Рассуждения о писателях

Вячеслав Пьецух (1946-2019)


---------------------------------------------------------------
в сборнике: Вячеслав Пьецух "Циклы"
© Copyright Вячеслав Алексеевич Пьецух
Изд: "Культура", М., 1991
OCR: Кулагин Илья 2003
Spellcheck: Кулагин Илья 2003
---------------------------------------------------------------

ВЕЧНЫЙ ВИССАРИОН

Много лет назад в "умышленном" городе Петербурге жил-был подданный
Российской империи Виссарион Григорьевич Белинский, который изо дня в день
ходил теми же маршрутами, что и мы, положим, Поцелуевым мостом или мимо
Кузнечного рынка, как и мы, говорил общие слова, чихал, тратил деньги и
ежился от балтийских ветров, которые слегка припахивают аптекой. Сейчас это
трудно себе представить, но он был нисколько не хрестоматийный, а самый
нормальный человек немного Достоевского направления: болезненный,
издерганный, пообносившийся, вообще живущий в разладе с жизнью и при этом
свято верующий в то, что красота спасет мир. В сущности, от нас с вами этот
человек отличался тем, что носил картуз на вате и что талантище у него был
такой, какой выпадает не чаще чем раз в эпоху, а то и в две. Однако "вечным
Виссарионом" его следует отрекомендовать не только потому, что истинный
талант вечен, но еще и потому, что писатели-то по-прежнему пописывают, а
читатели по-прежнему почитывают, и предела этим старинным занятиям не
видать.
Для того чтобы объяснить, почему это так и есть, необходимо указать на
один неприглядный факт: сейчас Белинского практически не читают; как пройдут
его в школе, как зазубрят, что "жизнь Белинского - яркий пример беззаветного
служения родине, народу", так уж больше и не читают. А зря!..
Возьмем хотя бы вопрос о значении литературной критики; литературная
критика существует у нас, по крайней мере, сто пятьдесят лет, и тем не менее
вопрос: нужна ли она, а если нужна, то зачем? - для многих вопрос открытый.
Нормальный читатель скажет, что если книга хороша, то народ в этом и без
критики разберется, нормальный писатель скажет: литература-де, к счастью, не
становится лучше или хуже в зависимости от того, бранят ее или хвалят.
Тут даже не то важно, что оба правы, хотя и периферийной,
мелкотравчатой правотой, а важно то, что вопрос-то давно закрыт. И закрыл
этот вопрос Виссарион Григорьевич Белинский, который, в сущности, и открыл
его и закрыл. И если он до сих пор остается для нас вопросом без
исчерпывающего ответа, так, в частности, потому, что мы Белинского не
читаем... Если бы мы читали Белинского, то разобраться со значением
литературной критики нам помогла бы следующая его фраза: "Разве мало у нас
людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые,
несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?"
Вероятно, в ответ на это предположение девяносто девять человек из ста
теперь заявили бы, что у нас таких нет, что Пушкин - великий художник, что
это известно всем. Однако в большинстве случаев они скажут так вовсе не по
убеждению, вынесенному из чтения Пушкина, а потому, что в восьмом классе
учительница литературы им так сказала. Но ведь и не учительница это открыла,
и не профессора, которые учили учительницу в педагогическом институте, и
даже не профессора ее профессоров - это открыл Белинский. В то время как
многие современники Пушкина, и среди них люди даже в высшей степени
культурные, понимающие, считали его всего-навсего сочинителем острых
стишков, занятным прозаиком и неудавшимся драматургом, Белинский безошибочно
указал на первого гения в русской литературе - Пушкина. А что, если бы
Белинский этого не открыл? Холодный пот прошибает от такого предположения,
потому что, попроси иного сегодняшнего читателя глубоко лично и, что
называется, положа руку на сердце отозваться о сочинениях Александра
Сергеевича, мы не гарантированы от следующего ответа: "Пушкин, конечно,
гений, но, знаете ли, ланиты какие-то, коты разговаривают и вообще".
Уместен вопрос: а действительно ли это важно, чтобы каждый читатель
знал, что Пушкин гений, Жуковский талант, Козлов дарование, Кассиров пустое
место? Не просто важно, а очень важно! Как говорили римляне, искусство
вечно, да жизнь коротка, что можно понять и так: вырасти из человека по
форме в человека по существу означает еще и успеть приобщиться к духовному
достоянию, наработанному, в частности, гениями художественной литературы,
которое у нас сказочным образом превращает человека по форме в человека по
существу. Но ведь к нему нужно еще пробиться, потому что искусство-то вечно,
и путь, например, к "Преступлению и наказанию" лежит через дремучие дебри из
"Милордов английских", "Кирюш", "Недовольных", "Собак в истории
человечества" и прочих образчиков, так сказать, необязательной или даже
сорной литературы. Следовательно, необходима какая-то санитарная служба,
которая занималась бы прореживанием и расчисткой, которая прорубала бы
путеводительные просеки и налаживала спасительные дорожки.
