Надежда Петрова
Светлой памяти моей бабушки Марины Кузьминичны
Для себя заметила: хорошо писать всё же ночью, когда полнейшая тишина, ничего не отвлекает, когда кажется, что на целом свете лишь ты и Бог, а он, как известно, никогда никому не мешает.
Думается — ночью хорошо!
Лежала я в такой поздней зимней тишине, уже почти засыпая, как вдруг почему-то вспомнилась мне моя бабушка Марина, сидящая на широкой лавке, расположенной вдоль стены с двумя окнами, выходящими во двор. Лавка толстая, не крашенная, но гладкая и от времени блестящая. Она такая длинная, что тянется от стола через всю комнату и упирается в стену; мы порой ложились на неё, устав от беготни, а если были гости, то на ней кто-нибудь спал и ночью.
Утром и вечером бабушка садилась на лавку, делала посередине головы продел, деля волосы на две равные части и расчёсывала свои длинные, давно побелевшие волосы. Она склоняла голову набок и не спеша, старательно проводила по прядям большим бурым гребнем от корней до кончиков до тех пор, пока они не становились гладкими, без единой спутавшейся волосинки. Потом она склоняла голову в другую сторону и проделывала то же самое со второй прядью. Собрав волосы на затылке в пучок, закручивала их в небольшую гульку, величиной с детский кулачок, и покрывала белой тонкой косынкою с выбитыми закруглёнными зубчиками по краю, отчего лицо её становилось ещё милее и нежнее. Косыночку эту она носила много лет, ей сносу не было, а может, она была и не одна, не могу утверждать, но, приехав к ней через несколько лет, я снова увидела её на бабушкиной голове.
Последний раз я виделась с бабушкой Мариной, матерью моего покойного отца, в 1972 году, когда мне было 22 года. И ехать в то лето не собиралась, так как отпуск мне полагался лишь поздней осенью, но сотруднице пообещали на октябрь путёвку в санаторий, и она очень легко уговорила меня сделать обмен — лишь бы в отделе кто-нибудь остался работать, а так разницы никакой.
Я и обрадовалась и растерялась: ну что я буду делать теперь с этим привалившим счастьем?
Подсказала мама: а поезжайте-ка с братом к бабушке, она вас давно не видела, да и увидитесь ли ещё, ведь возраст у неё уже такой, что с её слабым сердцем всякое может случиться. Так как наш с братом отец умер семь лет назад, а жили мы всё же далеко от неё, напоминая о себе лишь редкими письмами, то родство наше медленно сходило на нет. Ясно, что она нам обрадуется — меня она нянчила в детстве, я год у неё жила, а брат был копией нашего отца, любимчика бабушки. То ли оттого, что отец жил далеко на Донбассе, а бабушка на Житомирщине, и виделись редко, то ли по другой причине — отца она любила до беспамятства, а мой брат для неё был, словно её рано ушедший Ванечка. Как сильно любим мы тех, кто далеко от нас!
Мы сели вечером в Луганске на поезд и утром были уже в Киеве. А там уж и до Шепетовки недалеко. Потом районный центр — Любар, немножко автобусом — и вот мы уже в селе Педынки.
Глухая улица одним концом упиралась в лес. Дома стояли лишь с одной стороны, а на противоположной находились длинные-предлинные огороды, опускающиеся к быстроводной и холодной реке Случ.
Вокруг была первозданная красота с травами по пояс, на притоптанном лужке пасся рослый телёнок, косивший на нас сине-чёрные глаза, неустанно пели птицы. А рядом стоял знакомый нам лес с высокими соснами и елями, крепкими берёзками, ольхой и любимым нашим орешником — поройся в траве и найдёшь орешек. В лесу всегда много ежевики, крупной, сладкой, не базарной, а, казалось, живой, с голубым налётом, она словно подглядывала за нами из-под колючих листьев, звала.
Мы оглядывались с братом: какая чудовищная разница между донбасским пейзажем с его горбатыми терриконами, пыльными степями, и этой умиротворённой, благостной красотой и вселенским покоем, который так и разливался по всем нашим клеточкам. Мы были, словно в раю, оглядывались, ожидая чуда ли, счастья.
