Памяти жертв Бабьего яра


Денис Голубицкий


Посвящаю бабушке Мирл Аврумовне Ягуд
(01.05.1920 – 18.01.1998),
дедушке Шутлу Ароновичу (24.12.1912 – 21.09.1983),
папе Аркадию (р. 17.02.1940)
тете Анете (р. 06.05.1941) Голубицким, спасшимся
от Холокоста в эвакуации в Омске, 
тете Альмине Голубицкой, родившейся  
26.07.1944 года в Омске,
Мирону Семеновичу, Светлане Васильевне и Кате Петровским,
Юлии Смилянской, Григорию Фальковичу и всем, кто считает себя причастным.
 
« …зойк нестримний  «де я?» – на сайті комітету «Бабин Яр» в розділі «Імена» –ГОЛУБИЦЬКИЙ, 1880. Єврей. Загинув 29.09.1941

Теодор Адорно, «Негативная диалектика»:
…неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее «культурным» вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше; можно ли действительно позволить это тем, кто случайно избежал смерти,
но по справедливости должен стать одним из тех, убитых.

***

Где бьется небо о края
стеклянных декабрей,
там, кожу времени кроя,
не спит январь-еврей.                    
Январь – язычник и язык
бродяг и беглых книг.
Впивайся, века белый клык,
в лепечущий язык.
Где бьется сердце о пустой
проулок жестяной,
прощай, уют, покрой, постой,
стань плачущей стеной.

***

Не теряй меня из виду.
Пой из ада. Плачь из рая.
Сорок лет царю Давиду
предстоит стеречь Израиль.
Ни безумным притвориться,
ни жену любить чужую…
Где на деле та граница?
Воды знаний освежу я.
Сорок взглядов, мыслей сорок,
будто можно ровным счетом
ум развлечь, развеять морок.
Между опытом и потом
нет различия, пожалуй.
Не ищи царя с царями.
Пусть предшествует пожару
Божий гром в душе и в храме.

***

Беги дождем косым, беги босым,
как лестницей веревочной, беги.
Я для тебя раскрашу небо, сын,
в цвета надежды, солнца и пурги,
морей и странствий, рек, туманов, гор,
в цвета смиренья, мужества, добра.
Ты слышишь сонной скрипки разговор?
Она твоя, от кисти до ребра.
Не бойся, я тебя уберегу,
пока еще ты птенчик на снегу.
Да нет, гляди, ведь ты уже птенец.
Я для тебя и мама, и отец.
Я и сама пугаюсь темноты,
но ты не бойся, ты не бойся, ты
мужчина мой, защитник моих снов.
Ты вырастешь – будь к этому готов.
Дитя мое еврейское, лети,
я вышью радость на твоем пути.
Сквозь дни мои, как птица между строчек,
и вслух, и молча тихое: «Сыночек».

***

Києве, ти Євин чи Адамів?
Ханаане хмар, химер і храмів.
Колесо абетки колисає
сина – Єремію чи Ісайю.
Імена юдейські, сни гебрайські,
хліб біди розділено по-братськи.
Стільки рік струмлять в одному руслі,
що слова й не вимовиш загуслі.
Києве, Адамів ти чи Євин?
Твій світанок зник давно чи є він?
Що в тобі до ранку охолоне,
пращуре, Єгупче, Вавілоне?

***

Сентябрь изгнав сентябрем
как птичьим опасливым клином.
Метаться, пока не замрем
в октябрьском затмении длинном.
Двадцатые числа – долой.
Пусть время проглотит декаду.
Спит пепел. Горит аналой.
Никто не поклонится аду.
А памяти полураспад
настолько далек, невозможен.
Мелькает зловещий обряд
мечом, извлеченным из ножен.

***

Безглузда моя надія,
одягнена в сукню чорну,
над яром всю ніч яріє,
і місяць над ним як човен
у чорному морі болю
не гасне любові трунок
над яром лаштунки бою,
розстріляний порятунок.
Моя божевільна діво,
спаси хоч дітей, Мір'ям,
мов зірка, холоне диво,
поснувши у ліжках ям.

