Глава 5

Следующим пунктом значилось посетить институт, где Александр
Уманский когда-то учился. Там никого из знакомых скорее всего не осталось, но – памятное место. После аспирантуры Александр заходил на кафедру только однажды, это было летом, он застал одного лишь профессора Очеленко. Тот собирался в отпуск, готовился к рыбалке, он был в своем неизменном сером костюме, но в углу кабинета показательно стояло несколько новеньких спиннингов, а на столе лежала широкополая панама. Все кабинеты на кафедре были пусты, только в одном из учебных классов несколько студентов-неудачников готовились к пересдаче. Они мучительно размышляли над билетами и, завидев Уманского, явно надеялись на подсказки, он попытался им помочь, но, прочитав вопросы, понял, что все забыл. Александр всего несколько минут разговаривал с профессором – разговаривать было не о чем, да и ни к чему, профессор был любезен и благожелателен, слегка любопытен, но не более того.
Да, его не слишком тянуло на кафедру, где он провел три отнюдь не самых лучших года жизни. Если вдуматься, он сам был во многом виноват. В свое время ему не хватило твердости и воли, он явно избрал не ту дорогу. Но и жизнь – до чего же бездарно оказалась устроена жизнь. Другие люди, которых он встретил на кафедре – им тоже едва ли было очень интересно, едва ли они мечтали именно о такой судьбе, - но они не рвались в облака, их поглощал быт, они были практичные, приспособленные, премудрые пескари, их устраивали их норки и обыкновенная сытость, их не слишком яркая жизнь, их недолгие поездки на море, имитация научной работы, а он - оказался вечно недовольным попрыгунчиком. Да, талантливый, многообещающий, мечтательный, нетерпеливый, энергичный, но – попрыгунчик, не умевший долго сидеть на одном месте и приспосабливаться к людям и обстоятельствам. Он был очень непрактичный и несоветский. Некомандный игрок. Не конформист. И – сильно ошибся в самом начале пути. Скорее всего, дважды. Он всегда мечтал о совсем иной судьбе …
… Но это с одной стороны. Если посмотреть реалистично, все сложилось отнюдь не плохо. Он не пропал, не потерялся, не бедствовал, не унижался, не ломал себя, после сорока никогда не ходил на казенную работу, не гнул голову перед начальством, бóльшую часть жизни занимался интересным делом и кое-что заработал на старость. И дети – с детьми тоже все было в порядке. Иной раз перебраться в Москву, а еще лучше за границу, открывало куда как бóльшие перспективы, чем многие годы старательно и нудно делать карьеру. Он не уехал и не сделал большую карьеру, зато открыл два кооператива и несколько фирм. Он не стал миллионером и большим политиком – не повезло, да, наверное, и не было шансов; чем выше, тем сильнее толкались локтями. Да, вверх-вниз, как на американских горках; он всю жизнь стремился к вершине, но не дошел. Слишком непроста оказалась дорога, с препятствиями на каждом шагу. А он слишком поздно стал разбираться в людях, очень долго оставался идеалистом. Ему не хватило крутизны, изворотливости и харизмы. Впрочем, мало у кого этих качеств оказалось в избытке, как правило, у далеко не лучших. А ведь он, Александр, сам терпеть не мог этих фальшивых альфа-самцов…
… На полпути к институту находилась его бывшая школа. Здесь Александр учился в четвертом-шестом классах. В седьмом, после первой четверти, он переехал в Андижан. Но вот ведь, об этой школе у Александра не осталось теплых воспоминаний. Сразу как отрезало. Да и потом, вернувшись на время в Ставрополь, он каждый день проходил этой дорогой в институт, но ни разу не заглянул в свою бывшую школу. Его не тянуло. Да и к кому, куда заходить? Здесь бегали другие мальчишки и девчонки. Чужие. А он и прежних, с в о и х , не очень любил. Изредка он встречал кого-то из бывших одноклассников, разговаривал, ему было чуть любопытно, но не больше. Валерка Коровин, его бывший приятель, поступил после школы в Бауманское училище, но скоро бросил. Или выгнали? Бог весть.
Как-то он встретил Зюзину – в школе Александр общался с ней мало, а может и совсем не общался, по-детски он был тайно влюблен в ее подружку Иру Полякову, но и с той почти не общался, – он поразился: перед ним стояла красивая, яркая, видная молодая женщина, как он мог не замечать ее раньше? Ведь и девочкой, он теперь вспомнил, она была очень неплоха собой. Зюзина была замужем и собиралась разводиться, жизнь с мужем у нее не ладилась. Она долго жаловалась на свою семейную жизнь, на гуляку-мужа, Александр сочувствовал, давал советы, проникся запоздалой симпатией, но больше они не встречались. Не догадался узнать закончила ли она институт? Сейчас он даже имя не мог вспомнить. Только ту мимолетную встречу…
Клара Штайн: в школе она была тихая, незаметная девочка. Александра всегда удивляло: он – еврей, и к нему из-за этого постоянно придирались, дразнились, изредка лезли в драку, угрожали; наверное, не только оттого, что еврей, он был интеллигентный мальчик, не любил сквернословить и хулиганов обходил стороной; придирались больше мальчишки из старших классов и требовали денег – в годы его детства Ставрополь был город казачий, антисемитский, хулиганский. К нему вязались, а вот к Кларе Штайн с ее типичным еврейским лицом – никогда, ее не замечали. Позже Александр не раз встречал Клару в Ленинской библиотеке в Москве, в то время они оба занимались наукой. Вид у Клары был болезненный и усталый. Будто она лет на десять старше. И позже – Александр время от времени встречал ее имя в газетах. Клара стала профессором-филологом, но так и не создала семью.
Еще – Быков. Быков был нервный мальчик, учился он неплохо, но в классе его не любили, часто над ним издевались и били, и он, Александр, как-то тоже поддался общему настрою. Сейчас он не помнил уже из-за чего. В институте Быков учился в параллельной группе, но они не общались.
Филиппский – про него Александр запомнил, что тот одобрительно отзывался о Гитлере. Едва ли Филиппский был убежденный фашист и антисемит, как Карашевич, но – дурной. Он и учился кое-как, через пень-колоду. Филиппский был только одним примечателен – очень толстый и жирный, его и звали соответственно «жиромясокомбинат». В институтские годы Александр однажды встретил его на улице: Филиппский стал еще толще, он шел навстречу, но Уманского не заметил, прошел мимо, он весь был погружен в себя и глаза у него были совершенно пустые и мертвые. Глаза пропащего человека. Едва ли он стал наркоманом, в то время наркотики не были распространены, но – не живой. Александру стало не по себе.
Капустянская Лена, она ничем не была примечательна, некрасивая девочка с рыбьими глазами. Но Александр запомнил: как-то, сидя за соседней партой и глядя прямо в глаза, она презрительно и зло сказала: «еврей». С мальчишкой он, возможно, стал бы драться, но что было делать с ней? И он промолчал, стерпел.
Как-то с этой Леной и еще с одной девочкой, Горбунцовой, Александр записался в ботанический кружок. В шестом классе по ботанике рассказывали про Мичурина и он размечтался, собирался скрещивать разные деревья. У Александра много было разных завиральных идей, но особенно запомнилось, что он предложил скрестить грецкий орех и вишню.
- «А зачем? – скептически отозвалась учительница. – Какой в этом смысл? Что вы хотите получить?» Оказалось, что вместо скрещиваний и привоев предстояло много месяцев поливать грядки и пропалывать их от сорняков. Уманскому сразу стало скучно. А Лена Капустянская, как обнаружилось, работала в теплицах до конца школы и поступила на агрономический факультет. Александр встретил, вернее, почти встретил Лену Капустянскую много лет спустя.
… Вскоре после окончания аспирантуры Уманский защитил диссертацию. К тому времени он жил в Москве, но на несколько дней приехал на защиту. Диссертация была дурная – не у него одного; у профессора Очеленко работал диссертационный конвейер, вот и он оказался на этом конвейере, - но выступал он блестяще. Уж что-что, а говорить он умел. Уманскому бросили пять черных шаров, но это обыкновенная провинциальная история, почти всегда и у всех находились недоброжелатели. На следующий день выяснилось, что его выступление записывала стенографистка (она всегда записывала выступления диссертантов, протоколы защиты требовались для ВАКа), но сбилась, а потому Александру нужно сходить к ней домой. Стенографисткой оказалась мама Лены Капустянской, он сразу догадался, как только назвали ее фамилию (он еще в школе слышал, что у Лены мама работает стенографисткой) - так Александр оказался у них в квартире. Квартира была небогатая, но и не очень бедная, из двух смежных комнат. В задней комнате Лена читала маленькому сыну сказку. Она не вышла из комнаты и он сделал вид, что не догадался. Он совсем не хотел ее видеть. Между тем, внимание Александра привлекла фотография на столе, где с шашкой наголо снят был казачий офицер с такими же, как у Лены, рыбьими глазами.
- «Устойчивые, крепкие гены, так вот это откуда. Казацкое», - определил про себя Александр.
- «Это мой отец в Первую мировую войну. Хорунжий», - пояснила Нина Андреевна. Она была приятная, интеллигентная с виду женщина. – «Я догадался», - отвечал Александр. Он не стал спрашивать за кого воевал в Гражданскую ее отец, все могло быть, и ничего не сказал про Лену, он помнил это ее презрительное, злое, «еврей» и совсем не желал с ней общаться. Однако через день ему пришлось зайти снова. В этот раз Лены не было дома.
