Давно, давно я мечтал пройти чумацкие степи, от заброшенных поселков на севере, где терриконы прямыми гранями и размытыми верхушками напоминают египетские пирамиды — в сизых июльских сумерках, когда смотришь на закат с косогора над широким, поросшим дубками и ольхой оврагом. И до затерянных на юге хуторов, по бережкам безымянных речушек, до всех этих Дарьиных, Макаровых, Иванищевых логов, Байрачек, Дубков, Деревечек, Каменок, Покровских и Малохаток. Дух захватывает, когда поднимаешься на макушку пригорка: справа над глубоким, темным в любой час дня яром нависла бурая скала, впереди насколько достанет взгляд тянется зачесанная равнина, кое-где отмеченная стайками погнутых березок, — они будто присели на минуту у подошвы холма и задремали. По углам пустыни, в низинах, под меловыми горками, между сквозными из-за пожаров посадками, за раскатанными двухсотлетней распашкой полями прижались эти покойные миры — степные хутора. Кажется, они заснули давным-давно и сохранили свой неспешный быт и ясный дух в том состоянии, в каком их запечатлела первая фотография. Хотя дома построены иначе и уже называются не как прежде — хатами, хотя туда пришли кроссовки, яркие плавки (в которых девушки и молодые женщины выходят на луковые поля) и хотя, пересекая утопающий в садах хутор, встречаешь девочку в синих шортах, с мобильным телефоном на гайтане, понимаешь: где-то здесь все-таки, все же, несмотря ни на что, вопреки всему, назло нашей приверженности электронным адресам, анализирующей психологии, сохранилось что-то, что-то помнящее старину… Не знаю, как это самое что-то выразить, даже не знаю, что или кто это? Может, сухонький старик с кудрявой бородой, горбоносый, с серьгой в левом ухе, в яловых сапогах, им самим сшитых к Великодню, как здесь называют Пасху, и занашиваемых до Рождества. Может, низкая хата, с крохотными окнами, под толстой соломенной шапкой? Может, тын с горшками на тонких кольях? А может, сама степь между часом и тремя часами пополуночи, когда она кажется необитаемой — ни шороха, ни звука, воздух течет по черным хлебам. Не знаю.
Все так и было. Были дороги, не находившие конца — что удивляло и злило: они нигде не начинались и не кончались нигде. И Донец, и поиски лодки, чтобы перебраться с русского берега на половецкий. И само Поле, обозреваемое с чела косогора. Оно начинается у моих ног и где-то под северным небом, в туманно-голубой зыбке, перетекает в какую-то другую, следующую плоскость этого качающегося, как море, пространства. И старики, и лиловые цыгане. И девушки в плавках, загорелые до черноты. И рыжие хлеба. И табун золотистых коней, табунщик задремал в седле, кобылица толкнула головой рыжего жеребца. Коршун плакал в небе. Сурки пронизывали плотный в полдень воздух сабельным свистом и резво ныряли в норы, стоило путнику завернуть в их сторону. Был родник под скалой, в котором я набрал воды, а босоногие девочки, подойдя сзади и глядя, как я пью прямо из потока, раскорячившись над ним, сказали: «Захвориетэ, дядько, вона ж крыжана?» Были бедные казацкие церкви, сложенные из мергеля, но была и одна, огромная, с необычным для этих мест римской выпуклой кровлей и с медной доской с ерами и ятями в фамилиях и чинах жертвователей — майоров, предводителей, коннозаводчиков и одного генерала от кавалерии. Дача министра путей сообщения — замок с кавказскими башнями и балконами, и рассказ сторожа по фамилии Челомбитько о кладбище любимых гончих и борзых их сиятельства. Сторож показал мне могильную плиту с этого кладбища, чудом сохранившуюся, с длинномордым профилем вверху и надписью посредине: «Hic jcet Гяур от Монгола и Талии сокрушитель лобанов». Была усадьба генерала Миллера с длинным танцевальным залом, с погребом, в котором пахло бочками. Я даже нашел жалобу обывателей села Преображенское на гимназиста Антона Чехова, недемократично перестрелявшего крестьянских уток летом тысяча восемьсот семьдесят шестого года. И к концу второй недели, грязный и больной, в хуторе Байрачки попросился на ночлег к женщине, к которой меня направила старушка, сидевшая у зеленых ворот на въезде в это небольшое поселение. «Бабушка, у кого можно переночевать?» «У Дарии, сынок, она без человека, примет».
Я, без стука, вошел во двор. Дом был узкий, в одну, наверное, комнату, с двумя окнами спереди, краска на рамах и на двери облупилась давно. Через двор, под навесом сено, не до конца высохшее — видимо, хозяйка понемногу набирала запас, а сено прибрала, боясь дождя. За навесом сквозил старый, наполовину засохший сад.