Что же касается значения литературной критики для тех, кто книги
преимущественно сочиняет, то оно еще более велико, так как литературная
критика - это, во-вторых, санитарная служба, а во-первых, камертон и
родительница новых эстетических положений. Конечно, критика не в состоянии
сделать писателя из писателя, но, во всяком случае, она может навести
человека на ту дельную мысль, что, например, 76 лет спустя после смерти
Толстого никому не нужны писатели, которые пишут теми же словами, что и
Толстой, и о том же, о чем Толстой, но только гораздо хуже. В этом месте
нужно будет вернуться к цитате: "Разве мало у нас людей с умом и
образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на все
это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?" - потому что эта цитата
имеет насущное продолжение: "Вот вам объяснение, почему в нашей литературе
бездна самых огромных авторитетов". Дело тут в том, что огромные, то есть по
преимуществу фальшивые, авторитеты, возникающие в тех случаях, когда критика
недобросовестна или она просто не начеку, - это не так безобидно, как может
показаться со стороны. Мало того, что "маленькие великие люди с печатью
проклятия на челе" всегда разжижали репутацию нашей литературы, они еще и
закономерно тяготели к тому, чтобы теснить и преследовать истинные таланты,
которые для них - нож острый, поскольку самим фактом своего существования
они на корню разоблачали "огромный авторитет". Что это означает в
практическом смысле: в практическом смысле критика кроткая, неталантливая и
ручная всегда была той силой - точнее, слабостью, - которая воспитывала
кумиров из ничего и, следовательно, строила козни против настоящей
литературы под девизом "Каждому Моцарту по Сальери!". Потому что писателя
эти кумиры норовили подвести под лепажевский пистолет, а, в свою очередь, из
читателей делали либо нечитателей, либо читателей всякой белиберды..
Следовательно, истинная критика есть, в частности, иммунная система
литературы, и доказал это "вечный Виссарион".
Но самая значительная заслуга Белинского перед отечественной
словесностью, даже вообще перед словесностью, такова: по сути дела,
Белинский вывел, что такое литература, чем она занимается, чему служит и
ради чего мобилизует под свои знамена наиболее замечательные умы; тем самым
он положил начало такому органическому, живому литературному процессу, при
котором дела устраивались по Дарвину, то есть стихи и проза журдэновского
пошиба обрекались на прозябание в настоящем и забвение в будущем, а
талантливой литературе, по крайней мере, обеспечивался читатель. Словом,
Белинский сделал для словесности то, что сделал для химии Менделеев, ибо он
не изобрел ничего, кроме порядка, открывшего широчайшую перспективу. И уже
поэтому был титан.
Между тем при личном знакомстве Виссарион Григорьевич разочаровывал
своих современников, потому что они ожидали встретить титана, а видели
застенчивого молодого человека очень невысокого ростом, сутулого, с белесыми
волосами, нездоровым цветом лица, испорченными зубами, мелкими, как
гвоздики, который к тому же "сморкался громко и неизящно". Действительно,
внешне он был дюжинным человеком, разве что у него были прекрасные женские
руки и глаза необыкновенной, какой-то умытой голубизны, и житейские симпатии
с антипатиями у него были самые дюжинные, и обстоятельства внешней жизни
ничего особым не отличались. Он родился в захолустном городке Пензенской
губернии, в семье штаб-лекаря, владельца семерых крепостных, который хотя и
попивал, но не ходил в церковь и читал Вольтера. Заочным восприемником у
Белинского был цесаревич Константин Павлович; в детстве его звали Висяшей, а
уличное прозвище дали почему-то Брынский Козел. Образование он получил в
уездном училище, в пензенской гимназии ив Московском университете, из
которого его исключили на третьем курсе "по причине болезни и безуспешности
в науках". Сначала он жил в Москве, потом в Санкт-Петербурге, где тридцати
двух лет женился на Марии Васильевне Орловой, особе немолодой. Свою карьеру
он начал секретарем у графомана Дермидона Прутикова, а закончил ведущим
критиком некрасовского "Современника", фигурально выражаясь, в чине канцлера
русской литературы. Несмотря на то что ему как канцлеру и платили, жил
Виссарион Григорьевич очень скромно, в небольших квартирках, обставленных
кое-как. Больше всего на свете он любил комнатные растения и никого так не
опасался, как пьяных мастеровых. Поскольку классического барского воспитания
он в детстве не получил, то одевался неэлегантно, иностранными языками
практически не владел, а из музыки сочувствовал только "Шарманщику" Шуберта
и "адской пляске" из "Роберта-дьявола", которой он особенно симпатизировал
за апокалиптическую окраску. Друзей в нынешнем понимании этого слова у
Белинского не было, хотя его окружали лучшие люди своего времени; вообще, он
был человек малообщительный, живущий преимущественно в себе. Работать
Виссарион Григорьевич мог в любой обстановке: положим, под окнами играет
музыкант-итальянец из 3-го Подьяческого переулка, дочь Зинаида ревмя ревет,
Мария Васильевна обсуждает с соседкой манеры генеральши, обитающей в
бельэтаже, свояченица Аграфена под шумок учит сына Владимира площадным
словам, пришла кухарка и требует задержанное жалованье, а Виссарион
Григорьевич стоит за конторкой в халате на белой атласной подкладке, с
пунцовыми разводами, купленном в Париже, и знай себе исписывает страничку за
страничкой, которые складываются в неаккуратную стопку на правом углу
конторки, да еще время от времени переспросит:
- Ну и что генеральша?..
Впрочем, работал он, как правило, только дней десять - пятнадцать в
месяц, а остальные жил в свое удовольствие, но писал так много, споро и
мудро, как в его время никто, наверное, не писал. Тем не менее он самым
серьезным образом считал себя литератором второстепенным и, бывало,
жаловался со вздохом:
- Из своей кожи не выпрыгнешь...