- «Вы, оказывается, учились с моей Леночкой. Она мне сказала», - сообщила Нина Андреевна и стала рассказывать, как старому знакомому, что ее Лена очень рано и неудачно вышла замуж, родила сына, а муж ее бросил. Она работает в оранжерее, очень любит цветы, увлекается своей работой, а все остальное время сидит дома, ей не с кем сходить ни в кино, ни в театр, ни куда-нибудь поехать, она невольно стала затворницей.
- «У нее была подружка Горбунцова», - вспомнил Александр. – «Она вышла замуж за курсанта. Его распределили в Среднюю Азию на границу. Ей там очень несладко. Там совсем дикие люди живут в кишлаках» - поведала Нина Андреевна.
Среди прежних одноклассников особняком стоял Рудометкин. Это был холерический тип, взрывной, драчун, по натуре предводитель и интриган. Рудометкин был небольшого роста и едва ли очень силен, но его боялись. На протяжении нескольких лет он считался безоговорочным лидером класса, хотя сейчас, шесть десятков лет спустя, Александр не мог припомнить, в чем конкретно выражалось его лидерство. Рудометкин неплохо учился, много читал и замечательно умел пересказывать книги, так что нередко Инна Александровна, учительница, чтобы занять класс, вызывала его к доске и он часами рассказывал, то про Константина Заслонова и партизан, то про восстание в Индии против англичан. Александр тоже много читал, но не так, как Рудометкин, и пересказывал относительно скучно, и Инна Александровна его не вызывала…
… Сейчас, много лет спустя, вспоминались лишь отдельные эпизоды. Четвертый класс. У Инны Александровны, учительницы, умер отец, ветеран войны. Их, несколько мальчиков, отправили на похороны, а может они сами проявили инициативу. Александр запомнил, что они несли венки. Похоронное шествие медленно шло через весь город, женщины рядом с гробом плакали, время от времени играл оркестр, и они, с подобающими случаю постными лицами, важно шли впереди колонны с венками. Но перед самым кладбищем Рудометкину надоело быть серьезным и траурным, он кому-то отдал свой венок, вышел из колонны и начал паясничать на обочине, изображая то горькие рыдания, то неудержимый смех, то катился колесом по траве, а на кладбище и вовсе исчез. Его долго искали, но так и не нашли. Оказалось, что военный городок, где он жил, находился почти рядом с кладбищем и он ушел домой. В другой раз – это было время, когда Хрущев повсюду внедрял кукурузу и обещал перегнать Америку по производству мяса, молока и масла – как-то на перемене Рудометкин нарисовал на доске бегуна, очень похожего на Буратино, чей длинный нос купался в луже, и подписал: «перегоняет Америку». Дело вышло политическое, разгорелся скандал, Рудометкина водили к директору и вызвали в школу отца. Отец у него был майор, летчик, очень крупный и немолодой человек с орденами, отчего-то, запомнилось, он был в плащ-палатке – он долго молчал и багровел, а потом подозвал к себе Толика, влепил ему оплеуху и за волосы вытащил в коридор. После этого случая отец Рудометкина часто приходил в школу и проводил беседы, рассказывая про могучую, непобедимую Советскую армию. Что именно он рассказывал, Александр давно не помнил, старший Рудометкин говорил скучно, по трафарету, в памяти остался только один его возглас: «Мы за мир! Наша армия никогда ни на кого не нападала! Никогда! Если кто-то не согласен, приведите мне хоть один пример». Все молчали, все, наверное, были согласны. И он, Саша, он тоже молчал. Он знал, что нельзя возражать. Но не только… Лишь несколько недель спустя он сообразил: Венгрия, всего несколько месяцев назад. Восстание венгров назвали контрреволюцией и расстреляли из танков. И потом, по мере того как он взрослел и шли годы, этот список все больше пополнялся и он всякий раз мысленно возражал Рудометкину-старшему.
… И еще Александр вспомнил. Как-то с утра Рудометкин пригрозил: «после уроков мы устроим тебе темную!» Это не была пустая угроза. Рудометкин никогда не говорил зря. В этот день Саша все уроки сидел как на иголках, получил даже запись в дневник. Он судорожно искал выход: уйти с последнего урока, или… На большой перемене Саша вышел на разведку. Ворота школы выходили на улицу Мира, но с противоположной стороны, если перелезть через забор, находилось автопредприятие. Он примерился, он легко мог перелезть через забор, а там, среди автобусов, его не найдут, и не догадаются там искать. А главное, выход из автопредприятия был на улицу Коминтерна, это было в сторону дома.
И вот уроки закончились. По перешептыванию ребят, по их хитрым взглядам он понял, что Рудик не просто пугал. Саша подождал, пока ребята пройдут к воротам и направился к туалету (во всех школах, где он учился, туалеты были уличные, это вам не Москва) перелез через забор и был спасен. Рудик и компания так и не догадались, куда он исчез. За время учебы в этой школе Александру еще несколько раз приходилось уходить через забор.
Рудометкина он не любил и потому был рад, когда того свергли. Падение главаря произошло банально, как у обезьян, когда изгоняют вожака. Рудик поругался с кем-то из мальчишек, то ли с Мансветовым (Мансветов был страшный матершинник и в школу всякий раз вызывали его маму-адвоката), то ли с Повидерным и они очень жестоко и долго дрались. Из этой драки маленький Рудометкин вышел с подбитым глазом и расквашенным носом, он рыдал и размазывал по лицу кровавые сопли; он не только оттого плакал, что было больно и текла кровь, в этот день он перестал быть главным, непререкаемым лидером, его больше не боялись. Но это было только начало, настоящее свержение произошло через несколько дней.
… В конце пятидесятых в моду вошли родительские собрания вместе с детьми, для проработки. В этот раз ни сам Рудик, ни его родители на собрание не явились. Для Рудометкина это стало роковым. Проработка началась с третьегодника Горбунова, у того были сплошные неуды, за ним числилось несколько сорванных уроков, он постоянно хулиганил, приставал к девочкам и дрался на переменах. Дома Горбунова ожидала сильная порка, отец предупредил его перед собранием, а потому, пытаясь спастись, он сразу стал плакать и жаловаться, что это не он, что это Рудометкин заставил его подложить учительнице истории булавку, натереть салом классную доску, стреляться хлебными мякишами и выпустить на уроке подбитую птицу. Процентов на девяносто он врал, но исключительно натурально, слезы градом катились по его пухлым щекам и, к удивлению Саши, не только родители, но и классная руководительница Таисия Петровна слушала его благосклонно и не пыталась разоблачить. Когда плачущий Горбунов был отпущен и уселся за парту, настала очередь Мансветова, за тем гиганта Иванова с огромными кулачищами, на целую голову, а то и на две, выше Рудометкина. Оба они последовали примеру Горбунова, пустили слезу и стали все валить на отсутствующего Рудика. А за ними и все остальные. Это было фантастическое действо: одни, не сговариваясь, врали, другие трусливо молчали; родители не могли не догадываться, и классная руководительница была в курсе, но – топили Рудометкина до конца, так что, когда он через неделю пришел в школу, это был совсем другой Рудик, тихий и побитый.
После седьмого класса Александр Рудометкина никогда не встречал, да и желания не было, но в аспирантуре ему против воли пришлось работать агитатором. Так он попал в военный городок, где жил Рудометкин (в школьные годы это был секретный объект, куда чужим нельзя было проникнуть). Городок оказался убогий, из нескольких старых трехэтажек, и квартира тоже убогая, с вытертым дощатым полом и старой мебелью – это была старая родительская квартира, - и у жены Рудика оказался неухоженный и простоватый вид. От нее Уманский узнал, что Рудометкин-младший пошел по стопам отца, окончил летное училище и служит в авиации лейтенантом.
Нет, совсем не интересовала Александра эта школа, и никто из бывших одноклассников не вызывал ностальгию и желание встретиться, даже Саша Ченцов, с которым он когда-то дружил. Тот был наполовину азербайджанец и после школы уехал в Баку. Валера Коровин рассказывал, что в старших классах Саша загулял, стал выпивать и много курил. Курить Саша начал еще при Александре. О вреде курения он все знал, клялся, что никогда не возьмет в рот папиросу, смеялся над ребятами, которые прятались с папиросами в уличной уборной, но на следующий же день после всех его клятв Сашу угостили старшеклассники, он накурился до одурения и с гордым видом ходил и непрерывно плевался. В один день его будто подменили. С тех пор, вероятно, и поехало.
… Как-то с Сашей Ченцовым по заданию пионервожатой они ходили к участнику Гражданской войны. Участник давно был старик, невысокого роста, седой и поджарый, он жил в таком же точно доме со ставнями, с темноватыми комнатами, как Уманские, когда только приехали в Ставрополь. Жена старика поила их чаем с вареньем, это была очень приветливая и ласковая старушка, а он – увлеченно рассказывал. Гражданская война и братоубийство – это были главные события в его жизни (в Отечественную он служил где-то в тылу) и оттого старик, вспоминая, волновался, вскакивал, начинал расхаживать по комнате, жаловался, что к нему очень редко приходят и он начинает забывать. – «Хорошо бы, чтобы кто-нибудь записал, - мечтательно говорил ветеран. – Я писал в Союз писателей, они обещали, вот уж три года, а все не идут».
