Анюта. Блины. Ведьма. (рассказы)

А.П.Чехов (1860-1904)

Анюта

В самом дешёвом номерке меблированных комнат «Лиссабон» из угла в угол ходил студент-медик 3-го курса, Степан Клочков, и усердно зубрил свою медицину. От неустанной, напряжённой зубрячки у него пересохло во рту и выступил на лбу пот.
У окна, подёрнутого у краёв ледяными узорами, сидела на табурете его жилица, Анюта, маленькая, худенькая брюнетка лет 25-ти, очень бледная, с кроткими серыми глазами. Согнувши спину, она вышивала красными нитками по воротнику мужской сорочки. Работа была спешная... Коридорные часы сипло пробили два пополудни, а в номерке ещё не было убрано. Скомканное одеяло, разбросанные подушки, книги, платье, большой грязный таз, наполненный мыльными помоями, в которых плавали окурки, сор на полу — всё, казалось, было свалено в одну кучу, нарочно перемешано, скомкано...
— Правое лёгкое состоит из трёх долей...— зубрил Клочков.— Границы! Верхняя доля на передней стенке груди достигает до 4—5 рёбер, на боковой поверхности до 4-го ребра... назади до spina scapulae... 1
Клочков, силясь представить себе только что прочитанное, поднял глаза к потолку. Не получив ясного представления, он стал прощупывать у себя сквозь жилетку верхние рёбра.
— Эти рёбра похожи на рояльные клавиши,— сказал он.— Чтобы не спутаться в счёте, к ним непременно нужно привыкнуть. Придётся поштудировать на скелете и на живом человеке... А ну-ка, Анюта, дай-ка я ориентируюсь!
Анюта оставила вышиванье, сняла кофточку и выпрямилась. Клочков сел против неё, нахмурился и стал считать её рёбра.
— Гм... Первое ребро не прощупывается... Оно за ключицей... Вот это будет второе ребро... Так-с... Это вот третье... Это вот четвёртое.... Гм.... Так-с... Что ты жмёшься?
— У вас пальцы холодные!
— Ну, ну... не умрёшь, не вертись... Стало быть, это третье ребро, а это четвёртое... Тощая ты такая на вид, а рёбра едва прощупываются. Это второе... это третье... Нет, этак спутаешься и не представишь себе ясно... Придётся нарисовать. Где мой уголёк?
Клочков взял уголёк и начертил им на груди у Анюты несколько параллельных линий, соответствующих рёбрам.
— Превосходно. Всё, как на ладони... Ну-с, а теперь и постучать можно. Встань-ка!
Анюта встала и подняла подбородок. Клочков занялся выстукиванием и так погрузился в это занятие, что не заметил, как губы, нос и пальцы у Анюты посинели от холода. Анюта дрожала и боялась, что медик, заметив её дрожь, перестанет чертить углём и стучать, и потом, пожалуй, дурно сдаст экзамен.
— Теперь всё ясно,— сказал Клочков, перестав стучать.— Ты сиди так и не стирай угля, а я пока подзубрю ещё немножко.
И медик опять стал ходить и зубрить. Анюта, точно татуированная, с чёрными полосами на груди, съёжившись от холода, сидела и думала. Она говорила вообще очень мало, всегда молчала и всё думала, думала...
За все шесть-семь лет её шатания по меблированным комнатам, таких, как Клочков, знала она человек пять. Теперь все они уже покончали курсы, вышли в люди и, конечно, как порядочные люди, давно уже забыли её. Один из них живёт в Париже, два докторами, четвёртый художник, а пятый даже, говорят, уже профессор. Клочков — шестой... Скоро и этот кончит курс, выйдет в люди. Несомненно, будущее прекрасно, и из Клочкова, вероятно, выйдет большой человек, но настоящее совсем плохо: у Клочкова нет табаку, нет чаю, и сахару осталось четыре кусочка. Нужно как можно скорее оканчивать вышиванье, нести к заказчице и потом купить на полученный четвертак и чаю и табаку.
— Можно войти? — послышалось за дверью.
Анюта быстро накинула себе на плечи шерстяной платок. Вошёл художник Фетисов.
— А я к вам с просьбой,— начал он, обращаясь к Клочкову и зверски глядя из-под нависших на лоб волос.— Сделайте одолжение, одолжите мне вашу прекрасную девицу часика на два! Пишу, видите ли, картину, а без натурщицы никак нельзя!
— Ах, с удовольствием! — согласился Клочков.— Ступай, Анюта.
— Чего я там не видела! — тихо проговорила Анюта.
— Ну, полно! Человек для искусства просит, а не для пустяков каких-нибудь. Отчего не помочь, если можешь?
Анюта стала одеваться.
— А что вы пишете? — спросил Клочков.
— Психею. Хороший сюжет, да всё как-то не выходит; приходится всё с разных натурщиц писать. Вчера писал одну с синими ногами. Почему, спрашиваю, у тебя синие ноги? Это, говорит, чулки линяют. А вы всё зубрите! Счастливый человек, терпение есть.