Я позвал хозяйку. Она сразу же вышла на порог, босоногая, рукава закатаны выше локтя, наверное, мыла полы, и спокойно поглядела на меня. Я сказал, что нуждаюсь в помощи, обычной для путешественника — ночлег, молоко, если есть, вода — помыться, мыло у меня с собой. Плачу десяткой, вторая мне нужна была на обратный билет. Она сказала — вы за кого меня принимаете, чтобы я деньги брала за постой, я, чай, крещеная. Вообще-то она сказала:
— Я, чай, хрещена.
А еще она сказала:
— То у вас, у городе, за хлиб и воду платять.
Теперь я внимательно оглядел ее.
Она казалась большой из-за сильных плеч, насыщенной, по-деревенски свободно висевшей груди и, главное, из-за крупных бедер и раздатого над ними тыла. Черные волосы были туго стянуты сзади, возле висков выбились два колечка, одно прилипло к ясному лбу, другое свисало на щеку. Я очень, очень внимательно поглядел в ее лицо, — мне показалось, что я видел его прежде, и хотя я точно знал, что не видел, не мог видеть, чувство узнавания, длившееся секунду, было таким острым, что я чуть не спросил: не приходилось ли ей, ну, скажем, продавать в городе картофель? Но, по счастью, вовремя себя одернул. Я б запомнил, если б видел. Но это широкоскулое лицо, маленький правильный нос, с пухлыми крыльцами ноздрей, черные, дужками, брови, глаза — тут я отвел взгляд мимо, чтобы перевести дух, и, переведя, посмотрел снова. Глаза были темно-карие, суженные и чуть приподнятые к тонким морщинкам на висках. Потом я посмотрел на ее губы и подбородок, и снова чувство узнавания не наполнило — не могу сказать, что наполнило, а промелькнуло по сердцу. Ведь эти вещи запоминаются сердцем. Пухлый, значит, подбородок, чуть выпяченная нижняя губа, яркая даже без помады, короткая верхняя, и сплошные лилейные зубки. Несомненно, я видел, нет, не видел, а — нашлось, кажется, нужное слово! — откуда-то помнил ее, из какого-то, возможно, до моего рождения бывшего прошлого, из чужой жизни, чужой любви, черты которой кто-то рассеял по многим историям, по-разному начинавшимся, но имевшим один конец — холмик под одиноким, разлатым деревом в степи. Может, что-то другое, что восходит к времени, когда они, эти люди еще называли себя половцами, а их мужчины в обозах, нагруженных парчой, ружьями, золотыми кубками, везли карамазых гречанок и черкешенок, отбитых у турок? Может быть, не знаю.
Эти поиски были напрасны, — память поиграла и улеглась. Знал или помнил, или стал жертвой какого-нибудь кунштюка мозговой корочки, это, в сущности, не имело значения. Не придется спать в степи, завернувшись в солдатское одеяло. Три раза я ночевал в степи, и больше мне не хотелось.
Моя хозяйка только первые несколько минут смотрела на меня как на чужого человека — спокойно, с нежным любопытством, а когда мы обедали, улыбалась вовсю, она вообще ни слова не произнесла без улыбки. Это, как я понял, было ее обычное состояние. Впрочем, не только ее — у веснячек, как где-то обмолвился Чехов, не бывает среднего настроения, они либо хохочут, либо плачут.
Дом был вылизан, выскоблен, выбелен. Накрахмаленные занавески стояли торчком, от помытого недавно пола поднималась прохлада, побеленная на лето печка сияла. Стены без фотографий. Тикали часы. Вороной котяра тяжело спрыгнул с подоконника и пошел вон, сверкнув на меня нахальными глазами: ревновал, зверюга. В углу, под ковром с деформированными оленями, стояла высокая железная кровать. Глянув на нее, я улыбнулся: пирамида туго набитых подушек, первая, огромная, в основании и четвертая, в локоть, наверху, чуть не под потолком.
Дария сказала — спать будешь под навесом или на лежанке в саду, в доме нельзя, еще вздумаешь залыцяться.
Я спросил — ну и что?
Улыбнувшись с веселой нежностью ко мне, она сказала — не можно, сатаненок (она сказала — сатанча): у меня крови. И добавила, после короткой паузы — если б ты затримался до недели, то, может, встиг бы, а так — ни, не пощастыло.
Ее непосредственность… Это глупое городское слово мне никогда не нравилось, но другое — простота — давно наполнилось смыслом, принижающим человека. Ее непосредственность умиляла, — о кровях она упомянула, а то, что она могла бы мне предложить в воскресенье, назвала своим именем просто, легко, как если бы мы говорили о грибах. Больше к этому вопросу мы не возвращались. Признаюсь, препятствие обрадовало меня, ибо, глядя на Дарию, я понимал, что у меня нет ни малейшей надежды выбить хотя бы слабую искру из ее, по-видимому, жадной плоти. Боюсь, она одинока была еще и потому, что ее простодушный жар не мог найти равного ему по силе, м-м, как бы это, потока, что ли.