Нас встретили радостно, удивлённо, и все тискали, рассматривали, хвалили. Набежала полная комната близких и дальних родственников, соседей. Сразу началось застолье, все шли с гостинцами, несли лучшее, самое вкусное. Мы с братом растерялись, не понимая их радости: мы всего лишь внуки, а не какие-то высокие гости.
А радовались они, как оказалось, за бабушку! Они пришли разделить её радость, ведь гости приехали за тысячу с лишним километров. Приехали, не забыли! — в селе это событие. Его обсуждают, долго помнят.
Время прошло в суете, в знакомствах и застолье, от которого к вечеру мы порядком устали.
День он и есть день: всё вокруг светло, радостно, всё хорошо видишь, не замечаешь привычных вещей. Но каково же было наше удивление, когда вечером, вместо привычной электролампочки, в доме зажгли керосиновую лампу! Мне показалось, что время отодвинулось на пол века назад… Нет, свет в селе был, но лишь в центре, там, у конторы, на площади; в клубе крутили обычно кино, были танцы, а вот на остальных улицах по-прежнему пользовались ещё керосиновыми лампами.
А с другой стороны это было и хорошо — мы целыми вечерами беседовали, вдавались в воспоминания, рассматривали при свете керосинки старые фотографии своих родственников.
На замятой по углам фотографии стояла наша молодая бабушка Марина с подругой — это до замужества. Обе с косами до пояса. Подруга полноватая и не высокая, а бабушка — ну просто красавица! Она высокая, чернобровая, кареглазая, жакет и тёмная юбка сидят на ней плотно, фигуристая девушка была…
Ах, ты, мой рыжий дед Василий, как же ты мог не вернуться к своей Марине? К такой красавице!
Он тоже был приятен лицом и высокого роста. У него были соломенно-рыжие волосы, кудрявые, словно каждую волосинку накрутили на горячий гвоздь — так делали раньше для красоты девушки в селе. Чем же он её взял, чтобы свести с ума мою молодую тогда бабушку?
Он и до войны по молодицам бегал, когда уже детей своих трое на печи сидело. Да толи любила она его, разбитного и весёлого, толи такой верной уродилась, но прощала, не сильно коря, и снова ждала. Всю жизнь ждала…
В конце 1944 года он был ранен в ногу и почти месяц после госпиталя жил при семье, потом с наступающими войсками ушёл дальше, добивать фашистов, а у бабушки родился последыш — Мишка, мой дядя.
И четвёртые роды её не испортили, всё такая же красивая, сильная и выносливая, она трудилась день и ночь, а в зеркало заглядывала, может быть, лишь в дни святок, перед тем, как идти в церковь, чтобы поправить большой цветастый платок на плечах. Какая бы она не была красавица, а обвешай её четырьмя детьми… Да сама подыми их… Охо-хо-хо.
В конце войны она получила похоронку, в которой было написано, что её муж, рядовой Кучер Василий Данилович убит в Болгарии на 806 высоте.
Нарыдалась она тогда до беспамятства над похоронкой, над своей долей, аж в глазах потемнело. Лежала, прижав похоронку к груди, и не могла поверить, что осталась она одна-одинёшенька на целом свете, и поднимать деток придётся одной.
Лежала она, лежала, вспоминала прошлую жизнь с Васильком, и потихоньку, незаметно к ней подкралась мысль: враньё всё это. Ну, враньё! — Ох, и знала же она своего гуляку-мужа! — Поставил, небось, штабному писарю сколько надо, тот и шлёпнул печать, мол, не ждите, погиб он, — а сам-то Васька женился на какой-нибудь сестричке.
Вот не верила она, хоть сто бумажек ей пришли!
Детей четверо — приедет! Нагуляется, до Берлина дойдёт — и вернётся.