— Медицина такая штука, что никак нельзя без зубрячки.
— Гм... Извините, Клочков, но вы ужасно по-свински живёте! Чёрт знает как живёте!
— То есть как? Иначе нельзя жить... От батьки я получаю только двенадцать в месяц, а на эти деньги мудрено жить порядочно.
— Так-то так...— сказал художник и брезгливо поморщился,— но можно всё-таки лучше жить... Развитой человек обязательно должен быть эстетиком. Не правда ли? А у вас тут чёрт знает что! Постель не прибрана, помои, сор... вчерашняя каша на тарелке... тьфу!
— Это правда,— сказал медик и сконфузился,— но Анюте некогда было сегодня убрать. Всё время занята.
Когда художник и Анюта вышли, Клочков лёг на диван и стал зубрить лёжа, потом нечаянно уснул и, проснувшись через час, подпёр голову кулаками и мрачно задумался. Ему вспомнились слова художника о том, что развитой человек обязательно должен быть эстетиком, и его обстановка в самом деле казалась ему теперь противной, отталкивающей. Он точно бы провидел умственным оком то своё будущее, когда он будет принимать своих больных в кабинете, пить чай в просторной столовой, в обществе жены, порядочной женщины,— и теперь этот таз с помоями, в котором плавали окурки, имел вид до невероятия гадкий. Анюта тоже представлялась некрасивой, неряшливой, жалкой... И он решил расстаться с ней, немедля, во что бы то ни стало.
Когда она, вернувшись от художника, снимала шубу, он поднялся и сказал ей серьёзно:
— Вот что, моя милая... Садись и выслушай. Нам нужно расстаться! Одним словом, жить с тобою я больше не желаю.
Анюта вернулась от художника такая утомлённая, изнеможённая. Лицо у неё от долгого стояния на натуре осунулось, похудело, и подбородок стал острей. В ответ на слова медика она ничего не сказала, и только губы у неё задрожали.
— Согласись, что рано или поздно нам всё равно пришлось бы расстаться,— сказал медик.— Ты хорошая, добрая, и ты не глупая, ты поймёшь...
Анюта опять надела шубу, молча завернула своё вышиванье в бумагу, собрала нитки, иголки; свёрток с четырьмя кусочками сахару нашла на окне и положила на столе возле книг.
— Это ваше... сахар...— тихо сказала она и отвернулась, чтобы скрыть слёзы.
— Ну, что же ты плачешь? — спросил Клочков.
Он прошёлся по комнате в смущении и сказал:
— Странная ты, право... Сама ведь знаешь, что нам необходимо расстаться. Не век же нам быть вместе.
Она уже забрала все свои узелки и уже повернулась к нему, чтобы проститься, и ему стало жаль её.
«Разве пусть ещё одну неделю поживёт здесь? — подумал он.— В самом деле, пусть ещё поживёт, а через неделю я велю ей уйти».
И, досадуя на свою бесхарактерность, он крикнул ей сурово:
— Ну, что же стоишь? Уходить, так уходить, а не хочешь, так снимай шубу и оставайся! Оставайся!
Анюта сняла шубу, молча, потихоньку, потом высморкалась, тоже потихоньку, вздохнула и бесшумно направилась к своей постоянной позиции — к табурету у окна.
Студент потянул к себе учебник и опять заходил из угла в угол.
— Правое лёгкое состоит из трёх долей...— зубрил он.— Верхняя доля на передней стенке груди достигает до 4—5 рёбер...
А в коридоре кто-то кричал во всё горло:
— Грригорий, самовар!
1886

БЛИНЫ
Вы знаете, что блины живут уже более тысячи лет, с самого, что называется, древле-славянского аb ovo... 1 Они появились на белый свет раньше русской истории, пережили её всю от начала до последней странички, что лежит вне всякого сомнения, выдуманы так же, как и самовар, русскими мозгами... В антропологии они должны занимать такое же почтенное место, как трёхсаженный папоротник или каменный нож; если же у нас до сих пор и нет научных работ относительно блинов, то это объясняется просто тем, что есть блины гораздо легче, чем ломать мозги над ними...
Поддаются времена и исчезают мало-помалу на Руси древние обычаи, одежды, песни; многое уже исчезло и имеет только исторический интерес, а между тем такая чепуха, как блины, занимает в современном российском репертуаре такое же прочное и насиженное место, как и 1000 лет тому назад. Не видно конца им и в будущем...
Принимая во внимание почтенную давность блинов и их необыкновенную, веками засвидетельствованную стойкость в борьбе с новаторством, обидно думать, что эти вкусные круги из теста служат только узким целям кулинарии и благоутробия... Обидно и за давность и за примерную, чисто спартанскую стойкость... Право, кухня и чрево не стоят тысячи лет.
Что касается меня, то я почти уверен, что многоговорящие старики-блины, помимо кулинарии и чревоугодия, имеют и другие конечные цели... Кроме тяжёлого, трудно переваримого теста, в них скрыто ещё что-то более высшее, символическое, быть может, даже пророческое... Но что именно?