Надо полагать, Белинского смущало то обстоятельство, что в области
собственно художественной литературы он оставил только две скромные пьесы:
одна - "Дмитрий Калинин", во многом вещь юношеская, другая -
"Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь", которая была поставлена в
щепкинский бенефис. И это, конечно, странно, если это, конечно, так, потому
что на самом деле Белинский прямой соавтор всех наших великих писателей,
потому что активами своего разума и души он обеспечил золотой век русской
литературы, потому что, явившись на том переломе, когда из
аристократического занятия она становилась огромным национальным делом, он
основал литературную критику, как основывают религии, государства. То есть в
области эстетики литературы Белинский копнул так объемно и глубоко, что вот
уже 150 лет, как нам, в сущности, нечего добавить к его наследству, кроме
кое-каких вариаций и мелочей, ибо нет такого коренного литературного
вопроса, на который Белинский не дал бы исчерпывающего ответа, который он не
решил бы на неопределенно продолжительное время, можно сказать, навек. И эти
вопросы отчасти потому до сего времени остаются вопросами, что мы опять же
Белинского не читаем, словно его сочинения писаны не про нас. Хотя они,
безусловно, писаны и про нас, поскольку срок годности у них - вечность,
поскольку писатели по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему
почитывают, и конца этим старинным занятиям не видать...
Если бы мы читали Белинского, то нам, например, было бы ясно, что
литература - это не "невинное и полезное занятие... для успеха в котором
нужны только некоторая образованность и начитанность", что "творчество есть
удел немногих избранных, а вовсе не всякого, кто только умеет читать и
писать", и тогда мы, возможно, избежали бы того недуга, какой во времена
Белинского только-только приобретал хронические черты. "Теперь же пишут и
сапожники, и пирожники, и подьячие, и лакеи, и сидельцы... - в свое время
подметил он, - словом, все, которые только умеют чертить на бумаге
каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась?"
Отвечает на эти вопросы Белинский так: все дело в том, что, во-первых, за
"каракульки" деньги платят, и они - самое доступное средство от бренности
бытия, а во-вторых, "каракульки" у пирожников на поверку выходят ничуть не
хуже, чем у "огромных авторитетов", и это, конечно, вводит людей в соблазн.
Если бы мы читали Белинского, у нас вряд ли затеялся спор о том, хорошо
делают те писатели, которые строят свои тексты на основе синтаксиса
районного значения, или нехорошо? Ибо Белинский очень давно ответил на этот
вопрос: нехорошо, и объяснил, почему нехорошо: потому, что захолустный
вокабуляр созидает не народность, а простонародность, и всякими "кабыть" и
"мабуть" читателя за нос не проведешь, потому что литература - это не
этнография, а литература.
Если бы мы читали Белинского, то давным-давно оставили бы глупую моду
возводить в степень очернительства всякое изображение теневых сторон жизни,
всякую художественную беду, всякого литературного негодяя. По этому поводу
Белинский писал, что обвинять художника в том, что он оклеветал общество,
выведя, положим, подлеца генерала, так же неумно, как осуждать мадонну
Рафаэля на том основании, что женщинам свойственны еще и другие качества,
кроме материнства, и утверждать, что посему Рафаэль женщину оболгал. Между
тем у критиков присяжных и по склонности характера ничто не вызывало такого
негодования, как именно нервный интерес русской литературы к несовершенствам
человека и бытия. Критик "Москвитянина", например, сетовал: "Перебирая
последние романы, изданные во Франции, с претензией на социальное значение,
мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные
стороны общества..."
Эту мысль продолжал критик по склонности характера граф Бенкендорф.
- Вот французы пишут, - говорят, возмущался он, - бедный журналист
изобрел способ получения дешевой бумаги, у господина такого-то длинный нос,
жандарм ходит к прачке, а нашим нужно обязательно в каждый горшок плюнуть!
Эти упреки, конечно же, вытекали из недостаточности культуры, из
непонимания того, что в силу своей природы художественная литература
занимается главным образом недугами личностного и общественного порядка, и
занимается ими потому, почему медицина в силу своей природы занимается
болезнями человеческого организма. Тем более некстати было требовать
благостности от русской литературы, которая испокон веков отвечала за
неприкаянную душу человека...
Если бы мы читали Белинского, то с удовольствием обнаружили бы, какое
это тонкое, художественное и, что самое неожиданное, веселое чтение:
"добродетельный химик", "безнаветная критика", "двести мильонов нелепого
наследства", "профессор Вольф, человек, конечно, не гениальный, но весьма
ученый и совсем не дурак...". Правда, уже с неудовольствием мы обнаружили бы
и то, что местами Белинский банален, что прописные истины - это его конек.
Но такое заключение было бы обманчивым, поскольку, во-первых, то, что
банально сейчас, 150 лет тому назад было еще в новинку, а во-вторых, бывают
такие несчастные времена, когда приходится выказывать чудеса ловкости и
терпения, чтобы разоблачить какой-нибудь нелепейший общественный
предрассудок, положим, доказать, что между чтением ""Journal des Debats" и
изменой отечеству существует все-таки значительная дистанция. Наверное,
подивились бы мы и тому, что Белинский настолько жестоко и издевательски
критиковал сочинения своих выдающихся знакомых, приятелей и друзей, что
впору было стреляться, и тем не менее они оставались знакомыми, приятелями и
друзьями, из чего, кажется, вытекает, что критики панически боится только
посредственность, фальшивый авторитет, а талант, он что? - он все равно ведь
талант, как его ни ругай.