***

Нельзя нарушать ежегодный обычай.
Иди в этот Яр кровеносный, мужичий.
Иди без детей, умоляю, без женщин.
Еще не созрело решение сжечь их.
А значит, расстрел...
Иди в этот Яр, где не прячу лица я.
Я, совесть раскормленного полицая,
я, полубезумная адская старость
немецкого чина...
Отдельность, не стадность.
Иди в этот Яр. Ты - и воин, и агнец.
Уже подсказали и время, и адрес.
Как будто ты здесь неуместный, не местный.
сентябрь седой над хохочущей бездной.

***

Осень-неврастеничка. Осень, не совместимая с жизнью.
Смерть, не совместимая с детством.
Я до сих пор наблюдаю за действом.
Блядские дни в нашем городе.
Сленг родившихся позже назовет это «жестью».
«После» так и не наступило,
считать это прошлым невозможно.
Жизнь, не совместимая с ненавистью.
Меняю кровь одного цвета на разноцветную листву.
Любовь, не совместимая со смертью,
идет по краю оврага осторожно.

***

От Жидовских ворот – до еврейского кладбища
грознокрыло чернеет запавшая клавиша,
сатанеет огонь оголтелого капища.
От еврейского дома – до дыма, до ужаса
неприкаянный ангел со скрипкою кружится,
голосит в одночасье ослепшая улица.
От зерна и плода – до засохшего дерева.
Скоро выпустит щупальца ночь иудеева,
шестикрылому ангелу петь и звезде его.
По еврейскому небу – не облаком плачущим,
опрокинутым городом, ветром судачащим.
От Жидовских ворот – до еврейского кладбища.

***

Нюрнберг, Нюрнберг, бург и брег.
Есть и повод, и ночлег.
Смейся, Божий человек, веселись.
Знатны Вена и Париж,
разве ими удивишь,
если здесь в ладонях крыш высь?
Нюрнберг, крепче ветер месс,
слово резкое "процесс"
никому еще не жжет рот.
Гофман, сказке нет конца,
но по воле подлеца,
помешался твой родной народ.
Под фамилией твоей,
Эрнст, скрывается еврей.
Но спасения ему нет.
Нюрнберг, Нюрнберг, к Рождеству
снег оплакивать листву
утомится и войдет в свет.

***

На то и осень, чтоб на крышах жесть
цвела и обновлялась регулярно.
Гримаса передразнивает жест,
кроя моноспектакли юбиляра.
"На то и сентябри", нам говорит
вселенная. Не горевать, ввергая
себя в язык, ночей озокерит
и тактика лечения другая,
новейшая (канон, обман, фурор),
доступная в режиме "лето - баста".
На то и осень, чтоб горел собор
ославленного леса - для контраста.
На то и сентябри, чтоб по ярам
перемещалось время столь брезгливо,
пренебрегая нами, будто в храм
попал снаряд осеннего разлива.
На то и осень, чтоб вершилась месть,
чтоб нечто непростимое не блекло,
чтоб встали на словах "надежда есть"
все наши всесожженные из пепла.

***

Гебрайський шум в розгойданому слові,
немов гортають справи особові
пошерхлі пальці осені-чиновниці.
Не оминути жодної смоковниці.
Осанна півдню нашому північному!
Подякуй навіть остраху одвічному…
Хіба пробачиш вересню-нікчемі
ці випалені літери в поемі?
Агов, крилатий, зойк нестримний «де я?»
Лети, моя осіння іудеє!
Прокинувсь буревій, шарав, хамсин.
Ти чуєш, батька поминає син.

***

Каміння моїх братів і небо моїх сестер,
тремтіння прізвищ, літер танок перед Вітом.
На вулиці ангелів* мешкає
бабуся Мабуть Естер…
Цей вересень збожеволів –
він згарищем пахне і… квітами.
Запізно, запізно, Естер, вступатися за народ!
…Сполоханий вулик вулиці розсипався вмить.
Була і є Лютеранською стьожка на тілі міста,
шов на тлі неминучості.
Поволі вгадую тінь німецького колоніста.
Німецького?!. І німію від збігу лячнОго.
А вулиця знову збігає в обійми Хрещатика,
хресний торуючи шлях.
На цій найкоротшій найдовшій дорозі
не можна нічого тепер розрізнити,
хіба тільки хлібню на розі.