Не знаю и знать не буду. Это составляло и составляет поднесь глубокую, непроницаемую женскую тайну, до которой добраться так же трудно, как заставить смеяться медведя... Да, блины, их смысл и назначение — это тайна женщины, такая тайна, которую едва ли скоро узнает мужчина. Пишите оперетку!
Со времён доисторических русская женщина свято блюдёт эту тайну, передавая её из рода в род не иначе, как только через дочерей и внучек. Если, храни бог, узнает её хоть один мужчина, то произойдёт что-то такое ужасное, чего даже женщины не могут представить себе. Ни жена, ни сестра, ни дочь... ни одна женщина не выдаст вам этого секрета, как бы вы дороги ей ни были, как бы она низко ни пала. Купить или выменять секрет невозможно. Его женщина не проронит ни в пылу страсти, ни в бреду. Одним словом, это единственная тайна, которая сумела в течение 1000 лет не просыпаться сквозь такое частое решето, как прекрасная половина!..
Как пекут блины? Неизвестно... Об этом узнает только отдалённое будущее, мы же, не рассуждая и не спрашивая, должны есть то, что нам подают... Это тайна!
Вы скажете, что и мужчины пекут блины... Да, но мужские блины не блины. Из их ноздрей дышит холодом, на зубах они дают впечатление резиновых калош, а вкусом далеко отстают от женских... Повара должны ретироваться и признать себя побеждёнными...
Печенье блинов есть дело исключительно женское... Повара должны давно уже понять, что это есть не простое поливание горячих сковород жидким тестом, a священнодействие, целая сложная система, где существуют свои верования, традиции, язык, предрассудки, радости, страдания... Да, страдания... Если Некрасов говорил, что русская женщина исстрадалась, то тут отчасти виноваты и блины...
Я не знаю, в чём состоит процесс печения блинов, но таинственность и торжественность, которыми женщина обставила это священнодействие, мне несколько известны... Тут много мистического, фантастического и даже спиритического... Глядя на женщину, пекущую блины, можно подумать, что она вызывает духов или добывает из теста философский камень...
Во-первых, ни одна женщина, как бы она развита ни была, ни за что не начнёт печь блины 13-го числа или под 13-е, в понедельник или под понедельник. В эти дни блины не удаются. Многие догадливые женщины, чтобы обойти это, начинают печь блины задолго до масленицы, таким образом домочадцы получают возможность есть блины и в масленичный понедельник, и 13-го числа.
Во-вторых, накануне блинов всегда хозяйка о чём-то таинственно шепчется с кухаркой. Шепчутся и глядят друг на друга такими глазами, как будто сочиняют любовное письмо... После шептания посылают обыкновенно кухонного мальчишку Егорку в лавочку за дрожжами... Хозяйка долго потом смотрит на принесённые дрожжи, нюхает их и, как бы они идеальны ни были, непременно скажет:
— Эти дрожжи никуда не годятся. Поди, скверный мальчишка, скажи, чтобы тебе получше дали...
Мальчишка бежит и приносит новые дрожжи... За сим берётся большая черепяная банка и наливается водой, в которой распускаются дрожжи и немного муки... Когда дрожжи распустились, барыня и кухарка бледнеют, покрывают банку старой скатертью и ставят её в тёплое место.
— Смотри же, не проспи, Матрёна...— шепчет барыня.— И чтоб у тебя банка всё время в тепле стояла!
За сим следует беспокойная, томительная ночь. Обе, кухарка и барыня, страдают бессонницей, если же спят, то бредят и видят ужасные сны... Как вы, мужчины, счастливы, что не печёте блинов!
Не успеет засереть за окном хмурое утро, как барыня, босая, разлохмаченная и в одной сорочке бежит уже в кухню.
— Ну, что? Ну, как? — забрасывает она вопросами Матрёну.— А? Отвечай!
А Матрёна стоит уже у банки и сыплет в неё гречневую муку...
В-третьих, женщины строго следят за тем, чтобы кто-нибудь из посторонних или из домочадцев-мужчин не вошёл в кухню в то время, когда там пекутся блины... Кухарки не пускают в это время даже пожарных. Нельзя ни входить, ни глядеть, ни спрашивать... Если же кто-нибудь заглянет в черепяную банку и скажет: «Какое хорошее тесто!», то тогда хоть выливай — не удадутся блины! Что говорят во время печения блинов женщины, какие читают они заклинания — неизвестно.
Ровно за полчаса до того момента, когда тесто поливается на сковороды, красная и уже замученная кухарка льёт в банку немного горячей воды или же тёплого молока. Барыня стоит тут же, что-то хочет сказать, но под влиянием священного ужаса не может выговорить. А домочадцы в это время, в ожидании блинов, шагают по комнатам и, глядя на лицо то и дело бегающей в кухню хозяйки, думают, что в кухне родят или же, по меньшей мере, женятся.