Время давно стерло детали, однако Александр хорошо помнил, как старик снял со стены шашку и ласково погладил клинок, поцеловал: «вот она моя любимая, сколько раз выручала. Один замах, - он замахнулся и медленно опустил шашку, - и нет головы! Очень здорово рубались, страшно, - с детской улыбкой вспоминал он. – Помню, как катились головы под ноги коней. Голова, бывало, мертвая, без тела, а глаза смотрят. Подмигивают… Или, бывало, смотришь, конь скачет, а на нем всадник без головы. Это как у этого…» - «У Майн Рида», - подсказал Саша Ченцов. – «У него, да… У него… Под Кромами мы страшно рубались, под Орлом…
Высоко в небе ясном вьется алый стяг,
Мы мчимся на конях, туда, где виден враг.
И в битве упоительной
Лавиною стремительной –
Даешь Варшаву, дай Берлин –
И врезались мы в Крым[1], - запел он а′капелла, сильно фальшивя. – Да, ходили мы на Варшаву, ходили. Рубались. Жаль до Берлина тогда не дошли. Только в сорок пятом, - сказал с гордостью.
- Белокалмыки нас сильно боялись, - продолжал он, - наматывали на шею толстенные шарфы. Скачут, бывало, лиц еще не видно, а шарфы развеваются, будто флаги. Но все равно… А как-то рубались, и прямо против меня оказался сводный брат. И я его… того… зарубил… Он белый, я красный, буденовец… Если б не я его, он бы меня… Он был старше. В детстве вместе играли. А когда я был маленький, он меня нянчил. Его отец умер, мать вышла за другого… Матери я ничего не сказал. Если б сказал, она бы меня прокляла.
Александр учился в шестом классе и у него не возникло вопросов. Он аккуратно все записал, пионервожатая была очень довольна, и его заметку поместили в стенгазету. Но вот сейчас. Зачем? Во имя чего они убивали друг друга и потом еще хвастались? Брат - брата!? Что за каинова страна?! Тут не только классовая борьба, тут что-то иное, звериное. Кто-то поманил их пальцем, пообещал невесть что и они поверили, пошли – воевать, убивать. И за это их называли героями! И ведь никогда не покаялись… Не пожалели… Будто это норма…
… Нет, он не любил эту школу. Ничего не осталось, ничего. Нечего было вспомнить, разве что как однажды физичка истерически орала на него. При том, что Александр почти всегда был отличником, не хулиганил и не был злым. Не задирался. Нет, школа – не самое лучшее время, разве что последние классы, десятый и одиннадцатый, когда в его жизни была Эвелина. Да, Эвелина, любовь. Эвелина – это главное, что осталось у него от Андижана.
Нет, не только Эвелина, но все остальное вспоминалось слабее. Школьные вечера, концерты, когда он читал со сцены стихи. Но в юности через одного пишут стихи. Он начал раскрываться, блистал по истории и литературе, его сочинения ходили по рукам. Красная тетрадка, которая исчезла…
… Он не был искренен. Он не мог быть искренен до конца. Не то место и не то время. Но все равно. Даже математика не портила ему жизнь. Но, главное, Александр не совершил еще роковую ошибку, хотя насчет ошибки можно долго спорить. Не поступи он в медицинский, еще неизвестно, куда бы вывезла его жизнь…
… Одиннадцатый класс – это был «подарок» Хрущева, придумавшего глупейшую «связь школы с жизнью». Приходилось ходить на завод, изучать какие-то допуски и посадки (Александр так никогда и не понял, что это такое), разбираться в станках, но Александр так и не выучился ни на токаря, ни на фрезеровщика, и от греха подальше в последний год перешел на библиотечное дело. Все потеряли целый год (только самые ушлые перебежали в вечернюю школу) – никто не стал ни токарем, ни фрезеровщиком, ни библиотекарем, но Александр никогда не жалел. Это был дополнительный год юности, год любви, возможно, самый счастливый год в его жизни.
«Подарок Хрущева», - вспомнил Александр. От Хрущева было много подарков: «связь школы с жизнью», совнархозы, разделение обкомов на городские и сельские, кукуруза вплоть до полярного круга, «догнать и перегнать Америку», в результате чего вырезали скот, Карибский кризис, Новочеркасск, коммунизм к 1980 году, хрущевки с малюсенькими кухоньками, потому что в каждом доме кремлевский прожектер планировал устроить общественные то ли столовые, то ли кухни. – «Наверху сидит дурак, / Все он делает не так», - перешептывались люди. Это был малограмотный человек, но чрезвычайно инициативный. Он говорил дóговор вместо договóр и пóртфель вместо портфѐль, был косноязычен, но обожал произносить речи и непрерывно разъезжал по Европам и Америкам. Приезжал он и в Ставрополь – награждать орденом Ленина[2] за очевидное мошенничество и по случаю выступал перед народом на стадионе. В момент выступления он был пьян, не подготовил речь (или ему не подготовили, а может потерял?) и оттого жалко, позорно мычал на специально сооруженной для него трибуне, запомнились только «э-э-э» и «так сказать», разделенные долгими, мучительными паузами. Это была невразумительная и стыдная речь, о которой долго потом говорили и вспоминали.
- «Вот кто нами правит», - подвел тогда итог папа.
Между тем, вот он, институт, alma mater, длинное трехэтажное здание. Александр всегда замечал, что с годами здания, дома, улицы будто становятся меньше, ссыхаются, как люди в старости, но здесь наоборот, массивные колонны центрального входа словно стали толще, и портик выше, и само здание будто бы выросло. И студенческая толчея перед ним – никогда в его время не встречалось такого многолюдства. И – все флаги будто в гости к нам: европейцы, азиаты, африканцы, изредка в толпе мелькали даже студенты в экзотических одеждах из самых отдаленных стран. Полвека назад такого и близко не было – на курсе учились два африканца, один из них, Мохаммед из Сомали, был нежнолицый кудрявенький красавчик с запоминающейся внешностью, зато другой, немолодой и пузатый, был вечный студент, кочевавший из страны в страну и так и не осиливший русский. Над его тупостью потешался весь курс.
Судя по студенческой толкучке, институт рос и процветал, обзаводился новыми факультетами.
- Внушительно. Большой институт, - с уважением произнес Сергей. Похвала в устах выпускника МГИМО Александру как елей, хотя, нужно сказать, он редко испытывал провинциальные комплексы. Однако, он ведь и сам когда-то мечтал о МГИМО. В школе его за гладкую речь и успехи по гуманитарным предметам прочили в дипломаты. И даже на выпускном вечере, предсказывая судьбу, девочки дружно пели: «Кто идет, кто идет? Это
Саша дипломат». Увы, не сбылось. Да и не очень годится он в дипломаты: честен и не витиеват. Не умеет лгать с видом оскорбленной невинности. Не привык стелиться перед высшим начальством.
Александр присел на скамейку. В его время скамейки перед институтом не было. И деревья разрослись, и птички поют, не смущаясь студенческой толчеи. Войти внутрь Александр не попытался. К чему? К кому? На кафедре, да, наверное, и во всем институте, едва ли остался хоть один знакомый, разве что какой-нибудь сверх меры задержавшийся старичок. Не стоило зря объясняться с охраной.
… Три года в аспирантуре. Это были несчастливые годы, быть может, самые несчастливые, если не считать полгода в девяностые, когда Александру пришлось бегать и прятаться от бандитов, и потом еще полгода, пока он приходил в себя.
Профессор Очеленко был неплохой человек, добрый, но совершенно безответственный и в науке полнейший нуль. Александр никогда не интересовался, чему была посвящена докторская профессора, но, защитив докторскую и получив кафедру, он превратил ее в синекуру и интересовался одной рыбалкой. Это был усталый, нездоровый, выжатый жизнью человек. Разве что раздавал темы для диссертаций. И ему, Александру, тоже, как всем. Это были бессмысленные исследования, не нужные никому, кроме самих диссертантов. Липа. Жаль было загубленных ради этой ложной науки собак, но он старался об этом не думать. Что собак жалко, что это преступление, это к Александру пришло позже и, чем дальше, тем больше он испытывал раскаяние.
В Советском Союзе существовало примерно сто мединститутов и еще несколько десятков НИИ и везде, везде, делали опыты на собаках. И никому не приходило в голову, что собак жалко. Да если бы и приходило?! Ведь и людей не жалели ни на войне, ни в мирное время!
А как содержали собак?! В темном сарае, на цепи, и кормили только раз в сутки – для этого существовала специальная работница, вроде санитарки. Иногда она болела и тогда собаки по нескольку дней оставались некормлеными. Александр пытался кормить, но чем? Как? Голодные собаки дрались из-за каждого куска и, глядя на них, сердце обливалось кровью. Это был обыкновенный садизм, собачий Освенцим! Далеко не у всех выдерживали нервы. Но, главное, ради чего? Человечество от этой «науки» явно ничего не приобрело.
В самом деле, ведь не было ни нужных приборов, ни чистых реактивов. Советская промышленность не выпускала. Да если бы и выпускала – даже если бы анализы были точны (а ведь в это время в Советском Союзе лаборатории в больницах сплошь и рядом врали, и это при простейших исследованиях у профессиональных лаборантов; до тех пор врали, пока не стали закупать на Западе высокотехнологичные анализаторы, но это уже в другое время), то тут, при жесточайшем стрессе, анализы просто не могли быть верны. А сами модели, то есть искусственно вызванные болезни?! Вся советская физиологическая наука, вся провинциальная наука, ну, пусть не вся, но очень значительная ее часть – вся она была одна большая туфта. Туфта! Если идея исследования высосана из пальца, а моделирование некорректно, какая разница, насколько точны анализы? Однако, требовались результаты! И приходилось подгонять! Уж на кафедре точно. Иначе – на выход. Все это знали, все понимали, но молчали, старались об этом не думать, делали вид, потому что ничего изменить было нельзя – и гнали свои диссертации. Наука! Советская наука! Советские люди постоянно были вынуждены, привыкли молчать. Лгать. Скрывать свои мысли. Приспосабливаться. Вся система была построена на большой и маленькой лжи.