И ещё что-то бабье: предчувствие ли, поверие ли какое, но убеждали её, что Вася ещё на этом свете. Может его какая сестричка спасла, а он в благодарность женился, а может ещё где затерялся, но он — жив! Переубедить её в этом было невозможно.
С такими мыслями она жила более двух десятков лет, пока не приехали мы с братом в том тёплом 1972 году.
А за годы, что тяжким бременем легли на её плечи, чего она только не делала, чтобы сохранить детей, особенно в голодном 1947 году, чтобы не был пуст стол, и в другие не на много лучшие годы. Ведь даже в семьдесят втором ещё света не было, не говоря о телевизоре или холодильнике, которые стояли уже у нас в квартире на Донбассе.
Потеряла весёлость свою природную и здоровье она еще с началом войны. Да и какая весёлость — четверо на руках, в каждый рот надо положить что-то. И не только о семье думать надо, а ещё была тяжёлая, изнуряющая работа — на буряках*. Буряки — вот она, кому-то сладкая жизнь, сахар по 78 копеек за килограмм, а для сельских женщин Житомирщины — это тяжкая подёнщина, ежедневная, ежегодичная. Сколько помню себя, в письмах писали, говорили всё о буряках: прополка, прополка (не приведи, Бог, какая тяжёлая работа!), а потом до самого снега — уборка и уборка. И каждый корнеплод надо зачистить, а на улице холодно, мокро, руки стынут; снести всё в бурты, а потом вручную погрузить, набросать высокобортный лафет (да и не один), нагибаясь за каждым корнеплодом — это сотни раз в день. И каждая бурячина весит кило-два, а кормовая и того больше — до пяти. Такой каторжный был труд, что наши коллективные выезды от предприятия в совхоз на день-другой на уборку помидор или картофеля — смело можно считать детским развлечением. Да и ездили мы не более 2-3 раз в год.
А что делать таким, как бабушка Марина? — Сцепи зубы и тяни свою лямку. Таких, как она, рядом с ней было много, и у каждой по три-пять ртов, на лавке сидят и с ложками ждут.
Кое-какие мужики всё же вернулись после войны: кто цел, а кто, большей частью, ранен. И были они нарасхват — всем помощь нужна, мужские руки, а это и крышу поправить, ведь покрыты они тогда были всё камышом да соломой; и печь переложить, и поросёнка или телёнка осенью завалить. Жили-то своим хозяйством.
Прийти-то помочь — сосед придёт, да за всё это платить надо: не деньгами, которых не давали в колхозе, так тем же салом или мясом. По доброму куску каждому надо оторвать от детей, ждущих целый год этого часа, чтобы отведать свежины, наесться в этот день вдоволь, а потом уж, в последующие дни, тянуть это сало (от этой небольшой свинки!), чуть не целый год, по кусочку, по маленькому желтеющему кусочку. И на год его, конечно, не хватало…
Нет, не от жадности, а от бережливости, чтобы как можно дольше хватило своим деткам, а не соседским, решилась она на крайность. Сосед, он завтра в другом дворе поможет зарезать поросёнка, и ему в другом и третьем доме хозяйка отвалит кусок в благодарность, да ещё и рада
будет, что ей помогли. И бабушка Марина два года так делала, а потом… потом пошла на крайность, которая стоила ей немалого здоровья.
«Сама! Попробую сама», — убеждала себя она, по-деревенски подперев щеку рукой. Дети макали в соль горячую картошку, сваренную в кожуре, дули на пальчики и быстро опустошали чугунок. Сегодня на ужин одна картошка…
— Мам, а я с цибулей! — гордо говорил Мишка, самый маленький, которому исполнилось уже пять лет.
— Ешь, сынок, ешь. Скоро будем и мы с салом. Скоро… — Она задумалась, собираясь с силами. Решение было твёрдым.
— Дядьку Власа и дядьку Петра позовём? — весело спросил Мишка, по-привычке шмыгнув носом.
— Нет, сынок, сами будем резать, — сухие губы Марины с трудом проговаривали то, о чём она думала уже не раз.