Но вот, наконец, шипит первая сковорода, за ней другая, третья... Первые три блина — это макулатура, которую может съесть Егорка... зато четвёртый, пятый, шестой и т. д. кладутся на тарелку, покрываются салфеткой и несутся в столовую к давно уже жаждущим и алчущим. Несёт сама хозяйка, красная, сияющая, гордая... Можно думать, что у неё на руках не блины, а её первенец.
Ну, чем вы объясните этот торжествующий вид? К вечеру барыня и кухарка от утомления не могут ни стоять, ни сидеть. Вид у них страдальческий... Ещё бы, кажется, немного, и они прикажут долго жить...
Такова внешняя сторона священнодействия. Если бы блины предназначались исключительно только для низменного чревоугодия, то, согласитесь, тогда непонятны были бы ни эта таинственность, ни описанная ночь, ни страдания... Очевидно, что-то есть, и это «что-то» тщательно скрыто.
Глядя на дам, следует всё-таки заключить, что в будущем блинам предстоит решение какой-либо великой, мировой задачи.
1886

ВЕДЬМА
Время шло к ночи. Дьячок Савелий Гыкин лежал у себя в церковной сторожке на громадной постели и не спал, хотя всегда имел обыкновение засыпать в одно время с курами. Из одного края засаленного, сшитого из разноцветных ситцевых лоскутьев одеяла глядели его рыжие, жёсткие волосы, из-под другого торчали большие, давно не мытые ноги. Он слушал... Его сторожка врезывалась в ограду, и единственное окно её выходило в поле. А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала в лесу и на церковной крыше, злобно стучала кулаками по окну, метала и рвала, а что-то побеждённое выло и плакало... Жалобный плач слышался то за окном, то над крышей, то в печке. В нём звучал не призыв на помощь, а тоска, сознание, что уже поздно, нет спасения. Снежные сугробы подёрнулись тонкой льдяной корой; на них и на деревьях дрожали слёзы, по дорогам и тропинкам разливалась тёмная жижица из грязи и таявшего снега. Одним словом, на земле была оттепель, но небо, сквозь тёмную ночь, не видело этого и что есть силы сыпало на таявшую землю хлопья нового снега. А ветер гулял, как пьяный... Он не давал этому снегу ложиться на землю и кружил его в потёмках как хотел.
Гыкин прислушивался к этой музыке и хмурился. Дело в том, что он знал, или, по крайней мере, догадывался, к чему клонилась вся эта возня за окном и чьих рук было это дело.
— Я зна-аю! — бормотал он, грозя кому-то под одеялом пальцем.— Я всё знаю!
У окна, на табурете сидела дьячиха Раиса Ниловна. Жестяная лампочка, стоявшая на другом табурете, словно робея и не веря в свои силы, лила жиденький, мелькающий свет на её широкие плечи, красивые, аппетитные рельефы тела, на толстую косу, которая касалась земли. Дьячиха шила из грубого рядна мешки. Руки её быстро двигались, всё же тело, выражение глаз, брови, жирные губы, белая шея замерли, погружённые в однообразную, механическую работу и, казалось, спали. Изредка только она поднимала голову, чтобы дать отдохнуть своей утомившейся шее, взглядывала мельком на окно, за которым бушевала метель, и опять сгибалась над рядном. Ни желаний, ни грусти, ни радости — ничего не выражало её красивое лицо с вздёрнутым носом и ямками на щеках. Так ничего не выражает красивый фонтан, когда он не бьёт.
Но вот она кончила один мешок, бросила его в сторону и, сладко потянувшись, остановила свой тусклый, неподвижный взгляд на окне... На стёклах плавали слёзы и белели недолговечные снежинки. Снежинка упадёт на стекло, взглянет на дьячиху и растает...
— Поди ложись! — проворчал дьячок.
Дьячиха молчала. Но вдруг ресницы её шевельнулись, и в глазах блеснуло внимание. Савелий, всё время наблюдавший из-под одеяла выражение её лица, высунул голову и спросил:
— Что?
— Ничего... Кажись, кто-то едет...— тихо ответила дьячиха.
Дьячок сбросил с себя руками и ногами одеяло, стал в постели на колени и тупо поглядел на жену. Робкий свет лампочки осветил его волосатое, рябое лицо и скользнул по всклоченной, жёсткой голове.
— Слышишь? — спросила жена.
Сквозь однообразный вой метели расслышал он едва уловимый слухом, тонкий, звенящий стон, похожий на зуденье комара, когда он хочет сесть на щеку и сердится, что ему мешают.
— Это почта...— проворчал Савелий, садясь на пятки.
В трёх верстах от церкви лежал почтовый тракт. Во время ветра, когда дуло с большой дороги на церковь, обитателям сторожки слышались звонки.
— Господи, приходит же охота ездить в такую погоду! — вздохнула дьячиха.
— Дело казённое. Хочешь — не хочешь, поезжай...
Стон подержался в воздухе и замер.
— Проехала! — сказал Савелий, ложась.