Наконец, если бы мы читали Белинского, нам было бы очевидно, что
настоящее критическое дарование неотделимо от своего рода мужества, дара
провидения и абсолютного художественного чутья. Даже не так: талант нужен, а
все прочее прилагается: мужество, дар провидения, художественное чутье или,
если перелицевать эти качества на житейскую сторону, непрактичность,
беспечность и в некотором роде бедовый нрав вытекают из таланта естественно,
как следствия из причины. Перелицовка качеств тут нужна потому, что иначе мы
Белинского не поймем. Ведь действительно нужно быть не только мужественным,
но и довольно беспечным человеком, чтобы свергнуть "огромный авторитет"
Марлинского или Владимира Бенедиктова, по которым в начале прошлого столетия
сходила с ума вся читающая Россия. Нужно быть, конечно, непрактичным
провидцем, чтобы предсказать нашей отчизне, что она скорее и радикальнее
всех покончит с социальной несправедливостью. Нужно обладать бедовым
художественным чутьем, чтобы сказать о Тургеневе то, с чем и сегодня редко
кто согласится, а именно, что у него "чисто творческого таланта или нет -
или очень мало", а также чтобы угадать в прозе Гоголя эстетическую
революцию, в то время как многие серьезные люди считали его просто веселым
клеветником, и при этом объяснить, почему Гоголь революционер; Чехов, уж на
что был умница, и то не мог объяснить, почему ему нравится Шекспир и не
нравится Потапенко, а Белинский - мог. Словом, нужно быть литератором
гигантского дарования, чтобы позволить себе непрактичность, беспечность,
бедовый нрав. Поскольку такое дарование - раритет, то нет ничего
удивительного в том, что прочие наши критики, за редким исключением, были
покладистыми и предусмотрительными людьми; одни просто предлагали выколоть
глаза всем мадоннам, другие были заняты не столько анализом литературного
процесса, сколько тем, чтобы себя показать, третьи вообще творили по
принципу Полевого, который он не постеснялся изложить в беседе с Иваном
Ивановичем Панаевым.
- Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, - говорил Полевой,
- а ведь эти романы галиматья-с.
- Да кто же вас заставляет хвалить их? - удивлялся Панаев.
- Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав.
- Что ж такое? Что вам за дело до этого?
- Как что за дело-с! Разбери я его как следует - он, пожалуй, подкинет
ко мне в сарай какую-нибудь вещь да и обвинит меня в краже. Меня и поведут
по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!..
Разве вот еще что: если бы мы читали Белинского, то обязательно пришли
бы к заключению, что он был писатель увлекающийся, горячий. В статье "Взгляд
на русскую литературу 1846 года" собственно о русской литературе 1846 года
написано только шестнадцать страниц, а на остальных двадцати семи страницах
речь идет о славянофильстве, народности, национальном вопросе, бессмертии,
московских князьях, значении художественного творчества Ломоносова,
ничтожности "вечного труженика" Тредьяковского, способности русских к
приспособлению, "натуральной школе", программе "Современника", соотношении
формы и существа. Статья "Горе от ума" написана о гоголевском "Ревизоре".
Горячностью же характера следует объяснить и то, что Белинский был
несвободен от ошибок, опрометчивых идей и неправедных увлечений, которые
отчасти вытекали из старинной русской болезни не мысль извлекать из жизни, а
жизнь подгонять под дорогую, облюбованную мысль; отсюда его монархическая
"Бородинская годовщина", подогнанная под Гегеля, из-за которой порядочные
люди долго не подавали ему руки (вот какой был простодушный век, идейным
противникам руку не подавали), отсюда его убежденность в том, что как
художественный мыслитель Клюшников выше Пушкина, отсюда следующее
свидетельство: Белинский говорил, будто от "фанфарона" Лермонтова он не
слышал ни одного умного или хотя бы дельного слова.
Впрочем, Белинский и в быту был человек чувства. При всем своем
добродушии и застенчивости он частенько впадал в крайнее озлобление, если
при нем неосторожно порочили демократические принципы, русский народ,
святителей нашей литературы, и так горячо атаковал своих оппонентов, что
казалось, еще немного - и поколотит. Или взять карты, в которые Белинскому
не везло: играя в трехкопеечный преферанс, он проигрывал так, как иные
натуры гибнут. Однажды, оставшись без четырех взяток, он до того огорчился,
что Тургенев ему сказал:
- Если так убиваться, то уж лучше совсем не играть.
А Белинский в ответ:
- Нет, не утешайте меня, все кончено, я только до этого роббера и жил!
Страстен он был даже в собирании грибов: когда Виссарион Григорьевич
отправлялся со свояченицей Аграфеной Васильевной по грибы, то нарочно
забегал далеко вперед и, увидя какой-нибудь подберезовик, буквально падал на
него, "громогласно заявляя свои права". Как-то его приятель переводчик
Андрей Кронеберг был обманут издателем Краевским, который выпустил книжкой
"Королеву Марго" и не заплатил переводчику ни копейки. Кронеберг, запасшись
соответствующим томом свода законов, явился к Краевскому и вытребовал
гонорар. Когда потом он рассказал об этой победе Белинскому, тот протянул
ему трость, встал на колени и попросил:
- Андрей Иванович, голубчик, поучите меня, дурака!
