___________________________ 

* «Lili Marlen»
 T: Hans Leip; M: Norbert Schulze

 

Беда

Я сказал, может ты сказала,
нет в том разницы, вот беда,
суетошная жизнь вокзала –
расстояния и года.
Что мне ангелы ночью пели?
нет, не вспомнить уже, беда,
утром смятые врут постели,
как прогнозы, что врут всегда.
Каркнет в небе ли кто, иль свистнет –
пролетит, пропадет, беда!
тяжким грузом тревога виснет
и звенит, как кусочки льда.
Перепутаны скачут мысли –
что сказать тебе? Вот беда!
нет уже в оправданьи смысла,
 всё, что скажешь  теперь – вода.
И в пророческий бред не веря,
и не веря себе, беда,
водкой выпитой время меря
всё никак не достигну дна.
Ты на ухо мне что шептала,
 позвонить обещала, да? 
что ушло, то уже пропало,
без надежды и без следа.
Шарф удавкою горло тиснет,
поезд вздрогнул, пошёл – беда!
он сейчас закричит и стихнет...
 Будто не было никогда.

 

Hа свиданье с Богом

Кони медленно бредут, тянут полем дроги,
поздним вечером тащусь на свиданье с Богом.
Мёрзнет небо, ночь дрожит, занемели ноги,
в поле чистом – ни огня, ни другой дороги.
В бледном свете чахлый куст, колея да лужи,
ты не нужен никому, и себе не нужен.
Только искоркой во тьме, будто сновиденье:
под горою ветхий дом, словно привиденье.
Перекошенная дверь, петель скрип, и вот же:
постоялый старый двор – хомуты да вожжи.
От печи горячий дух, на столе – огарок,
пара лавок да кровать, да тарелок пара.
-Эй, хозяйка, где же ты, выйди к постояльцу,
иль уснула за шитьём петухов на пяльцах?
Дай мне водки на пятак, хлеба да капусты,
и коняшек распряги, чтоб им было пусто!
Я уже не чую рук, обморозил пальцы,
отложи на час шитье, выгляни из зальцы.
 Посиди – поговорим, что да как...  И снова,
я залью печаль души чарочкой хмельного.
Не прошу твоей любви, ведь она не к сроку,
и не сладок поцелуй, сорванный с наскока.
Завтра снова в долгий путь мёрзлою дорогой...
Посиди со мной чуть-чуть, посиди немного.
Утром выйди на крыльцо, помаши вдогонок,
улыбнись печально мне, хмурому спросонок.
Сколько б воздуха не пил, до заката – воля!
 И дорога до небес – полем, полем, полем.

 

Тридцатое ноября

Холодный дождь охаживает спины
и хмарь непробиваема лучом,
а запах тлена и намокшей глины
вплывает в город медленным ручьём.
Линялый снимок за оконной рамой –
размытая картинка на стекле
и чёрный крест на луковице храма
гвоздём застрял в молочном киселе.
Всё непролазно, топко, бездорожно,
воды не пьёт опухшая земля
и серой кошкой осень осторожно
крадётся в направленьи декабря.
А новый день похож на предыдущий
и, как всегда, с допамятных времён,
готовит непогоду день грядущий,
в намокшую хламиду облачён.
Лишь пара дней – и снежные заносы
прикроют срам чахоточных земель
и будут сниться полю сенокосы,
 а мне приснится солнечный апрель.

 

Осень

Опять стихами я болею,
опять кружится голова,
а мир уснувший скукой веет
и шепчет грустные слова.
Золотоглазая, хмельная,
пора осенняя чудит,
то веселится, как шальная,
то вдруг расплачется навзрыд.
И паутинным бабьим летом,
тепло последнее даря,
ласкает сонного поэта
туманным утром октября.
И свежий ветер клин гусиный
несёт в заморские края,
и на рассвете тёмно-синем
встаёт неспешная заря.
А на раздолбанном просёлке,
негожем к пёху и езде,
сельчанин горбится в двуколке,
 цигарку пряча в рукаве.

 

Моему Городу

Развесёлый мой вагон, боковые полочки,
снегом выбелен перрон – фонари да ёлочки.
Огоньки бегут назад – будки, рельсы, стрелочки,
до свиданья, Киев-град – шляпки, шапки, кепочки.
Перелески да поля, свет звезды над ригою,
с посошком бредёт Судьба, попиком-расстригою.
Неприступна, холодна, с мёрзлою дорогою,
мамка-родина одна, даже если много их.
Крутит белка колесо, убежать старается,
на тарелочках весов наша жизнь качается.
Влево шаг, да вправо два, тесно на дороженьке,
 тихо тащится Cудьба на свиданье с Боженькой.
Сколько надобно страдать, и грешить, и маяться,
может службу заказать, да во всём покаяться?
Может, в Лавру мне сходить со свечой зажжённою,
в дароносицу вложить душу обнажённую?
На иконе – строгий лик да оклад из золота,
 но молиться я отвык и душа надколота. 
Пропоёт дьячок псалом, кончится молитовка,
звякнет кружка серебром у хромого мытника.
Вскрикнет колокол в ночи, хриплый от бессонницы,
ошалелые грачи сыпанут со звонницы.
Потечёт гнилой рассвет, теменью подавится...
Не пойму – уже отпет, или всё мне кажется?
...Город, ты меня дождись. И, каштанно-липовый,
 белым цветом разродись в Кожемяках с Липками.