В последние годы Александр много размышлял и пришел к выводу, что жестокость к животным – это было продолжение жестокости к людям. Когда миллионы были убиты в лагерях, когда людей не жалели на войне, когда человек служил лишь маленьким винтиком, а «пролетарский гуманизм» требовал уничтожить любого, кто мыслил иначе, тут не до кошек и собак. И он тоже. Он не любил советскую власть, догадывался, что советское – это смесь коммунистической утопии, мессианства, имперства, лицемерия, русской системы и безразличия к человеку (только сформулировал он все это много позже), но – он сам во многом был советским. Яблоко от яблони недалеко падает. Невозможно было не заразиться, только он долго это не осознавал.
… В девятнадцатом веке и в начале двадцатого в Одессе и в Париже в институте Пастера работал выдающийся ученый-патолог, иммунолог, микробиолог, отец российской эмбриологии и геронтологии, создатель фагоцитарной теории иммунитета Илья Ильич Мечников, один из немногих российских нобелиатов. Лучшим учеником Мечникова был Владимир Хавкин, - махатма[3] Хавкин, награжденный высшим орденом Британской империи за разработку вакцин против чумы и холеры, спасших миллионы жизней в Британской Индии, - выходец из Одессы, как и сам Мечников. Другим учеником Мечникова был Савченко, тоже крупный патолог, микробиолог и иммунолог, который впоследствии работал в Казани, а при Советах основал кафедру патофизиологии в Краснодаре. У Савченко, как и у его учителя, имелось немало учеников, и среди них Гордиенко, который двадцать лет заведовал кафедрой в ростовском мединституте. Только – труба пониже и дым пожиже. На долю Гордиенко выпало смутное время павловского нервизма, когда сталинская пропаганда заходилась от патриотизма и боролась с космополитами. То самое время, когда стали говорить, что «Россия – родина слонов».
Между тем, парадокс заключался в том, что Иван Петрович Павлов действительно был великий ученый и нобелевский лауреат, один из последних в ряду выдающихся отечественных физиологов, он создал учение об условных рефлексах. Павлов очень не любил советскую власть и советская власть взаимно его не любила, но когда он умер и стал неопасен, идеи нервизма велено было внедрять во все медицинские и физиологические науки – и внедряли без разбора, а самого Павлова посмертно превратили в великого пророка. Вот и Гордиенко, он тоже. Старался. Выслуживался. Но было у него и немало хороших работ. И учеников. И среди них – Очеленко. Так сказать, наглядный пример постепенного вырождения школы.
Лев Николаевич Очеленко никогда при Александре не работал руками, не владел методами исследования, почти не интересовался работой своих диссертантов (Уманский не сомневался, что Очеленко так никогда и не прочитал его диссертацию), обычно он закрывался у себя в кабинете часа на два-три, изредка читал диссертации и другие материалы, если его очень об этом просили (но, опять же, ни одну статью Александра он точно не прочитал и никогда не помогал с публикациями) и – тихо, чуть неловко и стеснительно выскальзывал из кабинета, совсем как нерадивый ученик.
Лекции Очеленко читал так себе, ни оратором, ни замечательным знатоком предмета он точно не был. Была у профессора лишь одна, но пламенная страсть – рыбалка. На своем «Москвиче» он изучил чуть ли не все водоемы края, вплоть до Минвод. А он, Александр, был предоставлен сам себе и как умел, так и делал свою диссертацию. Зато на последнем курсе аспирантуры его нагрузили: заставили заниматься сразу с пятью группами и еще читать лекцию. Лекцию Александр подготовил с удовольствием, студентам все очень понравилось, но вот Очеленко…
… Да, лекция. Он давно забыл детали, но помнил главное – строгую логику, план. Все четко по полочкам. Функции печени и как они изменяются при патологии. Он был очень доволен своей лекцией, ее строгой логикой, которой обычно так не хватало в лекциях у Очеленко, но тот просмотрел текст и велел переработать.
- А как? Что, по-вашему, не так? – очень удивился Александр.
- Ну, вы подумайте сами. Посмотрите, - уклончиво ответил профессор. Александр посмотрел, подумал – и ничего не стал менять. Когда он прочел лекцию, студенты были в восторге, он специально расспрашивал про их впечатление, но вот профессор обиделся.
- Это нехорошая тенденция, когда вы не прислушиваетесь к старшим, - упрекнул он.
С тех пор пятьдесят лет прошло, но Александр так и не понял, чего хотел от него профессор.
Вообще-то профессор Очеленко был заслуженный человек. Отправляясь в Ставрополь, Александр прочитал в интернете историю кафедры. О нем там не было ни слова, зато про профессора он узнал, что в восемнадцать лет Лев Николаевич ушел на фронт, в девятнадцать был тяжело ранен, долго лечился в госпиталях, получил инвалидность, но выучился на авиационного механика и так, механиком, на фронте закончил войну. Награжден орденом Красной звезды. Удивительно, но ничего этого Александр раньше не знал. О войне профессор никогда не упоминал и у него, Александра, не возникало и мысли. Это позже, чем дальше по времени от войны, чем меньше оставалось в живых ветеранов, тем громче и торжественней праздновали победу и больше о ней говорили. А тогда – среди преподавателей, наверное, немало было ветеранов, но – о войне никогда не вспоминали. Словно это было табу. Вот о столетии Ленина – да, прожужжали все уши…
Да, ничего Александр не знал. Как-то во время посиделок на кафедре профессор поделился, что его оперировали по поводу язвенной болезни и удалили бóльшую часть желудка. – «Вообще все удалили», - горько посетовал он. – «Что вы, Лев Николаевич, самое главное осталось», - со скабрезной улыбочкой возразил доцент Шатохин, будто он мог что-то знать.
В действительности профессор был нездоровый человек, худой и некрасивый, лысый и седой, хотя ему не было и пятидесяти. Он часто жаловался на здоровье. – «Только сердце и не подводит», - сказал он как-то в другой раз. Благодаря сердцу профессор Очеленко и прожил до восьмидесяти двух лет. Словом, это был усталый и нездоровый человек, отдавший все силы и здоровье войне и докторской диссертации и до самой пенсии тихо наслаждавшийся своей синекурой.
У профессора Очеленко была красивая, эффектная жена, иногда она заходила на кафедру, и красивая, в нее, дочка Люся. Но Люся была ему не родная. Она поступила в институт и скоро перевелась в Ростов, к бабушке. Своих детей у Льва Николаевича не было.
К концу аспирантуры Александр начинал тихо ненавидеть профессора за его безразличие. Он ни в чем не помогал Уманскому, да и другим тоже. Он брал все новых диссертантов, давал дурацкие темы – и больше ни о чем не хотел думать. А ведь – после какого курса это было? – Очеленко как-то вернулся с союзной конференции и рассказывал, что вот, мол, у москвичей оборудование, они с помощью электронного микроскопа засняли клетку в процессе деления, а у нас и близко такого оборудования нет, нам не выделяют деньги, но зато у нас идеи. – «Да, - утверждал он, - у нас в провинции больше идей». – Интересно, лукавил, или действительно верил, что у него идеи? И зачем ему нужен был электронный микроскоп, если на нем никто не умел работать?
Через год после аспирантуры Александр встретил профессора Очеленко в Москве в институте, где он к тому времени работал. Лев Николаевич приехал на усовершенствование и стал на время рядовым курсантом. Он стоял в темном институтском вестибюле под низким давящим потолком и – сам показался маленьким, мелким. Да, вот что такое Москва: у себя в провинции ты кто-то, даже, может быть, не маленький человек, а тут… Тут ты всего лишь провинциал. Никто, или почти никто… Именно такие мысли посетили Александра, когда он несколько дней спустя в том же самом вестибюле встретил профессора Коротько из Андижана. Тот был физиолог и, в отличие от Очеленко, продвинутый человек. Он замечательно читал лекции по физиологии и биофизике. Словом, яркий, знающий человек, серьезный ученый. Профессор Коротько был высок ростом, красив и не стар, но в Москве он словно стал на голову ниже и от его фигуры фатально веяло одиночеством…
В сущности, Александр во всем виноват был сам. К шестому курсу он все знал, все понимал и нисколько не заблуждался насчет Очеленко, но – потом он много над этим размышлял – у него происходило раздвоение сознания. С одной стороны, он знал и не заблуждался, но, с другой, не слишком задумывался. Он хотел заниматься наукой, хотя, какая там наука? Он мечтал. Вот мечтательность его и подвела. Он оказался склонен к самообману. Много раз в жизни обманывал себя. Шел не за реальностью, а за мечтой. За выдумкой. За миражем. Увы, в этой жизни слишком часто он не был реалистом. Не был практичным. Совершил немало ошибок. Впрочем, обычно останавливал он себя, в той ситуации у него не было выбора. Если и совершил ошибку, то – раньше, пошел не в тот институт. Но, может, и тут у него не было выбора? Он рос в несвободной стране и в конечном итоге все сложилось не так уж плохо. Многие тонули, спивались, кто-то умер молодым, так и остался на мели, а он – выплыл. Высоко взлетел в девяностые, но, увы, ненадолго. И все равно, он никогда не мог считать себя неудачником. Просто всегда хотел большего.