Но не успел он укрыться одеялом, как до его слуха донёсся явственный звук колокольчика. Дьячок тревожно взглянул на жену, спрыгнул с постели и, переваливаясь с боку на бок, заходил вдоль печки. Колокольчик прозвучал немного и опять замер, словно оборвался.
— Не слыхать...— пробормотал дьячок, останавливаясь и щуря на жену глаза.
Но в это самое время ветер стукнул по окну и донёс тонкий, звенящий стон... Савелий побледнел, крякнул и опять зашлёпал по полу босыми ногами.
— Почту кружит! — прохрипел он, злобно косясь на жену.— Слышишь ты? Почту кружит!.. Я... я знаю! Нешто я не... не понимаю! — забормотал он.— Я всё знаю, чтоб ты пропала!
— Что ты знаешь? — тихо спросила дьячиха, не отрывая глаз от окна.
— А то знаю, что всё это твои дела, чертиха! Твой дела, чтоб ты пропала! И метель эта, и почту кружит... всё это ты наделала! Ты!
— Бесишься, глупый...— покойно заметила дьячиха.
— Я за тобой давно уж это замечаю! Как поженился, в первый же день приметил, что в тебе сучья кровь!
— Тьфу! — удивилась Раиса, пожимая плечами и крестясь.— Да ты перекрестись, дурень!
— Ведьма и есть ведьма,— продолжал Савелий глухим, плачущим голосом, торопливо сморкаясь в подол рубахи.— Хоть ты и жена мне, хоть и духовного звания, но я о тебе и на духу так скажу, какая ты есть... Да как же? Заступи, господи, и помилуй! В прошлом годе под пророка Даниила и трёх отроков была метель и — что же? мастер греться заехал. Потом на Алексея божьего человека, реку взломало, и урядника принесло... Всю ночь тут с тобой, проклятый, калякал, а как наутро вышел, да как взглянул я на него, так у него под глазами круги и все щёки втянуло! А? В Спасовку два раза гроза была, и в оба разы охотник ночевать приходил. Я всё видел, чтоб ему пропасть! Всё! О, красней рака стала! Ага!
— Ничего ты не видел...
— Ну да! А этой зимой перед Рождеством на десять мучеников в Крите, когда метель день и ночь стояла... помнишь? — писарь предводителя сбился с дороги и сюда, собака, попал... И на что польстилась! Тьфу, на писаря! Стоило из-за него божью погоду мутить! Чертяка, сморкун, из земли не видно, вся морда в угрях и шея кривая... Добро бы, красивый был, а то — тьфу! — сатана!
Дьячок перевёл дух, утёр губы и прислушался. Колокольчика не было слышно, но рванул над крышей ветер и в потёмках за окном опять зазвякало.
— И теперь тоже! — продолжал Савелий.— Недаром это почту кружит! Наплюй мне в глаза, ежели почта не тебя ищет! О, бес знает своё дело, хороший помощник! Покружит, покружит и сюда доведёт. Зна-аю! Ви-ижу! Не скроешь, бесова балаболка, похоть идольская! Как метель началась, я сразу понял твои мысли.
— Вот дурень! — усмехнулась дьячиха.— Что ж, по твоему, по дурацкому уму, я ненастье делаю?
— Гм... Усмехайся! Ты или не ты, а только я замечаю: как в тебе кровь начинает играть, так и непогода, а как только непогода, так и несёт сюда какого ни на есть безумца. Каждый раз так приходится! Стало быть, ты!
Дьячок для большей убедительности приложил палец ко лбу, закрыл левый глаз и проговорил певучим голосом:
— О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в голове своей: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала!
— Да и глупый же ты, Савелий! — вздохнула дьячиха, с жалостью глядя на мужа.— Когда папенька живы были и тут жили, то много разного народа ходило к ним от трясучки лечиться: и из деревни, и из выселков, и из армянских хуторов. Почитай, каждый день ходили, и никто их бесами не обзывал. А к нам ежели кто раз в год в ненастье заедет погреться, так уж тебе, глупому, и диво, сейчас у тебя и мысли разные.
Логика жены тронула Савелия. Он расставил босые ноги, нагнул голову и задумался. Он не был ещё крепко убеждён в своих догадках, а искренний, равнодушный тон дьячихи совсем сбил его с толку, но, тем не менее, подумав немного, он мотнул головой и сказал:
— Не то чтобы старики или косолапые какие, а всё молодые ночевать просятся... Почему такое? И пущай бы только грелись, а то ведь чёрта тешат. Нет, баба, хитрей вашего бабьего рода на этом свете и твари нет! Настоящего ума в вас — ни боже мой, меньше, чем у скворца, зато хитрости бесовской — у-у-у! — спаси, царица небесная! Вон, звонит почта! Метель ещё только начиналась, а уж я все твои мысли знал! Наведьмачила, паучиха!
— Да что ты пристал ко мне, окаянный? — вышла из терпения дьячиха.— Что ты пристал ко мне, смола?