Дети за столом переглянулись
— То как? — Надюшка, средняя, подняла голову и увидела на глазах матери слёзы.
— Да так, как тётка Парася, она мне рассказывала, как сама это делала, — тихо ответила мать. — Да вы ешьте, ешьте, всё у нас получится.
Доужинали молча. Мотя, самая старшая, пятнадцатилетняя, уже убрала чугунок со стола, смахнула картофельную кожуру в ведро с помоями, присела на лавку. Все притихли, испытующе смотрели на мать.
— Утром кабанчика хорошо покормим, а вечером чуть—чуть, лишь бы он от голода сарай не разнёс, а утром, когда голодный будет, тогда и завалим. Ну а что делать дальше, вы уже всё знаете, помощники мои. — Она тихо вздохнула, понимая, какая тяжкая предстоит ей работа, не женская.
Мишка с Надюшкой прижались к ней и сидели, как птенчики, тихо, пока она не успокоилась.
Марина думала о самом старшем, о Ванюшке, который уехал два года назад учиться на шахтёра. Вся молодёжь ринулась на Донбасс строить и поднимать шахты, и он уехал вместе со всеми. Всесоюзный призыв… А был бы он рядом — какой помощник был бы! «Ой, Ванечка, как тебя сейчас не хватает! Скоро уже работать в шахте будет, деньги пришлёт, и нам полегчает», — обнадёживающе успокаивала себя она.
— Будем спать, дети, — ласково сказала Марина, целуя каждого в маковку. — Спать, спать!
* * *
Сделали всё, как говорила мать: и соломы натаскали во двор с огорода, от копны надёргали, и воды полную кадку, и буряка наварили — не много, чтобы не расходовать лишнего. Целый день ходили по дому, деловито готовясь к предстоящему, сохраняя в тайне от соседей.
Утро выдалось морозным, на деревьях лёгким пушком навис иней, небо было низкое, серое, день ещё не разыгрался. По белому снегу желтела дорожка от рассыпанной соломы.
У забора под большой сорокалетней вишней поставили деревянное корыто, из которого летом кормили подрастающего поросёнка, здесь он свободно гулял по двору, подбирая то проросшую травинку, то веточку, то какой-нибудь камушек или червячка, рыл пятачком под вишней, выискивая свою добычу. В сарае у него было точно такое же корыто, изгрызенное ним по краям.
В серой фуфайке и коричневом платке с белой полосой по краю вышла во двор Марина, огляделась. Всё, вроде бы, сделали как надо: кабанчик голодный, набросится на еду, и не будет обращать внимания ни на кого. И тут с ножом подойдёт она…
Сердце застучало испуганно и громко, ноги стали ватными, того и смотри, подогнутся сами. Она остановилась в нерешительности, от колотания в груди начала сомневаться в своих силах: смогу или не смогу? Гусей и кур она всегда рубала сама, вида крови не боялась, это же глупые птицы, почти покорные. Голову курицы положишь на пень, она её даже не поднимает. Это — мелкота, с ней все бабы в селе сами справляются, попривыкли уже без мужей, а вот кабанчик… Он большой! Если с первого раза дать слабинку, если не получится, то надо бежать самой, и быстро, ибо раненый — он страшнее страшного…
Она посмотрела на небо, прося силы и помощи. В своём представлении она уже не раз прокрутила эту картину до последнего шага, но всё ещё колебалась.
Или всё же позвать Власа с Петром? — Нет, это большой расход для семьи, почти четвертина на двоих уйдёт, а она тем салом детей месяц кормить будет! Как от них оторвать? Картошку — вон по мешку она на себе таскает во двор с огорода, сила есть! Есть! Сделаю! — А детям голодать не дам!
— Мишка, открывай, — резко крикнула она. — И все марш в дом, и подушками закрыли головы! Давай, Миша. — Крепко сжала рукоятку ножа.
Кабанчик бодро выскочил из сарая и пулей понёсся по хрусткому снежку прямо к своему корыту. «Не забыл лето, — подумала Марина, — не забыл».