Это были три очень трудных года на кафедре. Вакуум. В институте он мало с кем дружил, курс был колхозный, но тут – вакуум. Маленький, чужой коллектив. Все взрослые люди, намного старше его. Ассистенты: хамоватая Надежда Ивановна Бондаренко, которая его, Александра, сильно недолюбливала, благожелательно-безразличная Людмила Семеновна Устименко, интеллигентно тихая Лиля Ефимовна Щедренко, - он никогда не знал, о чем с этими кошелками разговаривать. Доцент Шатохин, тот с самого начала его невзлюбил, еще до аспирантуры. Это был очень ловкий, вертлявый тип: играл на гитаре, пел, хотя и фальшивил, был за панибрата со студентами, ухаживал за студентками, заседал в парткоме, руководил студенческими отрядами, пытался писать докторскую, но так и не написал, регулярно заводил разговоры о политике, при этом много себе позволял, рассказывал анекдоты, так что Александр скоро заподозрил, что дело тут нечисто. Вскоре это подтвердилось: Александра предупредила знакомая, у которой жених работал в органах.
Александр не пел с ним песни (он не умел петь), не участвовал в компаниях (его не звали), а однажды в Архызе (это профессор придумал экспедицию за мумием), похитил из Шатохинской компании девушку. В этом не было ничего серьезного, так, легкий флирт, они с Наташей просто гуляли, но Шатохину это не понравилось, он любил, когда все вьются вокруг него. Этот ли эпизод, или – как-то Шатохин распинался насчет своего веселого дядьки, который всегда был душой любой компании, - скорее всего он врал, - а Александр возьми, да ляпни (кретин, какой кретин!): «А был ли мальчик? Мечты, мечты! Как мы стремимся быть похожи на придуманный нами идеал». Шатохин побагровел и перестал тренькать на гитаре. «Я тебя не понял!» - произнес со скрытой угрозой. Александр сообразил, что сморозил глупость. «А что тут понимать? Глупость. Извините». – «В другой раз думай головой, а не жопой», - Шатохин произнес назидательно, успокаиваясь. Инцидент, казалось, был исчерпан, но… Можно было только догадываться, отчего Шатохин его не любил. Настолько, что придумал политическую интригу. Поручил Александру политинформацию о докладе Брежнева на пленуме ЦК об освоении Дальнего Востока и Сибири. Политинформация должна была состояться на следующей неделе, у Александра и газеты с собой не было, но Шатохин собрал людей раньше. Александр мыл химическую посуду, когда Шатохин появился перед ним.
- Вы в курсе, что у нас политинформация? Люди уже собрались.
Отнекиваться было бесполезно. Отменить политинформацию было нельзя. И сознаться, что не читал речь Брежнева, тоже. Александр решил пойти ва банк. Он предстал перед аудиторией и стал «пересказывать», то есть придумывать доклад Брежнева на ходу. Доклад был длинный, нудный, вряд ли кто-то его читал, да и не первый год твердили про БАМ и другие великие стройки – словом, импровизация вышла замечательно, никто его ни в чем не заподозрил, и даже наградили аплодисментами. Один Шатохин смотрел подозрительно, но промолчал. Скоро Александр забыл про этот эпизод, он не был уверен на сто процентов, что это подстава, но вскоре появились серьезные доказательства. На последнем курсе аспирантуры Александр встречался с Ирочкой Мироненко. Это была красивая, умная девушка на шесть лет младше его, он был в нее прилично влюблен. Родители Ирочки были стоматологами: отец доцентом, а мама ассистентом на кафедре – ну, не он виноват, что они расстались, хотя, надо думать, с самого начала у них не было никакой перспективы. В Ставрополе Александру ничего не светило. Позже они никогда не встречались, но много лет спустя Уманский как-то увидел ее по телевизору: к тому времени Ирочка стала женой престарелого премьера Примакова. Так вот, Шатохин увидел их вместе и стал выговаривать родителям Ирочки. Что он говорил, Александру доподлинно было неизвестно, до него дошла единственная фраза: «Если Ирочка выйдет за него замуж, я вам руку никогда не подам». Ирочка не могла сказать неправду.
И еще случай. Александр собирался поехать в Болгарию с Валей Гольдман. У Шатохина ему требовалось подписать характеристику, но тот отказал. Он долго мялся, изворачивался, убеждал, что Александру не стоит ездить за границу, мол, многие еще не хорошо живут, не стоит подчеркивать, это могут не понять, словом, нес обыкновенную советскую чушь, но в конце концов не выдержал и сказал прямо: с вашей фамилией подписать не могу. Тут, конечно, национальный вопрос, государственная политика, но, надо думать, он просто прикрывался государственной политикой.
За год до того Александр собирался поехать в Италию, он несколько раз заходил в экскурсионное бюро и ему обещали путевку. Мало того, пару раз Александр встречал в бюро мужчину лет пятидесяти, тот всегда приветливо здоровался и улыбался. Когда он вышел, сотрудница шепнула Александру, что это полковник КГБ, который курирует их бюро. И надо же, на следующий день Александр ездил в Невинномысск, в автобусе он оказался рядом с этим самым полковником и всю дорогу они очень мило беседовали. Полковник вероятно не возражал против Италии. И характеристику в тот раз Александру подписали. Малознакомая ассистентка с кафедры хирургии явно была недовольна, будто съела что-то кислое, но – подписала. Александр передумал сам, очень уж дорогая оказалась путевка. Так что Шатохин без всякого риска мог подписать. Тем более, в Болгарию. В Болгарию точно было можно. Но – перестраховался, или из-за личного отношения…
… Как-то Александр устроил эксперимент. Он не сомневался, что все на кафедре подтасовывают результаты. В самом деле, когда людей не обучают, когда необходимого оборудования нет, а реактивы так себе, выпущены на второсортном заводишке, но при этом требуют «давай, давай», иначе просто быть не могло. Но Александр до последнего сомневался, ему, вероятно, не хватало цинизма, даже несмотря на то, что Наташа (та самая, с которой ездили в Архыз) рассказывала, что Шатохин в открытую дорисовывает свои кривые, подгоняя их под нужный результат. Так вот, однажды Александр обнаружил, что в холодильнике у Шатохина стоят пробирки с плазмой крови. Александр поменял их местами и переменил наклейки, но Шатохин ничего не заметил. Скорее всего он вообще не делал анализы, а результаты писал из головы.
Единственным ярким человеком на кафедре была доцент Галина Николаевна Зажогина, прекрасный лектор и преподаватель. Она была натура романтическая и восторженная, ленинградка, много читала, любила театр, обожала разговоры о литературе, рассказывала про Ленинград, выделялась в компании, была благожелательна, но на кафедре близко ни с кем не сходилась – у нее был особенный полет. В семейной жизни она едва ли была счастлива; скорее всего из-за отсутствия выбора она и вышла замуж за Фомина, заведующего кафедрой марксизма. Это был невысокий, полноватый, не слишком опрятный человек, периодически фыркавший, когда читал лекции аспирантам. Его предмет не располагал к искренности и к честному разговору, скорее он был ограниченным человеком и ортодоксом, нежели тайным диссидентом, вроде Бурбулиса. Лекции Фомин читал неплохо, с увлечением, но сейчас, почти полвека спустя, Александр мог только вспомнить, как Фомин возбужденно расхаживал по кафедре, потирал руки и, говоря о Ленине, время от времени фыркал от восторга. Чуть ли не целый семестр Фомин читал лекции про «Материализм и эмпириокритицизм», а это совсем небольшая работа, где есть всего лишь одна действительно глубокая формулировка, страницы две-три позитивного текста, а все остальное Ильичева ругань (по очереди Ленин желчно изгалялся над Махом, Авенариусом, французским физиком Пункаре, недомарксистом Богдановым и другими, явно демонстрируя желчный и скверный, мизантропический характер). Фомин, однако, никогда не посмел бы усомниться в гениальности Ильича и хоть в чем-нибудь возразить своему кумиру, он похож был на шамана, бесконечно повторяющего одни и те же заклинания.
Из других людей на кафедре Александр вспоминал иногда старшую лаборантку Надежду Сергеевну. Она была пенсионного возраста, очень некрасивая старая дева. Надежда Сергеевна сама рассказывала, что никогда в жизни не целовалась и не дружила с мальчиками, которые ее избегали и она, в свою очередь, очень стеснялась мальчишек, но, в отличие от большинства старых дев, Надежда Сергеевна была очень добрая, всем всегда помогала, и все хозяйство кафедры держалось на ней. Надежда Сергеевна работала на кафедре с самого первого дня, еще с до войны, начиная с первого профессора Боскара – она служила верной хранительницей памяти и традиций.