— А то пристал, что ежели нынче ночью, не дай бог, случится что... ты слушай!.. ежели случится что, то завтра же чуть свет пойду в Дядьково к отцу Никодиму и всё объясню. Так и так, скажу, отец Никодим, извините великодушно, но она ведьма. Почему? Гм... желаете знать почему? Извольте... Так и так. И горе тебе, баба! Не токмо на страшном судилище, но и в земной жизни наказана будешь! Недаром насчёт вашего брата в требнике молитвы написаны!
Вдруг в окне раздался стук, такой громкий и необычайный, что Савелий побледнел и присел от испуга. Дьячиха вскочила и тоже побледнела.
— Ради бога, пустите погреться! — послышался дрожащий густой бас.— Кто тут есть? Сделайте милость! С дороги сбились!
— А кто вы? — спросила дьячиха, боясь взглянуть на окно.
— Почта! — ответил другой голос.
— Недаром дьяволила! 1 — махнул рукой Савелий.— Так и есть! Моя правда... Ну, гляди же ты мне!
Дьячок подпрыгнул два раза перед постелью, повалился на перину и, сердито сопя, повернулся лицом к стене. Скоро в его спину пахнуло холодом. Дверь скрипнула, и на пороге показалась высокая человеческая фигура, с головы до ног облеплённая снегом. За нею мелькнула другая, такая же белая...
— И тюки вносить? — спросила вторая хриплым басом.
— Не там же их оставлять!
Сказавши это, первый начал развязывать себе башлык и, не дожидаясь, когда он развяжется, сорвал его с головы вместе с фуражкой и со злобой швырнул к печке. Затем, стащив с себя пальто, он бросил его туда же и, не здороваясь, зашагал по сторожке.
Это был молодой белокурый почтальон в истасканном форменном сюртучишке и в рыжих грязных сапогах. Согревши себя ходьбой, он сел за стол, протянул грязные ноги к мешкам и подпёр кулаком голову. Его бледное, с красными пятнами лицо носило ещё следы только что пережитых боли и страха. Искривлённое злобой, со свежими следами недавних физических и нравственных страданий, с тающим снегом на бровях, усах и круглой бородке, оно было красиво.
— Собачья жизнь! — проворчал почтальон, водя глазами по стенам и словно не веря, что он в тепле.— Чуть не пропали! Коли б не ваш огонь, так не знаю, что бы и было... И чума его знает, когда всё это кончится! Конца краю нет этой собачьей жизни! Куда мы заехали? — спросил он, понизив голос и вскидывая глазами на дьячиху.
— На Гуляевский бугор, в имение генерала Калиновского,— ответила дьячиха, встрепенувшись и краснея.
— Слышь, Степан? — повернулся почтальон к ямщику, застрявшему в дверях с большим кожаным тюком на спине.— Мы на Гуляевский бугор попали!
— Да... далече!
Произнеся это слово в форме хриплого, прерывистого вздоха, ямщик вышел и, немного погодя, внёс другой тюк, поменьше, затем ещё раз вышел и на этот раз внёс почтальонную саблю на широком ремне, похожую фасоном на тот длинный плоский меч, с каким рисуется на лубочных картинках Юдифь у ложа Олоферна. 2 Сложив тюки вдоль стены, он вышел в сени, сел там и закурил трубку.
— Может, с дороги чаю покушаете?— спросила дьячиха.
— Куда тут чаи распивать! — нахмурился почтальон.— Надо вот скорее греться да ехать, а то к почтовому поезду опоздаем. Минут десять посидим и поедем. Только вы, сделайте милость, дорогу нам покажите...
— Наказал бог погодой! — вздохнула дьячиха.
— М-да... Вы же сами кто тут будете?
— Мы? Тутошние, при церкви... Мы из духовного звания... Вон мой муж лежит! Савелий, встань же, иди поздоровайся! Тут прежде приход был, а года полтора назад его упразднили. Оно, конечно, когда господа тут жили, то и люди были, стоило приход держать, а теперь без господ, сами судите, чем духовенству жить, ежели самая близкая деревня здесь Марковка, да и та за пять вёрст! Теперь Савелий заштатный и... заместо сторожа. Ему споручено за церквой глядеть...
И почтальон тут же узнал, что если бы Савелий поехал к генеральше и выпросил у неё записку к преосвященному, то ему дали бы хорошее место; не идёт же он к генеральше потому, что ленив и боится людей.
— Всё-таки мы духовного звания...— добавила дьячиха.
— Чем же вы живёте? — спросил почтальон.
— При церкви есть сенокос и огороды. Только нам от этого мало приходится...— вздохнула дьячиха.— Дядькинский отец Никодим, завидущие глаза, служит тут на Николу летнего да на Николу зимнего и за это почти всё себе берёт. Заступиться некому!
— Врёшь! — прохрипел Савелий.— Отец Никодим святая душа, светильник церкви, а ежели берёт, то по уставу!
— Какой он у тебя сердитый! — усмехнулся почтальон.— А давно ты замужем?