А я і досі не знаю, куди мені очі діти –
сховався в мушлі не-участі.
Бабусю, бабусю, вступися!
Усі, хто там – твої діти…

Не можна летіти, вулице, не можна летіти,
потрібно спинити той каменеспад,
часоспад, болеспад.
Повзи, Лютеранська, повзи!
Ти – вулиця люті, ти – вулиця рани смертельної.
Ім’я твоє розривається навпіл,
в бабусиних гасне очах.
Це навіть не сепія, навіть не чорне та біле.
Це вже поза снами вогких кольорів,
поза всесвітом барв.

***

18 мая 1944
Подражание Борису Чичибабину.

Мог бы и не пытаться я,
что добавлять к Чичибабину?..
Выдохнуть "депортация"
нам и сегодня дадено.

Словом - но только веским -
землю молчания взрежу.
Мне б со своим еврейским
горем носиться реже.

Что-то о писаной торбе
выкрикнут недоумки...
Место Корану и Торе -
тут, со слезами в рюмке.

Мог бы не упираться я,
все тыщу раз поведано.
Но говорю: "депортация"
там, где вертят победами.

Там, где никто не кается,
нынче и раньше истово.
Пусть им в гробу икается,
тем, кто не вынес истины.

Тем, кто молчал, и все еще
чушь и позор несут.
Я за татар по совести
многих веду на суд,

тех, кто по сути, вроде бы
ни при чем по закону.
Каждый лишенный родины
мой навсегда знакомый.

Боже! - кричу - спаси же их!
Неумолим удар.
Я обо всех униженных
думаю, чтя татар.

Из Лины Костенко
перевод с украинского

Их мулы запропали, их села – пепел в поле.
Давно уже изгнанников не видно вдалеке.
Чтоб дети не забыли язык, родной до боли,
Для них выводят буквы армянки на песке.
А ветер, что за ветер, какой же ветер жгучий!
На лицах опаленных еще гореть ему.
Едва напишешь слово той вязью букв колючей,
А слово-то без корня – покатится во тьму.
И пропадет бесследно, и птицам станет пищей.
Его забудут дети, в молчании взрастут.
И нет у них не то что простой бумаги писчей,
они вовек бездомны, какие книги тут!
Заброшены их церкви, убиты их любови.
Не вынуты осколки из незаживших ран.
О, как им жить отныне? На этом поле крови
не месяц всходит в небе – турецкий ятаган.
А ветер, что за ветер, тела и души треплет.
Куда их, одиноких, еще судьба швырнет?
Тех букв едва заметных они не слышат лепет.
Писать их негде, нечем. Кто азбуку вернет?
И только на привале, едва покой находят,
пока они в дорогу опять не сорвались,
те буковки, как стеб ли дрожащие, выводят,
слезами поливают, чтоб только принялись.
В песках пустили корни — а ветер жжет и треплет,
изгнанников терзает. Где мера их тоске?
По всей пустыне скудной букв тоненькие стебли
несмело прорастают в безжалостном песке.
Их кони топчут лихо, чужая душит завязь.
Но буквам влиться в песни, войти в легенд слои.
«Цавет танем!» — армяне промолвят, расставаясь.
Твои печали, боли отныне и мои.

***

Лето и Яр тезками оказались…
Если поэзия все же возможна и после такого,
снова с плодами рифмуешь –
как странно – осеннюю завязь.
И понимаешь, что «больно» –
прогорклое слово.
Нет, ты не циник. Но сказано многое слишком,
речь человечья сама по себе еретична.
Улицу знаешь на память –
беги к старикам и к мальчишкам,
впрочем, экзамен
едва ли ты сдашь на «отлично».
Стой! Не пиши! Это что за кощунство, ей-богу?
Ты упражняешься,
будто жонглер сумасшедший!
Грузный октябрь омывает
и жадно глотает дорогу.
Вот и в тебе отзывается каждый ушедший.

***

Я ридаю, ридаю, ридаю, ридаю... Яр
набрякає бідою, мов наскрізь пробиті легені.
Не питають імен, укривають тканиною хмар.
Недолугий недолік життя довіряють легенді.
Я дарую, дарую, дарую, дарую мир.
На уламках війни виростають трава і дерева.
Я не маю нічого, крім радісних паростків рим,
як би їх розчавити не прагнула осінь сталева.
Я здригаюся так, наче завтра, німецький на смак,
захолоне світанок, і Київ, найближчий до прірви,
заридає... Ридає, ридає, дарує цей знак,
як зацькований звір, що назавжди позбувся довіри.