В действительности, не считая обильных застолий по праздникам и всяким другим поводам, шатохинских спичей, нечастых задушевных разговоров, которые очень любила Галина Николаевна, надо полагать, немало страдавшая от скучного общения со своим Фоминым, традиция на кафедре существовала только одна: ежегодно в мае Надежда Сергеевна и лаборантка Тая (Тая была чрезвычайно деятельная и шумная, в отличие от тихой, стеснительной Надежды Сергеевны) с букетом роз ходили на кладбище к могиле прежнего заведующего профессора Чепурина, который умер после тяжелой болезни, сильно не дожив до шестидесяти. Про Чепурина Надежда Сергеевна рассказывала, что он был очень хороший человек и, считалось, очень серьезный ученый. Но, что совсем не укладывалось в голове у Александра, в этот день они ходили не только на кладбище, но и в храм, где заказывали поминальную молитву, хотя обе были неверующими. Или это он так думал?
Надежда Сергеевна, понятное дело, очень давно ушла с кафедры и из жизни. И еще старший лаборант Иван (Александр давно забыл его отчество) – до того Иван работал врачом, но ради диссертации подался на кафедру. В минуты откровенности он сильно жалел о сделанном выборе, едва ли не плакал, но продолжал, как Сизиф, тащить свою неподъемную ношу.
Теперь, это Александр узнал из интернета, кафедрой заведовал профессор Щербинин. Он был намного младше Александра и Уманский плохо представлял, о чем с ним разговаривать. Патофизиология его давно не интересовала.
Да, много чего можно было вспомнить. На первую его первомайскую демонстрацию в институте (Александр учился на третьем курсе), собирались в обширном институтском дворе. Со своим приятелем Олегом они стояли возле выхода из здания во двор, когда из главного корпуса вышел невысокий, рябоватый, кудрявый человек неопределенного возраста. Он, как со старым знакомым, поздоровался за руку с Олегом и что-то стал говорить. – «Старший лаборант с какой-нибудь кафедры», - подумал Александр и хотел отойти, но кудрявый человек протянул ему руку. – «С праздником», - незнакомец крепко пожал руку.
- Кто это? – поинтересовался Александр у Олега, когда кудрявый человек отошел.
- Ректор института Первушин, - с удивлением посмотрел на Александра Олег. – Неужели ты до сих пор его не знал?
- Не знал, - сознался Александр. – Он очень молодо выглядит.
Первушин был нетипичный ректор, не похожий на советского начальника. В нем не было начальственной угрюмости и высокомерия, со студентами он держался уважительно и на равных, защищал от самодурства (не раз приходил на экзамены к Караеву или посылал кого-нибудь из деканата), он был образованный и общительный человек, театрал и либерал, к тому же любил пошутить. Вот это, юморок и простота, его и подвело, провинциальные фарисеи распускали о нем небылицы. И в крайкоме, доходили слухи, его не слишком жаловали. Сняли Первушина в 1970 году, это совпало с избранием Горбачева первым секретарем крайкома, но истинную причину освобождения Первушина с ректорства никто не знал. Догадывались, что чем-то не угодил высокому начальству.
Вместо Первушина ректором назначили Михайличенко, бывшего комсомольского работника и секретаря парткома, вот тот был типичный советский начальник, властный, недалекий, и не слишком любезный. Зато умел держать язык по ветру и кланяться сильным мира сего. До назначения ректором Михайличенко был всего лишь ассистентом на кафедре у Литвака. Первым делом он «съел» доцента и занял его место. Тот не сопротивлялся, все сразу понял и подал на конкурс в другой институт, благо у Литвака, возглавлявшего Всесоюзное общество судмедэкспертов, имелись обширные связи.
После Михайличенко ректором стал травматолог Бодулин. Александр у него в свое время учился – в то время это был ничем не выдающийся ассистент на кафедре общей хирургии у Караева, который – это врезалось в память – оперировал своих больных «под крикаином». На одного из пациентов Бодулина Александр писал подробную историю болезни. Это был малорослый человечек с тонким голосом, эндокринологически нездоровый и возбудимый, а потому в грубом мужском коллективе, где он работал, над ним издевались, совсем как в армии, или мальчишки в школе. Во время ленинского субботника он трамбовал на самосвале мусор и водитель «в шутку» и от большого ума попытался сбросить его в костер. В кузове этот несчастный удержался, но получил ожоги бедер, ягодиц и интимного места. Бодулина он яростно ненавидел, так больно тот обрабатывал его раны и снимал струпья, а как-то вечером во время дежурства Александра устроил истерику и заочно ругал Бодулина самыми черными словами. Александр не был уверен, он был не очень любознательный студент, но, наверное, можно было обезболить? Только много позже он постиг, что советская медицина была совсем не гуманной, и Бодулин, соответственно, тоже.
Бодулин стал для Александра последним знакомым ректором, потому что к началу девяностых все связи с институтом окончательно оборвались.
Александр, однако, любил этот институт. После Андижана здесь дышалось значительно легче, преподаватели были намного демократичнее и, главное, здесь не было хлопка. В Ставрополе Александр всего один раз ездил на сельхоз работы, но собирать виноград – это совсем не то, что собирать хлопок. К тому же здесь не существовало норм, накачек, штабов, проработок, здесь не пыжились от показного патриотизма и не вспоминали по всякому случаю Павку Корчагина, как в Андижане. Только одно отравляло Уманскому воспоминания – военные сборы после пятого курса. Он никогда не любил армию с ее шагистикой, дуростью и муштрой, а тут, не успели доехать до места, как прежде нормальные студенты вспомнили, что они старослужащие и стали превращаться в дедов, в один день расцвел дух муштристики и казармы, стали рассказывать похабные истории и анекдоты, громко пердеть и – это он позже стал так думать – отношения чем-то напоминали тюрьму. Появились свои изгои, над которыми издевались. Среди них оказалось несколько хороших студентов, которые не сумели приспособиться к грубому мужскому коллективу, и несколько аутсайдеров, среди них и Вася Белан, который в свое время, когда Аня и Максим после окончания института отбывали свои три года в селе, работал у них водителем. Годам к сорока Вася надумал учиться на врача. Успевал он очень слабо, над ним постоянно смеялись, но преподаватели его жалели и кое-как переводили с курса на курс. Во время сборов Вася сам затеял свой дурной рассказ, а дальше его заставляли каждый вечер после отбоя повторять унизительную историю про то, как он служил в армии, во время увольнения пошел с ребятами к блядям, но оказался в милиции, где его избили, раздели догола и несколько суток ему пришлось спать голым на грязном собачьем половике. Было ли это правдой или Вася все придумал, бог весть, скорее что-то было, но каждый вечер под многоголосый гогот всплывали все новые подробности и грязные сексуальные сцены, изнанка жизни – «Как быстро в армии люди превращаются в скотов. Достаточно одного-двух заводил», - отметил про себя Александр.
Его самого не особенно трогали, хотя порой и возникали стычки, но и в лидерах он не был. Он оказался негодным солдатом, неумелым и неловким, он плохо стрелял из автомата (хотя в тире из ружья попадал в десятку), не научился бросать гранаты, не умел в нормативное время одеть противогаз, неважно маршировал, не умел петь, пререкался с начальством и присягу произносил нехотя, без ложного восторга, не изображал из себя патентованного патриота, готового вот тут же умереть за Родину и народ – его мутило от армейского духа и от политзанятий настолько, что к концу месячных сборов он просто не мог смотреть на своих сослуживцев-студентов. Даже к первому сентября после каникул, когда нужно было снова идти в институт, он испытывал тошноту. Александру понадобилось несколько дней, чтобы привести себя в чувство. Ко всему во время сборов Уманский сильно испортил отношения с офицерами с военной кафедры и в результате на экзамене получил тройку. Из сорока четырех или пяти экзаменов в институте у Александра было только три четверки и вот, тройка по военному делу на последнем курсе, из-за нее он и не получил красный диплом. Он не очень расстроился. Учиться на военной кафедре была сущая мука. Вместо учебников под подпись о неразглашении тайны выдавали пособия, которые требовалось учить чуть ли не наизусть и не выносить с кафедры. В них под величайшим секретом описывались состав и структура американского мотострелкового полка (наш был строжайше засекречен). В США давно нет ни полков, ни прежних дивизий, вместо них существуют бригады, а Александр все еще смутно помнит. Иной раз во сне ему видится плац и он просыпается в холодном поту…
… Отомстили дуболомам с военной кафедры на выпускном вечере, когда Саша Хожаинов со сцены пообещал подарить им на прощание картину
Ивана Шишкина «Дубовая роща». Зал грохнул от восторга. Но это почти пятьдесят лет назад. С тех пор этот случай давно превратился в притчу, передаваемую от курса к курсу, так что Александру рассказывали про это событие случайные знакомые намного младше его. И собственный племянник Виталий много лет назад. Но на военной кафедре ничего не изменилось, там такие же дуболомы. А Саша Хожаинов умер с четверть века назад, а может и больше.
И еще Александр вспомнил: когда-то его попросили написать статью про историю института. По такому случаю Ольга Юрьевна сообщила адрес первого ректора Могильницкого. Абрам Тимофеевич жил недалеко от института, в центре, почти рядом с бывшей мечетью, в советское время служившей архивом. И лагерем, где во время оккупации недолго содержали евреев. Только Александр до этой встречи ничего не подозревал.
Он помнит: квартира была скромная. Перед ним (перед ними?) сидит пожилой, лет около восьмидесяти, жовиальный человек, давно не избалованный вниманием. Абрам Тимофеевич не был ни профессором, ни даже кандидатом наук, он возглавлял медучилище, но в 1938 году медучилище перевели в Пятигорск, а ему поручили… создавать мединститут. Причем, создавать полуподпольно. Не вполне законно. Без согласования с Москвой, или только с частичным согласованием.