Его литературная известность началась с того, что в салоне Владимира
Одоевского он упал со стула; все стали спрашивать хозяина: "Кто это у вас
мебель ломает?" Одоевский отвечал: "Как же, это Белинский, критик, блестящее
дарование. Дайте срок - он еще нам всем поприжмет хвосты".
Такая была интересная эпоха, что прошло совсем немного времени, и в
России не осталось культурного человека, который Белинского не читал, - его
знали даже прасолы, приказчики и раскольники из крестьян. Правда, в конце
концов за гробом "вечного Виссариона" на Волкове кладбище тронулось только
человек двадцать, включая случайных любителей похорон.
Умер Белинский в мае 1848 года, прожив только тридцать семь лет, из
которых, по крайней мере, пять лет он мучительно угасал. По замечанию
Кавелина, "угасал он очень кстати" - дело было накануне европейских
революций сорок восьмого года, которые повлекли за собой превентивный террор
против литературы. Хотя еще прежде Виссарионом Григорьевичем вплотную
заинтересовалось III отделение; кто-то подкинул нецензурный памфлет на
императора Николая, и в III отделение стали вызывать литераторов, чтобы
путем сличения почерков выйти на критикана. Вызвали и Белинского, но он был
уже при смерти и в царскую инквизицию не явился. Естественно, Виссариона
Григорьевича этот вызов заинтриговал, и он попытался узнать через одного
своего знакомого, инквизитора, зачем его вызывают. Знакомый слукавил: он
ответил, что просто-напросто с ним желает познакомиться Леонтий Васильевич
Дубельт, "отец русской литературы".
Вскоре Белинский умер. Без него прошумела Крымская война, рухнуло
крепостное право, пришла и ушла целая плеяда гигантов художественного слова,
разразились три революции, неузнаваемо изменилась русская жизнь - вот только
все теми же остались проблемы литературы, поскольку у нас не только
читатели, но и писатели Белинского не читают.
А впрочем, может быть, это и к лучшему, что писатели Белинского не
читают, потому как в противном случае "у вечного Виссариона" завелась бы
тьма посмертных недоброжелателей и врагов.

УВАЖАЕМЫЙ АНТОН ПАВЛОВИЧ!


  Исключая самую зловредную категорию читателей, а именно интеллигента в
первом поколений, воспитанного на модном романе, обычно переводном, и еще
любителей того рода чтения, о котором Белинский писал, что доставляемое им
наслаждение относится, конечно, ко вкусу, но не к эстетическому, а к тому,
какой у одних удовлетворяется сигарами, у других - щелканьем орешков-мы до
такой степени пристрастны по отношению к нашим титанам художественного
слова, что, как невесты о женихах, хотим знать о них все.
  Несмотря на нагоняи целомудренных литературоведов, нам почему-то важно
понять не только, скажем, Толстого-философа, но и Толстого-аристократа, не
только Достоевского-революционера, но и Достоевского-семьянина, не только
Чехова-писателя вообще, но и Чехова-человека. То есть не <почему-то> важно
понять, а потому, что личность большого писателя развивает и толкует его
художественное наследие полнее самых обстоятельных комментариев.
  Во всяком случае, к несколько прямолинейной античной философии
проникаешься особенным уважением после того, как выясняется, что и Сократ, и
Гераклит, и Диоген как думали, так и жили; с другой стороны - понятие о
писаниях Бэкона и Уайльда значительно обогащено тем, что первый сидел в
тюрьме за взяточничество, а второй, как принято говорить, за преступление
против нравственности.
  Это удивительно, но еще не так давно образ живого Чехова был для меня
невообразим, как четвертое измерение, и сколько, бывало, ни силишься
представить себе жизнеспособного Антона Павловича, Антона Павловича из
плоти, крови, пиджака, туфель, пенсне, в лучшем случае делается не по себе
от той мысли, что кто-то мог запросто пихнуть его на улице или сказать: <Ну,
ты!..> Объяснялось это, видимо, тем, что в школьном учебнике по литературе
было написано: <Личность Чехова поражает сочетанием душевной мягкости,
деликатности с мужеством и силой воли>, что и сама чеховская проза, и
литературоведческая традиция рисовали фигуру нежного меланхолика,
благостного полуаскета, вообще личность такой небывалой нравственности, что
Книппер называла его человеком будущего, а многие товарищи по перу серьезно
утверждали, будто Чехов источает какой-то свет. Мало того, что такая
чрезвычайная порядочность убивает воображение, она еще беспокоит, потому что
чрезвычайная порядочность в принципе беспокоит; не воспитывает, не
подтягивает даже, а именно беспокоит.