Она закрыла глаза, глубоко вдохнула холодный колючий воздух:
— Один, два, три… Всё — пошла!
Она приблизилась к вишне. Кабанчик жадно чавкал, хватая сладкие варёные куски свеклы.
Надо точно попасть под левую переднюю… Ну — всё! С силой и до конца!
Она даже не догадывалась, что нож может так мягко войти в его тело. Только первое мгновение трудно, а потом всё легко, до упора. И удивилась. В страхе отдёрнула руку, оставив нож, не оглядываясь, побежала в дом, закрыв ладонями уши.
Натянув одеяло на голову, она горько, судорожно всхлипывала. Её трясло, её охватил панический страх, она не знала, получилось ли всё у неё.
Прошло уже пол часа, а она не могла успокоиться и взглянуть в окно: что там происходит?
— Мама, мама! Вставайте, он давно уже не кричит, — тормошили её дети, а она не могла пошевелиться.
— Мама…— испуганно позвал Мишка, — вы нас слышите? — Он тянул одеяло.
Она не отпускала, крепко вцепившись в него.
— Смалить пора… Мы уже и солому к нему поднесли.
При этих словах она очнулась, страх стал отступать.
«Слава Богу, кажись, получилось».
Пошатываясь, она встала, выглянула в окно. Оказывается, кабанчик отбежал от корыта не далеко и завалился на бок. Он ещё повизжал и вскоре умолк. Рядом с ним уже лежала куча соломы, и дети готовы были развести костёр.
Держась за лутку двери, она вышла во двор. Зимняя свежесть дохнула в лицо, и ей стало легче.
«Ну вот и всё… Всё самое страшное уже позади. Делов-то! А то расти-расти, да и отдай чужим детям».
Она дышала, набираясь сил и освобождаясь от прежних тревог, смотрела, как суетятся дети, и ей с каждой минутой становилось легче.
Сейчас посмалим, дети принесут горячую воду — поскребём… Это она может делать получше любого мужика,— успокаивала она себя.
А дети, дети-то как рады! Объедаться будут целый день. Какой же это праздник — вкусная еда на столе! Как до войны, когда рядом был ещё муж…
Весело горела солома, сладко пахло смалёной щетиной. Мотя таскала из дому горячую воду, а Надюшка с Мишкой возились, скребли бока кабанчика, чтобы не осталось ни одной щетинки.
Когда разрезали брюшину и кружкой стали черпать кровь — для будущей колбасы-кровянки, Марине вновь стало плохо. Она прижала руку к сердцу и присела на остатки неиспользованной соломы. Дети, увлечённые работой, не сразу заметили, что матери стало плохо.
Выскочила из дома с ведром Мотя и увидела мать на снегу
— Полежу я, устала, — сказала мать и, опираясь на Мотю, пошла в дом.
Ей казалось, что она лежит уже вечность: всё перед глазами жёлтые круги плавали. Наконец сказала:
— Сладкой воды наведи мне, Мотя.
Она попила, полежала с закрытыми глазами, встала и всё довела до конца: и сало засолила, и четвертины подвесила на балке, и всё до капельки сберегла, сохранила для детей.
Мотя, пока мать занималась привычным сельским делом, уже поставила большую сковороду на плиту, жарила к завтраку свежину. Надюшка с Мишкой выхватывали недожаренные маленькие кусочки мяса и, обжигаясь, лакомились, не дожидаясь общего застолья. Их мордашки блестели от жира, они облизывали пальчики и весело смеялись.
Мать через плечо поглядывала на детей и радовалась, что всего хватит надолго.
После этого дня она всё чаще хваталась за сердце, ходила к доктору — в селе его звали уважительно доктором, а не врачом,— он выписал ей капли и просил, чтобы она заходила почаще: ему не нравилось её сердце.
Но, несмотря на всё это, в последующие два года она снова обходилась без Власа и Петра, пока у Моти не появился жених-крепыш и взял эту обязанность на себя. Потом они с Мотей поженились и стали жить с матерью. Маринина жизнь заметно полегчала. Позже она перенесла два инфаркта. Но не будь того первого кабанчика, может, их и не было бы…
Ах вы, милые женщины, — коня на скаку остановит!— так это ещё не всё… Чего они только не сделают ради своих детей, чтобы сохранить их, накормить да вырастить!