После революции явочным порядком создавались очень многие учреждения: пришел матрос, захватил помещение, повесил вывеску, сам себя назначил начальником и пошла писать контора. Но это уже 1938-й, страшный год, могли по головке не погладить и обвинить во вредительстве. Могли расстрелять…
В Москве принято было решение создавать мединститут – но то ли в Ставрополе (тогда это был Ворошиловск)[4], то ли в Курске. В инстанциях долго спорили, судили и рядили и остановились на Курске. Но местное руководство настаивало: и в Ворошиловске тоже. И без согласования открыли институт по-матросски. Позже Могильницкий ездил в Москву в министерство. Там на него кричали, особенно академик Страшун, тот топал ногами, ругался и обещал посадить за самоуправство. Но пронесло. Благодаря поддержке крайкома не посадили, для первого курса выделили помещение, старый корпус, открыли институт и стали набирать студентов. В 1941 году этих первых студентов, еще недоучившихся, прямо с четвертого курса (в то время и было всего четыре курса) отправили врачами на войну.
- «Мы собрали очень сильный преподавательский коллектив, много профессоров, - с гордостью рассказывал Могильницкий. – Доцент Майзелиш, профессор Полонская, профессор-патофизиолог Боскар, профессора Бриккер и Шварцман из Днепропетровска. Все они погибли. Часть сотрудников-евреев немцы захватили во время эвакуации в Пятигорске, других здесь, в Ставрополе. Всего было убито тридцать три сотрудника института, все евреи, в основном профессора и доценты. А в целом на Ставрополье, я специально занимался этим вопросом, это большая государственная тайна, - сообщил он с сарказмом, - по моим подсчетам было убито до тридцати пяти тысяч евреев. Я тоже должен был погибнуть. Я до последнего занимался эвакуацией, но я вытащил счастливый билет».
До того Александр ничего не знал, именно у Могильницкого перед ним предстала картина тех далеких событий. Немцы захватили Ставрополь, то есть Ворошиловск, 3 августа 1942 года – совершенно внезапно. С утра через город понуро и молчаливо прошла какая-то красноармейская часть, город опустел, а после полудня по-хозяйски пришли немцы. Это было то самое знаменитое летнее наступление – бросок после разгрома советских войск под Харьковом и Воронежем – к Сталинграду и на Северный Кавказ. 27 июля немцы заняли Ростов-на-Дону, а это еще очень далеко, более трехсот пятидесяти километров. Сообщали, что бои идут в Сальских степях – мало кто знал, где находятся эти Сальские степи – местное руководство заверяло, что врага обязательно остановят, но на всякий случай эвакуировали скот и предприятия, а людей – в последнюю очередь. Казалось, что они успеют…
Удивительно, но в сорок втором году мало было известно про немецкие зверства, про то, что они убивают евреев. Многие догадывались, были слухи, но слухам верили не все. Никаких официальных сообщений. Мало того, до 22 июня 1941 года в советской прессе и на радио о фашистах ни одного плохого слова. Они – почти союзники. А в это время в крае очень много было эвакуированных – из Украины, из Белоруссии, из Крыма, из Ленинграда. Ворошиловский край считался глубоким тылом…
… Первого августа над городом впервые появился немецкий самолет. Он разбросал листовки, в которых сообщалось, что если город не сдадут без боя, его станут бомбить. Второго августа состоялся первый налет, но немцы по-прежнему находились далеко. Их не ожидали, когда третьего августа они стремительно вошли в город. В самые первые дни оккупанты велели евреям собираться и брать с собой вещи.
- «Нас было несколько сот человек в здании нынешнего архива, раньше там была мечеть, - рассказывал Могильницкий, подойдя к окну. – Ночью мне не спалось. Я вышел во двор, стояла луна, было светло и я увидел часового. Он подозвал меня рукой. Я подошел. Он показал мне жестами: беги. И я пошел. Я хорошо знал немецкий, я в свое время учился в Берлинском университете, но тут все молча, без единого звука. Я несколько раз оглядывался, думал, что он станет стрелять, такое вполне могло быть. Но он всякий раз повелительно махал мне рукой. Так я спасся. Я чудом выбрался из окружения, шел ночами, потом добрался до Ташкента. А людей, что находились вместе со мной, и из других мест, очень много было эвакуированных, не местных, всех свезли в район аэропорта. Примерно три с половиной тысячи человек. Всех расстреляли. Позже еще расстреливали в районе психбольницы.
В Ташкенте я работал по своей специальности, патологом-анатомом, а в 1943 году, вскоре после освобождения города, вернулся. Вернулся уже в Ставрополь, в 1943 году городу и краю вернули прежнее имя. Ректором, только тогда говорили «директор», я уже не был. Еще в 1941 году за несколько месяцев до войны меня перевели на другую работу. «Мавр сделал свое дело, мавр может уйти».
– «Я даже предположить не мог», - робко начал Александр.
– «Вы не виноваты, - перебил его Могильницкий. – Никто, - да, почти никто, не знает и не помнит. Это как государственная тайна. После войны Эренбург и Гроссман собрали материал и подготовили «черную книгу» о геноциде евреев. Набор этой книги рассыпали в издательстве, строжайше запретили издавать эту книгу. Распорядились «не выпячивать страдания евреев».
«Над Бабьим яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье»[5].
Могильницкий долго молчал. Потом добавил: «Вот Геннадий Голенев. Хороший был юноша, всего шестнадцать лет. Есть разные версии: по одной он стащил у немцев бурку, в которой оказались важные документы, по другой – пытался утащить планшет. Как умел, вредил оккупантам. Ему поставили памятник, торжественно похоронили[6], в его честь назвали улицу. Я не против. Каждый человек – это целый мир. Каждая смерть – это великая потеря. Но тут тысячи – и ни одного звука. Ни слова, ни памятного знака. И в институте – ничего. Будто мы прокаженные…»[7].
И – еще вспомнилось: Лена Алексеенко. Познакомились на вечере в институте. Лена была на курс младше. Все как-то сразу произошло: они будто предназначены были друг другу. Александр весь вечер танцевал с ней, и – словно искра проскочила, что-то теплое, нежное рождалось между ними. Интересно было разговаривать, слушать, Лена была умная девушка, красивая; танцуя, они тесно прижимались, так могла начинаться любовь. Да, любовь, нежная и пылкая. Александр пошел ее провожать и вот тогда, после страстного поцелуя (это происходило во дворе станции переливания крови, где больше никого не было, только луна и деревья, чудесное место для бездомной любви), он поинтересовался ее фамилией.
- Алексеенко, - сообщила она, ничего не подозревая, а он сразу все понял и отрезвел.
- Твой отец профессор? – спросил Александр. Еще оставалась надежда, но – мало. Монтекки и Капулетти, а тут – Алексеенко и Уманский.
- Да, мой отец заведует кафедрой терапии, - подтвердила Лена.
За восемь лет до того из-за профессора Алексеенко папе пришлось уехать из Ставрополя. Александр не знал, с чего все началось, почему папа не поладил с профессором, но дома он много раз слышал: «пьяница». Профессор Алексеенко много пил, нередко под шафе приходил на работу и, случалось, напивался в своем кабинете. Позже, находясь на кафедре патофизиологии, Александр близко сталкивался с ним несколько раз. Это был сильно помятый, сутулый человек с нерасчесанными жирными волосами и землистым лицом, с мешками под глазами. Наверняка он продолжал пить. На кафедре он появлялся чаще всего во время застолий и ему всегда наливали спирт, после чего он произносил путанные речи.
Интересно, что, когда Александр проходил курс терапии у него на кафедре, профессор Алексеенко ни разу не читал лекции. Вместо него лекции регулярно читала доцент, а профессор лишь изредка тенью проскальзывал по коридорам. Но это году в шестьдесят девятом-семидесятом, а в пятьдесят восьмом папа и доцент Хлюпин (а может и два доцента, был еще доцент Фаустов) написали заявление ректору. Они надеялись, что Будылин их поддержит, но он принял сторону Алексеенко. С этого момента у папы и начались неприятности. Ректор Будылин – это был очень хитрый и лицемерный человек, интриган, папа утверждал, что он большой антисемит, - стал обвинять папу в том, что у него не настоящий диплом (выходя из немецкого окружения, оригинал диплома папе пришлось закопать); Будылин составил «телегу» и отправил в министерство своему приятелю Ермакову, тот попытался раскрутить «дело» - из-за этого папе пришлось поехать в Киев собирать показания соучеников и архивные документы и – уехать в Андижан. С Будылиным и Алексеенко папа работать больше не мог.
От дальнейших встреч с Леной Александру пришлось отказаться. Надо думать, она тоже навела справки и скоро разобралась, что к чему. Однако, тесен мир провинциального города. С Леной Александр больше не виделся, разве что изредка издалека, зато очень часто - с ее мамой, которая регулярно появлялась на кафедре патофизиологии. Она пыталась подготовить и защитить диссертацию у Очеленко, извела немало собак, но диссертацию так и не защитила.