  Мы привыкли к тому, что бывают люди непорядочные и околопорядочные,
которые, конечно, не пришлют вам посылкой бомбу, но книгу у вас сопрут. Эта
среднеарифметическая нравственность, впрочем, естественна и понятна, так как
даже самое счастливое общество несвободно от условностей и предрассудков,
заметно колеблющих этические устои, а тут человек, который сорок четыре года
прожил в <царстве грабежа и благонамеренности>, где личность стояла в цене
ниже махорки, во всю свою жизнь не только не совершил ничего такого, чего
следовало бы стыдиться, но творил методическое, повсеместное и
повсевременное добро: строил на свой счет школы для крестьянских детей,
даром лечил, всячески поддерживал начинающих литераторов, собирал средства
для голодающих, сложил с себя звание академика, когда Николай II лишил этого
звания поднадзорного Горького, на что, кроме Чехова, отважились только два
академика - Короленко и математик Марков, наконец, предпринял мучительную
поездку на Сахалин, не прибавившую ему ни славы, ни состояния, чтобы ткнуть
русское общество носом в трагическое положение каторжан. А как-то Антон
Павлович подобрал на улице двенадцатилетнего ярославца, у которого в Москве
умерла мать, приехавшая лечиться, снабдил его всем необходимым и отправил к
поэту Трефолеву в Ярославль с сопроводительным письмом, содержащим насчет
сироты следующее наставление: <Когда к вам явится мальчуган, то вы объявите
ему, что вам уже все известно, что у него такие-то и такие-то вещи, что вы
имеете громадную власть и что если он продаст или потеряет что-нибудь из
одежи или променяет штаны на пряники, то с ним будет поступлено со всей
строгостью законов. Так и скажите ему, что если он пропадет, то о нем
Бисмарк скажет речь в рейхстаге...>
  Словом, Чехов более, чем кто-либо из писателей его времени, жил по
правилам мыслителей древности, то есть как писал, так и жил, в полном
соответствии со своей формулой: <В человеке должно быть все прекрасно: и
лицо, и одежда, и душа, и мысли> - жил до такой степени чисто, что если бы
он просто описал свою жизнь, то это была бы великая литература. Ну, не к
чему придраться! Не находится и его биографии ничего такого, что подсахарило
бы боль от собственных слабостей и грехов, и, как было загадано, все стучит,
стучит в дверь своим совестным молоточком этот изумительный человек, не
поддающийся силам воображения, этот величественный художник, который и жил
прекрасно, и писал прекрасно, что, между прочим, большая редкость. И при
этом еще имел деликатность не напрашиваться в классные руководители
человечеству...
  Кажется, у нас не было трагически несчастных писателей, хотя многие из
них любили посетовать на судьбу. Чехов тоже не всегда жаловал свою жизнь, а
между тем первый же его рассказ был принят и напечатан, никогда он не знал
особой нужды, еще при жизни был признан великим, дружил с лучшими людьми
своего времени, любил красавиц и был любим красавицами, видел рай-Цейлон и
ад в образе Сахалина, наконец, его, как нарочно, всю жизнь окружала
художественная проза, выделяемая порами обыкновенного бытия, так сказать, в
чистом виде литература - просто выдумывать ничего не надо, примечай и пиши.
  Конечно, может быть, это свойство писательского глаза - различать в
самых будничных обстоятельствах художественное зерно, а может быть, это
именно свойство российской жизни - окружать писателя чистой литературой,
однако как бы там ни было, Чехова постоянно сопровождали по жизни его герои.
  Он жил бок о бок с <человеком в футляре>, ездил на вскрытие с ионычами,
чаевничал с симпатичными артиллерийскими офицерами, лечил чудных девушек из
обедневших дворянских гнезд и бывал на вечеринках у попрыгуний.
  Он даже умер художественно, литературно: за несколько минут до кончины
выпил бокал шампанского, сказал по-немецки <я умираю>, хотя по-немецки почти
вовсе не говорил, повернулся на правый бок и скончался; в эту минуту пугающе
выстрелила пробку початая бутылка шампанского, а в окно влетела страшно
большая панбархатная ночная бабочка и начала биться о стекло, панически
шелестя.
  И доставили его из Баденвейлера домой в вагоне для перевозки остендских
устриц и похоронили на Новодевичьем рядом с Ольгой Кукаретниковой, вдовой
кубанского казака, наверное, <печенега>:
  Что уж совсем неясно, так это то, что до сих пор мы недостаточно
понимаем писателя Чехова, хотя это-самый понятный <туз> из всех <тузов
литературной колоды>, как выражался Писарев.
  Это недопонимание имеет давнюю историю: когда еще критики были так
простодушны, что писали от первого лица множественного числа, когда одним из
самых читаемых сочинителей был Игнатий Потапенко, Боборыкин считался живым
классиком, а самым перспективным литературным направлением полагалось
оголтело-народническое, девизом которого были плещеевские строки <Вперед,
без страха и сомнения>, когда Толстой методически раскачивал трон
Романовых-Голштейн-Готторпских и Щедрин смешно глумился над всероссийскими
дураками,- критик Михайловский писал о Чехове: <Я не знаю зрелища печальнее,
чем этот даром пропадающий талант>.
  Критика того времени вообще делала Антону Павловичу регулярные выговоры
за то, что он не был социален в том ракурсе, в каком это было принято у
литераторов демократического склада, но кроткого дарования, которые даже
табуретку умели описать с уклоном в славянофильство и средствами
прокламации, что он-де не поднимал больные общественные вопросы и не давал
портретов земских безобразников, фрондирующих курсисток, жертв полицейского
произвола, а писал вообще о человеке со всем, что ему довлеет.
  Современному читателю эти претензии, наверное, покажутся дикими,
поскольку с нынешней точки зрения требовать от Чехова того, что от него
требовали сторонники остросоциального лубка, так же нелепо, как требовать от
микроскопа приспособленности к заколачиванию гвоздей. Сейчас для нас
очевидно то, что около ста лет тому назад было недоступно даже серьезной
критике: более всего социальна, то есть общественно насущна, такая
художественная литература, которая более всего художественна; сейчас это
очевидно уже потому, что целые поколения обличителей давно и заслуженно
позабыты, что любитель острых общественных вопросов Дружинин остался в
истории нашей словесности только как основатель Литературного фонда,
Лукин-только как изобретатель прилагательного <щепетильный>, а <жреца
беспринципного писания> Чехова народное сознание безошибочно возвело на
соответствующий пьедестал.