— С прощёного воскресенья четвёртый год пошёл. Тут прежде в дьячках мой папенька были, а потом, как пришло им время помирать, они, чтоб место за мной осталось, поехали в консисторию и попросили, чтоб мне какого-нибудь неженатого дьячка в женихи прислали. Я и вышла.
— Ага, стало быть, ты одной хлопушкой двух мух убил! — сказал почтальон, глядя на спину Савелия.— И место получил, и жену взял.
Савелий нетерпеливо дрыгнул ногой и ближе придвинулся к стенке. Почтальон вышел из-за стола, потянулся и сел на почтовый тюк. Немного подумав, он помял руками тюки, переложил саблю на другое место и растянулся, свесив на пол одну ногу.
— Собачья жизнь...— пробормотал он, кладя руки под голову и закрывая глаза.— И лихому татарину такой жизни не пожелаю.
Скоро наступила тишина. Слышно было только, как сопел Савелий да как уснувший почтальон, мерно и медленно дыша, при всяком выдыхании испускал густое, протяжное «к-х-х-х...». Изредка в его горле поскрипывало какое-то колёсико да шуршала по тюку вздрагивавшая нога.
Савелий заворочался под одеялом и медленно оглянулся. Дьячиха сидела на табурете и, сдавив щёки ладонями, глядела в лицо почтальона. Взгляд её был неподвижный, как у удивлённого, испуганного человека.
— Ну, чего воззрилась? — сердито прошептал Савелий.
— А тебе что? Лежи! — ответила дьячиха, не отрывая глаз от белокурой головы.
Савелий сердито выдохнул из груди весь воздух и резко повернулся к стене. Минуты через три он опять беспокойно заворочался, стал в постели на колени и, упершись руками о подушку, покосился на жену. Та всё ещё не двигалась и глядела на гостя. Щёки её побледнели и взгляд загорелся каким-то странным огнём. Дьячок крякнул, сполз на животе с постели и, подойдя к почтальону, прикрыл его лицо платком.
— Зачем ты это? — спросила дьячиха.
— Чтоб огонь ему в глаза не бил.
— А ты огонь совсем потуши!
Савелий недоверчиво поглядел на жену, потянулся губами к лампочке, но тотчас же спохватился и всплеснул руками.
— Ну, не хитрость ли бесовская? — воскликнул он.— А? Ну, есть ли какая тварь хитрее бабьего роду?
— А, сатана длиннополая! — прошипела дьячиха, поморщившись от досады.— Погоди же!
И, поудобнее усевшись, она опять уставилась на почтальона.
Ничего, что лицо было закрыто. Её не столько занимало лицо, как общий вид, новизна этого человека. Грудь у него была широкая, могучая, руки красивые, тонкие, а мускулистые, стройные ноги были гораздо красивее и мужественнее, чем две «кулдышки» Савелия. Даже сравнивать было невозможно.
— Хоть я и длиннополый нечистый дух,— проговорил, немного постояв, Савелий,— а тут им нечего спать... Да... Дело у них казённое, мы же отвечать будем, зaчем их тут держали. Коли везёшь почту, так вези, а спать нечего... Эй, ты! — крикнул Савелий в сени.— Ты, ямщик... как тебя? Проводить вас, что ли? Вставай, нечего с почтой спать!
И расходившийся Савелий подскочил к почтальону и дёрнул его за рукав.
— Эй, ваше благородие! Ехать, так ехать, а коли не ехать, так и не тово... Спать не годится.
Почтальон вскочил, сел, обвёл мутным взглядом сторожку и опять лёг.
— А ехать же когда? — забарабанил языком Савелий, дёргая его за рукав.— На то ведь она и почта, чтоб во благовремении поспевать, слышишь? Я провожу.
Почтальон открыл глаза. Согретый и изнеможённый сладким первым сном, ещё не совсем проснувшийся, он увидел, как в тумане, белую шею и неподвижный, масленый взгляд дьячихи, закрыл глаза и улыбнулся, точно ему всё это снилось.
— Ну, куда в такую погоду ехать! — услышал он мягкий женский голос.— Спали бы себе да спали на доброе здоровье!
— А почта? — встревожился Савелий.— Кто же почту-то повезёт? Нешто ты повезёшь? Ты?
Почтальон снова открыл глаза, взглянул на двигающиеся ямки на лице дьячихи, вспомнил, где он, понял Савелия. Мысль, что ему предстоит ехать в холодных потёмках, побежала из головы по всему телу холодными мурашками, и он поёжился.
— Пять минуток ещё бы можно поспать...— зевнул он.— Всё равно опоздали...
— А может, как раз вовремя приедем! — послышался голос из сеней.— Гляди, неровен час и сам поезд на наше счастье опоздает.
Почтальон поднялся и, сладко потягиваясь, стал надевать пальто.
Савелий, видя, что гости собираются уезжать, даже заржал от удовольствия.
— Помоги, что ль! — крикнул ему ямщик, поднимая с пола тюк.