Чего они ещё сделают!
* * *
В то лето 1972 года я много думала о бабушке. Она родилась в 1905 году. Почему её назвали Мариной? Не Марией, что было бы привычнее для того дореволюционного времени, а именно Мариной? Не могу объяснить почему, но мне всегда казалось, что имя Марина современное, оно часто стало звучать именно в шестидесятые годы, а не в начале века. 1905 год — и Марина?
Поражали старомодные отношения между родителями и детьми в селе, где с отцом и матерью разговаривали только на «ВЫ», и отношения от этого не становились отстранёнными, какие обычно возникают при этом, а наоборот, были уважительными и доверительными: раз сказал старший, значит — это правильно, это без сомнений.
Поразил меня и предпоследний день, проведённый в селе Педынки.
Бабушке не здоровилось, она, сидя в постели, расчёсывала свои длинные, хотя и поредевшие уже, волосы. Расчёсывала медленно, проводила гребнем и останавливалась, задумывалась.
Мы встревожено поглядывали на неё: чего это с ней?
Она заколола узелок на затылке и откинулась на подушку. Устала.
Мы вопрошающе смотрели и ждали.
Она тяжело вздохнула и произнесла то, что нас повергло в немой шок.
— Сегодня умер мой Вася, — тихо сказала она.
Мы растерянно смотрели на неё, каждый строя свои догадки.
— Я сегодня во сне его видела, — продолжала она. — Он уехал на бричке и помахал мне рукой. — Подняла руку, и рука зависла в воздухе.
— А разве он никогда вам не снился? — робко спросила я, удивляясь.
— Снился, — вздохнула она. — Он уехал. Навсегда! И подтверждение этому — дождь.
Мы, как по команде, уставились в окно. Да, там шёл размеренный тихий дождь, почти не слышный.
— Покойники всегда под дождь снятся, — твёрдо добавила она. — Я всегда знала, что он жив. А вот теперь, теперь он уже на небесах. Мотя! Запомни это число, мы будем всегда в этот день поминать его.
Она лежала на высоких белых подушках, и по тёмной щеке бежала одна единственная слеза, из правого глаза.
Мы смотрели друг на друга и не перечили бабушке. В этом доме никто и никогда не сказал ей «ТЫ».
Мы сели за утренний стол, она перекрестилась и попросила всех помянуть её Васю.
Целый день, собираясь в обратную дорогу, мы ходили с братом, как пришибленные: это же столько лет она верила, что он живой, что он живёт с другой женщиной; и никогда его не обругала, не прокляла?!
Она ждала…
Ошеломляюще подействовала на нас эта весть.
На второй день нас провожали в Шепетовке на поезд, всей семьёй, вместе с бабушкой, для чего наняли соседа. Небо было низкое, воздух свежий, прохладный после дождя, и мы беспокоились, чтобы она не простыла.
Прижимая её к себе в последний раз, я вдруг обнаружила, что внуки не всегда могут пойти в своих родителей, тем более в бабушку с дедушкой — я бы так не смогла! Скорее всего — не смогла. Всю жизнь ждать?!
И хотя бабушка, на удивление всем, жила ещё долго, до 1995 года (она умерла, пережив своё девяностолетие), больше мне не довелось увидеть её, ещё раз поговорить с ней, уже по-женски.
Не удалось… Она жила, словно шутила с нами: вы волнуйтесь за меня или не волнуйтесь, — не такое повидала на своём веку,— а я ещё поживу. — И жила.
* * *
Поезд тронулся, мы разложили вещи по полкам, я уселась поудобнее, принялась за чтение.
Через час в окно с силой захлестал дождь. Я закрыла глаза, вспоминая бабушку Марину, и слушала, как колёса устало бормотали: умер Вася, умер Вася…
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.