  Собственно, причина недоразумений между Чеховым и критиками Чехова
состояла в том, что они по-разному понимали художественность литературы,
точнее будет сказать ее сущность и назначение.
  Критики простодушно толковали ее как средство от общественных
неустройств, хотя Герцен и наставлял, что литература - это редко лекарство,
но всегда - боль, а Чехов принимал ее так, как, кроме него, принимали еще
только два-три писателя,- говоря грубо и приблизительно, в качестве средства
духовного просвещения человека и, стало быть, средства воспитания такой
естественной жизни, которая была бы свободна от общественных неустройств,
ибо все в человеке - и следствия и причины.
  Другими словами, Чехов отлично понимал, что литература - инструмент
чрезвычайно тонкий и предназначенный не для удаления бородавок, а для
операции на душе; что успех этой операции обеспечивает только высочайшее
художественное мастерство, ибо по-настоящему созидательно и понастоящему
разрушительно только то, что захватывает и чарует. Действительно, можно
целый рулон бумаги исписать обличительной фразой: <Николай Кровавый, Николай
Кровавый, Николай Кровавый...> - однако этот рулон вряд ли будет иметь такую
возмутительную, разоблачающую силу, как коротенький портрет императора
Николая II, принадлежащий чеховскому перу; <Про него неверно говорят, что он
больной, глупый, злой. Он просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его
видел в Крыму...> Значит, все же социально в литературе то, что
художественно, и, возможно, Чехов - один из самых социальных писателей
своего времени, который всеми силами дарования долбил в одну болевую точку,
связанную нервными токами с тем отдаленным будущим, когда каждый из нас
поймет, что другого выхода нет, что в человеке должно быть все прекрасно: и
лицо, и одежда, и душа, и мысли; позже мы формулировали эту задачу иначе, но
сущность ее нисколько не изменилась.
  Может быть, Чехов даже не просто социальный, а в определенном смысле
революционный писатель, в том смысле, в каком революционны все титаны
художественного слова. Другое дело, что сам он это вряд ли сознавал и
даже...- с душевным раскаяньем вписываю это наречие - наивно считал себя
художником вне партий, как это следует из его письма к поэту Плещееву: <Я
боюсь тех, кто между строк ищет тенденцию и кто хочет видеть меня непременно
либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец,
не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником...>
  Вообще современный читатель намного толковее причеховской критики, но
зато в большинстве он держится того мнения, что проза Чехова сильно
пессимистична, что в литературе он печальный насмешник, <певец сумеречных
настроений> и сторонник камерной философии.
  Между тем Чехов есть писатель большого личностного и социального
оптимизма, особенно чувствительного в его драматических произведениях, а в
рассказах и повестях малоприметного потому, что чеховская проза напоена
любовью к русской жизни и русскому человеку не в ракурсе глагола <любить>, а
в ракурсе глагола <жалеть>, которым для обозначения любви пользовалось тогда
99 процентов российского населения.
  С другой стороны, оптимизм Чехова - это вовсе не оптимизм уровня
<завтра, бог даст, спички подешевеют>; это чувство будущего, свойственное
человеку, которого по весне запах навоза не мучает, а бодрит. Как повсюду в
прозе Толстого стоит высокое небо, так повсюду сквозь чеховскую прозу
видится волнующе-отрадная даль, и даже в одном из самых унылых его
рассказов, <Свирели>, светится любовь к человеку, такая вера в него, такая
надежда на благообразную перспективу, что апокалиптическая беседа Мелитона
Шишкина с Лукой Бедным, кажется, несет в себе больше оптимизма, чем иная
производственная эпопея. Чехов многое закрыл в жанре рассказа, как закрывают
математические разделы.
  Дочеховский рассказ был отчасти этнографической картинкой, <смесью
пейзажа с жанром>, тем, что равномерно могло быть и отрывком и заготовкой,
то есть разделом литературы без строго определенных законов формы и
содержания. Возможно, Чехов внес в развитие жанра не так уж много, но это
<не так уж много> стало решающей конструктивной деталью, которая,
собственно, и определила архитектуру рассказа, как ботаническая линия -
стиль модерн. Чехов выработал то, что впоследствии Томас Манн назвал
<продуктивной точкой>, такой поворотный пункт, в котором количество
повествования чудесным образом превращается в качество откровения.
Происходит это примерно так: один человек, задумавший собрать миллион
почтовых марок, в один прекрасный день собрал-таки этот миллион, выложил
марками пол своей комнаты, лег на них.,.-<продуктивная точка> - и
застрелился.
  Все, что после Чехова делалось в области рассказа, обогащало жанр
только декоративно или за счет оригинального наполнения, и вот уже сколько
времени как вопреки библейской мудрости молодому вину не вредят старые
мехи...
  Опять о писателе-человеке, уж больно притягательна эта тема.