Дьячок подскочил к нему и вместе с ним потащил на двор почтовую клажу. Почтальон стал распутывать узел на башлыке. А дьячиха заглядывала ему в глаза и словно собиралась залезть ему в душу.
— Чаю бы попили...— сказала она.
— Я бы ничего... да вот они собрались! — соглашался он.— Всё равно опоздали.
— А вы останьтесь! — шепнула она, опустив глаза и трогая его за рукав.
Почтальон развязал, наконец, узел и в нерешимости перекинул башлык через локоть. Ему было тепло стоять около дьячихи.
— Какая у тебя... шея...
И он коснулся двумя пальцами её шеи. Видя, что ему не сопротивляются, он погладил рукой шею, плечо...
— Фу, какая...
— Остались бы... чаю попили бы.
— Куда кладёшь? Ты, кутья с патокой! — послышался со двора голос ямщика.— Поперёк клади.
— Остались бы... Ишь как воет погода!
И не совсем ещё проснувшимся, не успевшим стряхнуть с себя обаяние молодого томительного сна почтальоном вдруг овладело желание, ради которого забываются тюки, почтовые поезда... всё на свете. Испуганно, словно желая бежать или спрятаться, он взглянул на дверь, схватил за талию дьячиху и уж нагнулся над лампочкой, чтобы потушить огонь, как в сенях застучали сапоги и на пороге показался ямщик... Из-за его плеча выглядывал Савелий. Почтальон быстро опустил руки и остановился словно в раздумье.
— Всё готово! — сказал ямщик.
Почтальон постоял немного, резко мотнул головой, как окончательно проснувшийся, и пошёл за ямщиком. Дьячиха осталась одна.
— Что же, садись, показывай дорогу! — услышала она.
Лениво зазвучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мелкой, длинной цепочкой понеслись от сторожки.
Когда они мало-помалу затихли, дьячиха рванулась с места и нервно заходила из угла в угол. Сначала она была бледна, потом же вся раскраснелась. Лицо её исказилось ненавистью, дыхание задрожало, глаза заблестели дикой, свирепой злобой, и, шагая как в клетке, она походила на тигрицу, которую пугают раскалённым железом. На минуту остановилась она и взглянула на своё жилье. Чуть ли не полкомнаты занимала постель, тянувшаяся вдоль всей стены и состоявшая из грязной перины, серых жёстких подушек, одеяла и разного безымянного тряпья. Эта постель представляла собой бесформенный, некрасивый ком, почти такой же, какой торчал на голове Савелия всегда, когда тому приходила охота маслить свои волосы. От постели до двери, выходившей в холодные сени, тянулась тёмная печка с горшками и висящими тряпками. Всё, не исключая и только что вышедшего Савелия, было донельзя грязно, засалено, закопчёно, так что было странно видеть среди такой обстановки белую шею и тонкую, нежную кожу женщины. Дьячиха подбежала к постели, протянула руки, как бы желая раскидать, растоптать и изорвать в пыль всё это, но потом, словно испугавшись прикосновения к грязи, она отскочила назад и опять зашагала...
Когда часа через два вернулся облеплённый снегом и замученный Савелий, она уже лежала раздетая в постели. Глаза у неё были закрыты, но по мелким судорогам, которые бегали по её лицу, он догадался, что она не спит. Возвращаясь домой, он дал себе слово до завтра молчать и не трогать её, но тут не вытерпел, чтобы не уязвить.
— Даром только ворожила: уехал! — сказал он, злорадно ухмыльнувшись.
Дьячиха молчала, только подбородок её дрогнул. Савелий медленно разделся, перелез через жену и лёг к стенке.
— А вот завтра я объясню отцу Никодиму, какая ты жена! — пробормотал он, съёживаясь калачиком.
Дьячиха быстро повернулась к нему лицом и сверкнула на него глазами.
— Будет с тебя и места,— сказала она,— а жену поищи себе в лесу! Какая я тебе жена? Да чтоб ты треснул! Вот ещё навязался на мою голову телепень, лежебока, прости господи!
— Ну, ну... Спи!
— Несчастная я! — зарыдала дьячиха.— Коли б не ты, я, может, за купца бы вышла или за благородного какого! Коли б не ты, я бы теперь мужа любила! Не замело тебя снегом, не замёрз ты там на большой дороге, ирод!
Долго плакала дьячиха. В конце концов она глубоко вздохнула и утихла. За окном всё ещё злилась вьюга. В печке, в трубе, за всеми стенами что-то плакало, а Савелию казалось, что это у него внутри и в ушах плачет. Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но, к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую, непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее. Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал её, она стала как будто белее, глаже, неприступнее...
— Ведьма! — негодовал он.— Тьфу, противная!
А между тем, дождавшись, когда она утихла и стала ровно дышать, он коснулся пальцем её затылка... подержал в руке её толстую косу. Она не слышала... Тогда он стал смелее и погладил её по шее.
— Отстань! — крикнула она и так стукнула его локтем в переносицу, что из глаз его посыпались искры.
Боль в переносице скоро прошла, но пытка всё ещё продолжалась.
1886
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.