Дария разогрела борщ, нарезала плашками сало, налила в граненый стакан бледной водки, огурцы поставила в деревянной миске. Сев напротив, слабо улыбаясь, смотрела, как я ем. Сказала — хорошо ешь, приятно посмотреть. Спросила, женат ли:
— Одружен?
Я соврал — давно, и дети есть.
— А чому обручки нет?
Я сказал — не люблю золота.
Дружина у тебя хорошая, работает, крашеная, на шпильках ходит, не курит, кормит хорошо? А потом, отделив короткой паузой, спросила — красивая?
Я спросил — почему она разделила хорошая и красивая?
— Ну! — удивилась она, слегка подвигав полными плечами. — Тому шо цэ ризни речи.
А что главнее, спросил я: хорошая или красивая?
Она положила локти на стол и чуть склонилась вперед, улыбаясь.
— В коханни головне — шоб тилом пидходыв, — сказала она. — Бабуся моя так говорыла, и маты, и титки, и я так говорю. Головнэ, шоб тилом пидходыв. Всэ иншэ — то так, дрибнычки. Ну, шо то за кохання, колы баба засынае як слид нэ мята?
Я прожевал, проглотил и несколько раз повторил про себя: «Когда баба засыпает как след не мятая». Этого мало — и чтобы не выветрилось, не затерялось среди множества степных впечатлений, мысленно привязал эти слова к толстой чесночине, которую положил в рот и раздавил с острым, резанувшим горло вкусом. А она провела пальцами под глазом и всхлипнула.
В упор глядя на меня, она сказала — ну, пошла я, что ли, косить, а ты видпочинь с дороги, и, кусая яблоко с ярким розовым бочком, направилась в вишенник, за огород.
С удовольствием я разлегся на теплом, лиловом сене, и тут же был ужален муравьем. Сон не шел, несмотря на усталость и два стакана жгучего самогона — моя, собственно говоря, полугодовая норма. Что-то томило душу, тянуло ее куда-то в сторону, чувство незаконченного дела или недодуманной до конца мысли. Сказав: «Ах, к чертям!» — я встал и пошел через вишенник, туда, где вжикала, судя по громкому звону, тяжелая коса.
Дария косила за огородом, — широкая колючая проплешина почти подобралась к подошве пологого взгорка, на середине которого начиналась густая посадка.
Увидев хозяйку, я стал точно вкопанный и понял, кажется, что значит выражение: «Язык прильпе к гортани моему». Во всяком случае, горло будто наполнилось радостным воплем.
Солнце низко склонилось к сиявшим вдалеке желтым полугорам, но в степи даже поздним вечером трава жесткая и даже в руках сильного мужчины коса трудно берет ее. Если косить, то разве что после слабого дождика. Поэтому Дария косила на себя — став правым плечом вперед, твердо отставив назад левую ногу. Юбка была высоко подоткнута, кофточка лежала сзади, на траве, верхний крючок бюстгальтера Дария расстегнула, чтобы не стеснял движений.
Взглянув на нее, я чувствовал что-то похожее на внезапный жар, что-то в роде дымного дыхания в лицо, что-то напоминавшее оцепенение, которое охватило меня когда-то при виде рисунков Иоханна Гайгера. Что-то подобное тому, что я переживал, глядя на Дарию, обещали мне цветные сны в конце моего, в общем, довольно счастливого детства. Телячий восторг, влажный взрыв под горлом — когда троюродные сестры сажали меня к себе на колени и, смеясь, целовали в щеку. Нервный зуд — когда ошалевшая кисть жадно ищет кудрявую лохму, а, найдя и наполнившись ею, замирает от ужаса обретенной, пылающей тайны. Когда остренький запах под мышками смывает с души сидевшие на ней, утомившие ее занозы, и жизнь, кажется, начинается сызнова. Все это мгновенно ожило и пронеслось сквозь меня.
Подхватив клочок травы, Дария осторожно вытерла кончик косы. Брусок лежал возле кофты. Она подошла и подхватила его, быстро, легко нагнувшись, на секунду большие груди повисли низко, как у козы, прекрасные в своей полноте, должен я вслед заметить. Да, в полноте своей прекрасные. Меня поразил (с опозданием пролившись на меня, когда Дария уже выпрямилась) замечательный тон ее сочных персей. Поддерживая снизу косу, взявшись пальцами за кончик, загнутый кверху, несколько раз резко ударила по лезвию, от себя по верху и на себя по низу, потрогала большим пальцем и теперь, выравнивая, осторожно провела вперед-назад. Дария что-то заметила в траве и отпрыгнула, потом, присмотревшись, быстро наклонилась, открыв на миг, но только на миг, вспыхнувшие на солнце широкие трусы. После этого поплевала на ладони и замахала косой, сильно, споро, как мужчина.