 

Муравчик

Снились деду полесские хаты
да шершавый брусок кирпича,
и обычная в сёлах расплата –
сала шмат, да бутыль первача.
Собирался он утром в дорогу,
брал с собою черняшки кусок,
и спешил, припадая на ногу,
в старый холст завернув мастерок.
Нарасхват был: работы – невпроверть,
только к пенсии сумм не сберёг,
но зато истоптались на совесть
два десятка кирзовых сапог.
Звали как его – помнил нарядчик,
только в сёлах порядок другой,
и прилипшее имя «Муравчик»
дед носил до доски гробовой.
Сколько грубок сложил он – не знают,
только помнят в Полессье одно:
имя добрые люди вспомянут,
 если в доме крестьянском тепло.

 

Колыбельная для внучки

Искры сыплются из печки,
запад светел, спит восток
и летает возле свечки
бесшабашный мотылёк.
Закрывай глаза, синичка –
звёзды мёрзнут в вышине,
перевёрнута страничка
в чужеземной стороне.
Засыпай, моя малышка:
за стеной поёт сверчок,
корку хлеба точит мышка
да скулит во сне щенок.
Опускайся в сон, пушинка –
на стене танцует тень,
спи, мой свет, моя картинка,
завтра будет трудный день.
Занавеску тронул ветер
торопливою рукой...
А над миром – тихий вечер.
 Вечер. Счастье. И покой.

 

Старый человек

Снегом запорошенный дом стоит заброшенный,
доживает маленький свой солидный век,
горем припечатанный, сердцем опечаленный,
запивает боль свою старый человек.
И в часы недолгие, сон когда опустится,
в наволочку пёструю катится слеза,
и приснится старому Люба-Люба-Любушка-
женщинка любимая, грустные глаза.
Он давно забыл уже, есть на свете кто ль ещё,
кто обнять бы смог его и назвать своим,
только не проходит боль, да ещё прилипла мысль:
нужно было б помереть им тогда двоим.
Зарастает травами холмик неприкаянный,
и на сельском кладбище нет свободных мест,
и в дорогу дальнюю старый собирается,
только вот беда в селе – никого окрест.
Тишина над улочкой, даже псы не лаются,
убежали с голоду из родных пенат,
лишь пустая церковка на краю кладбищенском
с ликом над воротами – вот такой расклад.
...Русь моя, Русалочка, счастье беспросветное,
ко всему привыкшая, в простоте живя,
то ли наяву была, то ли мне привиделась,
ты была любовницей, а теперь – жена.
...А снежок всё падает, всё не успокоится,
в сени намело уже и в саду полно,
нету сил с кровати встать, кликнуть тоже некого,
 да и в спаленке закрыть некому окно.

 

Годичной давности журнал

Годичной давности журнал
 раскрытым держишь на  коленях,
а над тахтой - ковёр с оленем.
Я о таком давно мечтал.
Щелястый пол, потёртый плед,
и в кресле спит свернувшись кошка,
 герань и пыльное окошко,

и от гвоздя на стенке след.
 А на столе – остывший чай

с чаинками на дне стакана
и две пластинки Мулермана.
Я в этом доме – невзначай.
Казалось всё простым вполне,
как принцип действия клистира,
 как полушария «Зефира»,

как корка хлеба на столе.
И были «здравствуй» и «прощай»,
и ночь была, и было утро,
 и мне тогда казалось будто,

ты шепчешь мне «не обещай».
...Годичной давности журнал
держу раскрытым на коленях,
а в памяти – ковёр с оленем.
 Я о таком всю жизнь мечтал.

 

Другу детства

Мне часто стало сниться наше детство –
 подробно так, почти до мелочей,
 и я не знаю, где найти мне средство
 от этой странной памяти моей.
 Я помню город – тихий, полусонный,
 колдобины разъезженных дорог,
 и рынок в воскресенье оживлённый,
 и испечённый мамою пирог.
 Я вижу двор с рядами кухонь летних
 и дровяных сараев полутень,
 а на скамье – рядок старушек древних,
 какую-то плетущих дребедень.
 Я рос травою сорной на Камброде
 среди таких же точно пацанов
 и не было тогда во всём народе
 у половины мамок и отцов.
 Там был асфальт, расчерченный на клетки
 и руганью исписанный забор,
 там в «классики» играли малолетки,
 а кореша курили «Беломор».
 Вино «с горлА», на закусь – папироски,
 блатная фень и шутки с матерком,
 там дембеля и девочка в матроске,
 и танцплощадка в парке городском.
 Там брюки-клёш и кепочки на урках – 
 кто при делах, а кто и завязал,
 но каждый третий в наших переулках
 немалый срок на зонах отмотал.
 Там, маршируя к солнечным вершинам, 
 народ «ключи от счастия» ковал,
 и «наше всё» - товарищ Ворошилов
 на Гартмана вовсю босяковал.
 ...Мне часто стало сниться наше детство –
 подробно так, почти до мелочей,
 и я не знаю, где найти мне средство
 от этой странной памяти моей.

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.