Увы, и в Андижане после нескольких лет спокойной жизни, папа к тому времени заведовал кафедрой, у него снова начались неприятности. Так выходило, что с папиным конфликтным, энергичным и негибким характером неприятности словно специально следовали за ним. До конца жизни папа так и не усвоил, что «унтер всегда важнее фельдфебеля», как любят говорить немцы, что ни в коем случае нельзя ругаться с начальством и что правдоискательство – это род болезни, потому что никому не нужна твоя правда, зато у каждого есть свой интерес. Между тем, нельзя сказать, что в этот раз папа был неправ. Наоборот…
На соседней кафедре госпитальной терапии (папа заведовал факультетской) работал доцент Лауфер. Папа был с ним в неплохих отношениях, и жили в одном доме – Мозес Якубович нередко заходил в гости, играл с папой и с Александром в шахматы, он был остроумен и любил рассказывать анекдоты. Словом, ментально близкий человек из одного культурного слоя. К тому же и Сашу величал женихом – у Мозеса Якубовича росла дочка и, надо думать, он вовсе не против был в будущем породниться. Да, бывало, что-то такое говорил. И его жена тоже.
Вообще-то у Лауфера было две дочки. Старшая, Карина, училась в мединституте, она вышла замуж за красавца-штангиста и он прямо во дворе таскал гири и отжимал штангу, он был кумиром местных мальчишек. А младшая, Сибилла, светловолосая Офелия, застенчивая и нежная – она была очень даже хороша. Совсем неплохая партия. К тому же и жена у Лауфера была очень милая женщина, преподаватель немецкого языка, правда, чрезвычайно крупных габаритов. Как-то она рассказала маме, что в эвакуации они целый год прожили в нищем грузинском селе. Дом, где они жили, был исключительно бедный, в нем ничего не было: ни простыней, ни одеял, ни кастрюль, ни даже маленького зеркальца. Ели в основном кашу и мамалыгу. Она сумела посмотреть на себя в зеркало только через несколько месяцев в роддоме, когда рожала старшую дочку Карину – посмотрела и не узнала, испугалась, раньше она была тонкая и изящная молодая женщина, красавица, а тут – слониха. Глядя на себя в зеркало, она проплакала целые сутки. С тех пор, как ни старалась, ей так и не удалось значительно похудеть.
Лауфер был «западник», как говорил папа, из Черновиц, два его старших брата в период между мировыми войнами перебрались в Канаду, занимались там бизнесом и процветали. Как-то братья приезжали в Москву и в валютном магазине купили младшему брату «Волгу». С тех пор Мозес Якубович гордо разъезжал по разбитым андижанским дорогам и регулярно попадал в ДТП, несмотря на то, что автомобили в то время оставались редкостью.
Среди других вещей, подаренных братьями, у Лауфера имелись дорогой голландский магнитофон и диковинный видеомагнитофон, который, правда, скоро сломался; в Советском Союзе в начале шестидесятых видеомагнитофонов еще не только не было, о них даже редко кто слышал. И – не только магнитофоны, Лауфер увлекался всякой импортной техникой, нередко ездил в Ташкент и в Москву и – он рассказывал папе, - имел доступ к только-только открывшимся в СССР «Березкам».
Продвинутый, ловкий человек, коммерсант, Мозес Якубович умел делать подарки нужным людям и, - это позже каким-то образом разведал папа, - Лауфер подарил магнитофон Атабекову, новому ректору, недавно присланному из Ташкента вместо прежнего, Алимова, который повесился, когда против него возбудили уголовное дело о взятках.
Относительно ловкости Лауфера папа долго не мог оценить масштаб. До тех пор, пока ему не пришлось поехать в Москву. Он остановился на квартире у хозяйки, адрес которой дал ему Мозес Якубович и та, в простоте душевной, очень сильно удивилась, что папа ничего с собой не привез. – «Мозес Якубович, - сообщила она, - всегда привозил с собой виноград, дыни и курагу, бывало, столько, что приходилось брать не только такси, но еще и грузчика; а в Москве он покупал в «Березке» кофе, виски, коньяки, а бывало и что-то посерьезней и отвозил нужным людям». Нужные люди, как догадывался папа, обитали в министерстве и в Институте терапии, где у Лауфера работал научный руководитель и где Мозес Якубович собирался защищать свою докторскую. Лауфер, нужно признаться, ничего особенно и не скрывал и папа начинал опасаться.
И ведь действительно вскоре черная кошка пробежала. Лауфер перестал заходить, он больше не играл в шахматы и не рассказывал анекдоты. И здоровались относительно холодно, и Сибилла – раньше она всегда улыбалась и внимательно смотрела на потенциального жениха, давала понять, что совсем не против, а тут… Александр был влюблен в Эвелину и не очень размышлял о Сибилле, но все равно. Определенно что-то произошло. Какое-то охлаждение. Годы спустя, вспоминая это время, Александр подумал, что вот так же, без особых причин, поссорились Иван Иванович и Иван Никифорович у Гоголя.
Да, так и тут. До определенного момента в воздухе витало что-то неясное, неопределенное. До этой конференции. А потом – на конференции Лауфер стал критиковать папу. За что, в какой форме, насколько серьезно Александр не знал, однако папа рвал и метал, он стал думать, что Лауфер первым защитит докторскую и станет претендовать на его место, потому что у Лауфера все куплено. Была ли это идея-фикс? Возможно. Доцент Лось вызывался поговорить с Лауфером, но папа отказался. Вместо этого папа стал писать письмо…
… Папа долго писал письмо. Он был уверен (узнал? догадался?), что докторская Лауфера, затеянная с широким размахом, это очень большая туфта, чистое мошенничество, что результаты он нагло рисует из воздуха, а многими методами не владеет. Для эпидемиологических исследований Лауфер с помощниками выезжали в районы и брали у колхозников кровь, но не из вены и не пятнадцать миллилитров, как требовалось для определения холестерина, а всего лишь один миллилитр из пальца.
Куда папа отправил письмо, этого Александр не знал, но письмо неожиданно вызвало много шума, потому что, как оказалось, у научного руководителя Лауфера, который собирался избираться в Академию, оказалось немало врагов и конкурентов. Из Москвы прислали комиссию, которая подтвердила папину правоту и даже опубликовали громкую статью в газете. Докторская Лауфера развалилась как карточный домик, но папе от этого не стало легче. На него ополчился местный ректор Атабеков, очень влиятельный человек, которому Лауфер носил подарки. Но дело, вероятно, было не только в подарках, а еще и в чести мундира, потому что эта история ославила институт. К папе одну за одной стали посылать комиссии, устраивать выволочки, а вскоре состряпали заключение и сняли с заведования кафедрой. Заведовать вместо папы назначили не Лауфера, он так и остался доцентом, а совсем никудышнюю Морозову, которая до последнего времени работала ассистентом. Врач она была так себе и совсем не умела читать лекции, зато ходила на цыпочках перед начальством, умела любезно улыбаться и у нее было множество знакомых и частных пациентов, а ее муж был большой начальник – заведовал городской канализацией. Удивительная вещь: начальник канализации в Андижане был, а самой канализации не было. Или она не работала. Так вот, эта Морозова, бывшая папина подчиненная, своими придирками попортила папе немало крови, он собирался уехать из Андижана, но не успел, умер, папино сердце не выдержало очередные неприятности.
К этому времени Александр уже уехал из Узбекистана. В Андижане он побывал только один раз, когда умер папа. В цинковом гробу папино тело перевезли в Ставрополь и похоронили на старом Даниловском кладбище – и вот, прошло почти пятьдесят лет, а ведь все могло сложиться совсем по-другому. Папа мог не поссориться с Лауфером, а он, Александр, мог жениться на его дочке, она была подходящая партия, и много лет назад переехать в Канаду. Папа не угадал. Лауфер никогда не защитил докторскую и не стал заведующим кафедрой. Ему это оказалось не нужно. Как только стало можно, всего через несколько лет, он вместе с семьей перебрался в Канаду к братьям.
- «Вот оно, «бремя страстей человеческих»[8], - размышлял теперь про себя Александр. Он по-прежнему сидел на скамейке перед институтом. – «И всюду страсти роковые. И от судеб защиты нет»[9]. Но тогда я бы никогда не встретил свою княгиню. Никогда бы не увидел ее необыкновенно густые ресницы и ее такие родные небесного цвета глаза».
[1] Марш Буденного (иначе «Марш красных кавалеристов»), слова Анатолия ДʹАктиля (Анатолий Френкель), музыка Даниила и Дмитрия Покрасе.
[2] Ставропольский край был награжден орденом Ленина в октябре 1958 года «за успехи в промышленном и сельскохозяйственном производстве». В частности, план по мясозаготовкам был выполнен на 250% за счет фактического уничтожения колхозного стада, что в дальнейшем привело к катастрофическому спаду производства. Таковы были последствия пресловутого решения «догнать и перегнать Америку».
[3] Махатма – в Индии обращение к особо почитаемому лицу, титул особо выдающихся общественных деятелей.
[4] С 1935 по 1943 год Ставрополь назывался Ворошиловском в честь партийно-государственного деятеля К.Е.Ворошилова.
[5] Из стихотворения Евгения Евтушенко «Бабий яр».
[6] Геннадий Голенев был убит накануне прихода в Ставрополь Красной армии.
[7] Памятный знак в Ставрополе в Русском лесу в месте массовых расстрелов евреев был установлен только в 2005 году еврейской общиной Ставрополя, а в 2016 году установлены памятные плиты с выбитыми на них 416 именами погибших. По-видимому, имена остальных расстрелянных не были установлены. Всего в этом месте было расстреляно примерно 5 тысяч человек, из них 3,5 тысячи евреев.
[8] «Бремя страстей человеческих» - название известного романа английского писателя Уильяма Сомерсета Моэма.
[9] Цитата из поэмы А.С.Пушкина «Цыганы».
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.