Я смотрел на вогнутую поясницу, на тугие, кравшие душу стегна Дарии и говорил себе: «Можно умирать, странник очарованный: самое главное ты увидел».
Я побрел назад, едва сознавая, где я, что я здесь делаю, куда направляюсь.
Чтобы в хуторе напрасно не мазали ее имя, Дария взяла на ночь соседскую девочку.
Ужин был обильный — суп, курятина, оладьи со сметаной, яблочный пирог и чай. Тикали часы, кот продолжал сердито коситься на меня, муха билась в стекло, за окном, в сарае нервно возились куры, а далеко за дворами, наверное, в конце улицы кто-то пытался петь: «Ой, у садике да под кустиком. Там сидит девка да и с купчиком».
Девочка не сводила с меня не моргающих серых глаз, она спрашивала — а машин в вашем в городе много? А театр есть? А в Москве я бывал? А Тихонова видел? А почему я так странно разговариваю, не как мы? А трудно выучить французский?
Их удивило, что я солю молоко.
Я заснул не скоро. Сухо и тепло пахло сеном. Это, наверное, ради поэтического эффекта пишут, что на сеновале приятно спать. Во всяком случае, горожанину на сене не бывает уютно. В постели я долго ворочаюсь, встаю и пью чай, заглядываю в книгу, чтобы сейчас же, не откладывая на завтра, выяснить, правильно ли я запомнил строчку из Вакхилида.
Томил ясно-розовый месяц. Какая-то птица (в орнитологии я — двоечник) тоскливо вздыхала в той стороне, где Дария косила. Я думал о ней, не о птице, а о ней — думал обрывками: хорошо, что случай помешал нам и я заберу с собой образ Дарии без единой трещинки на нем, воспоминания о неутоленном желании бывают ярче, богаче. Думал о вогнутой пояснице, о высоких тугих бедрах. Потом думал: хорошо, что под конец похода степь украсилась щедрой красотой Дарии, что в этой красоте, слава Богу, нет ничего, так сказать, поэтического — цветочного, воздушного, но есть в ней много от земли — когда в исходе марта, после коротких дождей, разогретая внезапно жарким солнцем, она пахнет нечисто, плотью, животом, слипшейся под мышкой мохной. Думал — не стыдясь себя: интересно, а в какую фигуру ее ловкое, переполненное сладким мраком тело, когда ищет любви, вскидывает ли она, как кобыла голову, в первый проникающий миг и роняет ли ее в миг, так сказать, истекающий? Думал о том, что, наверное, если хочешь приблизиться к тайне бесконечного Поля, следовало бы вобрать в себя Дарию или, что вернее, раствориться в ней — пройти сквозь нее, задохнуться и воскреснуть вновь в ее благодарных, исступленных хлябях.
Перед рассветом Дария тронула меня за пятку — вставай, провожу тебя до шляха, у меня работы много. Я понял так, что какое-то время она сидела возле и смотрела на меня.
Молоко и хлеб. Пока я завтракал, Дария успела выпустить кур и подмести двор.
Потом мы вышли со двора. Хутор только-только просыпался. Стучали двери. Пронзительно взвизгнул поросенок. Хлопая крыльями, выскакивали из сараев куры.
Свернули в проулок и пошли вверх. Показались кресты на склоне холма. Дария сказала — справа еще одно кладбище, немецкое, в детстве мы откапывали там ботинки, пуговицы, фляги, а я однажды сама откопала тесак и череп.
Прошли еще немного. Кладбище осталось сзади. Возле зеленого, общипанного козами бугра Дария остановилась.
— Теперь ты сам, — по-русски, немного, впрочем, неровно сказала она, взглядывая на меня неуверенно, без улыбки. — Вон шлях, отсюда видно. Утром автобусы друг за другом идут. Ничего не забыл?
Вроде нет.
— Ну, — она вздохнула, глядя мимо. — Прощай?
Я пожал шероховатую руку.
До шляха было не так близко. Я шел по накатанной, влажной от росы дороге, вдоль огромного ржаного поля, — оно еще спало. В низах, где река Аксагол делала густые затоны, уже проснулась жизнь — шлепнула хвостом по сонной воде рыба, или крупная птица, напуганная ранней лисицей, метнулась с зыбуна в камыш. Наконец, дрогнула густая рожь — перепел взлетел с фрррррукающим звуком, таким резким и громким, что душа проваливается в пятки. Возможно, все это время, что я брел к шляху, Дария стояла на бугре и смотрела в мою сторону, щурясь на ядовитое солнце. Интересно, что она думала? А может, сразу вернулась домой, прошептав вслед: «Не пощастыло сатанче».
Комментарии 1
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.