  Воспоминания о Чехове его современников, как это ни странно, рисуют
довольно путаную картину; Потапенко утверждал, будто у Чехова никогда не
было друзей, на что, впрочем, память подсказывает приличное возражение из
Островского: <Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него
миллионы!>;
  Измайлов вспоминает, что Чехов был необязательным человеком, так как
однажды он не поехал через вею Москву лечить его горничную от мигрени;
кто-то называл Антона Павловича трусом, кто-то гордецом, поскольку из-за
дефекта зрения ему ловчее было смотреть, высоко вскинув голову, кто-то
обличал его мещанские предрассудки в связи с тем, что, например, он не сразу
решился жениться на актрисе, которые по тем временам третировались наравне с
содержанками, а сестру Марию Павловну не пустил работать к Суворину в <Новое
время> со словами: <Ты служить у него не будешь - такова моя воля>. Но в
том-то все и дело, что скоро становится ясно: все эти претензии набраны с
бору по сосенке из той же растерянности перед исключительной
нравственностью, которая способна ввести в искушение даже самое
доброжелательное лицо и которая неприятно смущает тем, что уж больно она
прочна.
  Последнему обстоятельству можно подобрать только одно объяснение:
чеховская нравственность - это нравственность выработанная, нажитая, а она
глубже и принципиальнее привитой. Ведь Антон Павлович вышел, что называется,
из народа: отец его был крепостной, только в зрелые года записавшийся в
купцы третьей гильдии, и, следовательно, понадобилась какая-то отчаянная
внутренняя работа, чтобы в конце концов вышло то, что вышло из обыкновенного
мальчика, который родился в сквалыжном городе Таганроге, на Полицейской
улице, в доме Гнутова, мальчика, которого секли за корку хлеба, скормленную
собаке, заставляли петь на клиросе и торговать в лавке колониальных товаров,
который по два года сидел в третьем и пятом классах, был воспитан на
чинопочитании, любил обедать у богатых родственников и поил скипидаром
кошек.
  Сейчас даже трудно вообразить себе объем этой внутренней работы, в
результате которой явился человек, до такой степени светлый, что единственно
вооруженным глазом увидишь, что это был все же живой человек, а не ходячий
памятник самому себе, человек из плоти, страдавшей как минимум двумя
неизлечимыми недугами, из тщательно вычищенного пиджака, стоптанных туфель и
пенсне на синей тесемке, оставляющем на переносице пятнышки, похожие на
укус.
  Неловко в этом сознаваться, но легче становится на душе, когда
выясняется, что Чехов не умел тратить деньги и вечно сетовал на то, что
<денег меньше, чем стихотворного таланта>; что он, как многие смертные, умел
ценить женскую красоту, изящную одежду, вкусную еду, удобные рессорные
экипажи, но не так, как волокита, щеголь, гуляка, привереда, гурман, а как
культурный человек, который уважает жизнь и прекрасное во всех его
проявлениях; что он не всегда удачно острил, был неисправимый мечтатель, то
планирующий поездку в Австралию, то проектирующий дворец-санаторий для
сельских учителей с музыкальными инструментами и лекциями по метеорологии,
обожал потолковать о том, какова будет жизнь через пятьсот лет; что на
пирушках он симпатичным баском певал тропари, кондаки и пасхальные ирмосы, а
в Монте-Карло с карандашом в руках искал тайну рулетки; что под рассказом
<Гусев> он для шика велел проставить - Коломбо, хотя рассказ был написан в
Москве; что он очень боялся смерти и в тяжелую минуту мог пожаловаться на
жизнь: <Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и
трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни
гроша,- одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня
взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат... Не хватает
только несчастной любви>. И вот что интересно: этот Чехов уже не смущает, а
как бы дает понять, что он просто продолжает художественную работу
счастливой своей жизни, счастливым своим характером, необидно наставляя
потомков в том, что порядочный человек может выйти из любого теста, что
безупречная нравственность - это вовсе не обременительно, а, напротив,
выгодно и легко.
  Нелепая, но пленительная мечта: будто бы Чехов по-прежнему живет в
своей Ялте, читает, пишет <в стол> и копается у себя в саду, сквозь усы
посмеиваясь над <собачьей комедией нашей литературы>. И вот в минуту
жестокой нелюбви к самому себе, в минуту смятения, когда дороже жизни
возможность высказаться перед всепонимающим человеком, ты берешь лист чистой
бумаги, ручку - и выводишь: <Уважаемый Антон Павлович!..>
  Возможно, литература не имеет особого прикладного значения и ее
дидактическая отдача очень невелика, но почему-то кажется, насколько меньше
пролито крови и совершено несправедливостей, насколько больше сделано добра,
насколько любовнее мы по отношению к нашей земле и друг к другу <из-за того,
что над русской жизнью затеплел неугасимый огонек - Чехов.

Комментарии 1

alevtina
alevtina от 31 октября 2010 21:08
Читая Вячеслава Пьецуха о Виссарионе Белинском или об А. П. Чехове, невольно
ассоциируешь его критико-повествовательный стиль со стилем Белинского, словно бы это сам Виссарион Белинский ёрничал над собой, или  по доброму иронично писал о Чехове, если бы вдруг они очутились в одной эпохе. Хороший, не без острословия язык, но с собственной стержневой "начинкой", отчего не скучно читать столь обширный материал, как о писателе-критике, так и о писателе,
неожиданно узнавая о любопытных вещах впервые. Глубокое проникновение автором в суть психологических особенностей характера, внешнего облика и поступков оживляет, не смотря на дидактику подачи, весь повествовательный материал. Прочла синтересом.           А. Е.

 
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.