***

Концлагерь - это место, где репетируют, где играют концерты.
Какая невероятная концентрация музыки.
Исполняют, например, Бетховена.
Подошел бы любой немецкий композитор,
потому что здесь даже музыка немеет.
Скоро премьера, каждый раз премьера, опять премьера.
Но почему не пригласили автора?
Или он не согласился придти?
Кажется, этот композитор ослеп...
или оглох...
Кажется, сюда вчера приходил Бог.
Его не узнали, Он был слишком худ.
Какая невероятная концентрация иуд.
Снова премьера.
Слишком часто в оркестре меняется состав.
На станцию, слышите? - прибыл новый состав.
- Помните этого мальчика со скрипкой?
- Да нет, не он.
... еще один освободили вагон.

- А старик с виолончелью?
- Нет, на том не было очков.
- Но он мог их снять.
В такие минуты что-то происходит со зрением...
А слух и здесь не могут отнять.
А музыка и здесь - пастораль.
В ней могут соседствовать
сталь и хрусталь.
Сегодня премьера концерта.
Концлагерь. Концларго. Конец.

***

Яблоки пахнут дедушкиной щетиной,
пахнут двадцатым веком
и первою, и второй половиной.
Где же та сила, которая нас защитила?
Вот она, здесь, хоть время прошло лавиной.
Яблоки пахнут дедушкиным садом,
он его тридцать лет без трех берег, лелеял,
но пробежали дни бесцеремонным стадом.
Яблоки пахнут. Листва как бабушкин веер.
Яблоки сорваны, спят до зимы в подвале,
их аромат о себе напоминает часто.
Яблоки собраны, не отняли у нас ничего,
не украли,
пусть и продан давно второпях участок.
Яблоки пахнут,
перебираю во рту звуки имен их.
Не забываются дедушкины старания.
Сад - это горсть красных, желтых, зеленых,
поздняя зрелость, осенняя, первая, ранняя.

***

Дремлет в сосуде миро.
Пусто в осеннем храме.
Бабушку звали Мирл –
имя ловлю губами.
Девочка Мирл, девушка Мирл…
Не оскудеет мера.

Вздрогнут птенцы.  И ветер
не пощадит жилища.
Бабушки нет на свете –
имя приюта ищет.
– Бабушка Мирл,
бабушка,
бабуш… канули звуки в небо.

Бабушка, ты увидишь
радугу за слезами!
То ли забылся идиш,
то ли у сердца замер.
– Мейделе Мирл, бабушка, бобе… –
Яр отзовется Бабий.

Хрупкий рисунок мира.
Сонный сентябрь простужен.
Девочку звали Мирл…
Слышишь, зовут на ужин?
Живы остались дети,
мрак отступил смертельный.
– Мирл… – промолвит ветер
бережный, колыбельный.
Бабушка Мирл, девочка Мирл…
Вот и уснула мирно.

***

По этой улице ко мне поднималась бабушка.
Ей приходилось то и дело останавливаться –
сердце уже пошаливало у моей золотой.
А я сорокалетний ребенок взбалмошный
пока еще лихо взбегаю по улице не крутой.

И я понимаю: какая-то логика явная
есть в том, что снова возвращаюсь к себе,
к своему детству, к своему прамиру, вижу бабушку Миру.
И пусть эта улица называется, например, Янгеля
или Полевая, и опять на ней дали квартиру

еврейскому семейству,
которое, меня еще нисколько не предчувствуя,
живет в послевоенном, хлопотном, обыденном,
растит детей как все и не как все.
Ко мне подходит бабушка, грешная моя, пречистая,
берет меня за руку,
и мы отправляемся кататься на колесе.

Вы, конечно, думаете, что я о колесе обозрения,
которое и в прежних парках, и в нынешних
позволяет на жизнь посмотреть свысока.
А на деле, это колесо взросления, колесо прозрения,
но только не озлобления.
И я чувствую, как надежна, как хрупка,
как незаменима бабушкина рука.




Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.