Больше чем поэт

Наталия Рапопорт: Больше чем поэт 


Добрый и порядочный человек с большими, чем у других, возможностями, Евтушенко пытался спасать тех, «кто в опале, куда за совесть все попали», и сделал много хорошего для личных судеб опальных писателей и других представителей российской культуры. 

 

Встречи с Евгением Евтушенко

…спасая стольких, кто в опале,
куда за совесть все попали…
Евгений Евтушенко

Прелюдия: 

История одной публикации

В 1988 году в четвёртом номере журнала «Юность» вышла моя первая повесть «Память – это тоже медицина», о «деле врачей»; предисловие к ней написал – и название ей дал – Евгений Александрович Евтушенко. Дело было так.

В 1986 году, на заре «Перестройки», меня впервые в жизни выпустили поработать три месяца за рубежом, в Венгрии. Меня там терпеливо ждали три года, решительно отвергая предложения Академии Наук подсунуть им взамен более подходящую по партийной принадлежности и прочим пятым пунктам креатуру. И вот, наконец, я в Дебрецене. А все мои венгерские друзья – в Будапеште.

Дебрецен город строгий, классический, мировой центр протестантства. И жители под стать городу, — строгие, сдержанные.

Жила я в студенческом общежитии.

Вы когда-нибудь слышали венгерскую речь? А надписи на венгерском языке видели?

Этот язык не напоминает никакой другой, разве что финский или эстонский, но я и на тех ничего не понимаю, ибо совсем не на что опереться. Так что в Дебрецене я была полностью отгорожена от нормальной жизни непреодолимым языковым барьером. Мои англоговорящие коллеги вежливо откланивались ровно в пять часов вечера, предоставляя меня моей вечерней судьбе. По московской академической привычке ещё пару часов я колупалась в лаборатории, радуясь доступу к недоступным мне в Москве современным приборам; потом, набрав в грудь воздуха, ныряла в море венгерского языка.    Постепенно возник вечерний ритуал. Сначала я шла в ближнюю лавку смотреть на мясо и колбасу.  В Москве того времени я таких красот не видела. Вдоволь налюбовавшись, тыкала пальцем в горку конфет «пьяная вишня», и каждый вечер покупала одну-единственную, экономя драгоценные форинты на наряды себе и Вике. С конфетой возвращалась в общежитие и, опьянясь вишней, ложилась спать.

Я была чудовищно, катастрофически, как никогда одинока. А когда человек так одинок, он начинает думать о жизни. В Москве мне не хватало на это времени: жизнь неслась галопом, только успевай. А тут вдруг возникла передышка, впрочем, скорее не передышка, а наоборот, кислородное голодание. И из запасников памяти полезли демоны, с великим трудом похороненные лет тридцать назад, придавленные тяжёлыми глыбами, чтобы, не дай Бог, не ожили. Но они ожили и начали бесчинствовать. 

Бессонными ночами я вспоминала подробности папиного ареста и всего, что за этим последовало, содрогаясь от видений, которые легко могли стать реальностью, проживи Сталин недели на две дольше. Не зная как избавиться от этого наваждения, я в конце концов взяла блокнот и начала писать, выплёскивая память на бумагу. Так возникла моя первая повесть. Я дала ей название «Катапульта», потому что в ночь папиного ареста меня в мгновение ока выбросило из наивного розового пионерско-комсомольского детства в чёрную бездну реальной жизни. Я об этом написала, и мне сразу стало легче ­– начала спать ночами. Я тогда впервые испытала целительную для автора силу написанного слова.

Со своими записками я вернулась в Москву. Родные приняли их довольно холодно – им не понравилось, что я вдруг обратилась к горьким, давно ушедшим моментам своей жизни.  Больше никому я эти записки не показывала. И уж, конечно, мне в голову не могло прийти их публиковать. Но потом получилось вот что.

Я тесно дружила с Ириной и Юлием Даниэлями.  Зимой они снимали дачу под Москвой, в посёлке академиков в Перхушково, и я к ним туда часто наезжала на два-три дня. Уж не помню, что на меня нашло, но только однажды я захватила с собой свои записки и ночью прочитала их Ирине и Юлику. Кончила читать, подняла глаза и по потрясённому лицу Ирины и повлажневшим глазам Юлика поняла, что не ошиблась.

— Вы что, держите это дома?! Публиковать немедленно! – сказал Юлик. – Несите в «Юность», там есть порядочный человек – Юра Зерчанинов.

Через пару дней, зажав рукопись в потном от волнения кулаке, я постучалась в «Юность». До той поры я имела дело исключительно с научными редакциями и издательствами.  В литературных, как мне казалось, царят небожители. Зерчанинов — высокий, импозантный — вышел ко мне в коридор.  Спросил что принесла. Я протянула ему рукопись.

— Что это? — спросил Зерчанинов.

– Рукопись.

– Это я вижу. Какой жанр?

Я оторопела.

Жанра я не знала, и у Юлика не догадалась спросить: такой вопрос в ту пору не мог прийти мне в голову.

Я была в замешательстве.

Зерчанинов подсказал:

— Проза?

– Ну что Вы, — сказала я, — проза – такое высокое слово!

Но не стихи.

– Мемуары что ли, — улыбнулся Зерчанинов, и я страшно обрадовалась:

— Да-да, вот-вот, мемуары!

– Ну, оставьте,  через месяц мы вам позвоним.

Это было ранней весной 1987 года.

Прошёл месяц, другой, третий – из «Юности» ни ответа ни привета.

А надо сказать, что некоторый опыт общения с литературной редакцией у меня всё-таки был: год назад я отвозила рукопись будущей папиной книги «На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года» в «Новый мир» и недавно забирала её обратно.

В «Новом мире» она (рукопись) пролежала без движения девять месяцев в редакционном сейфе.

Мне сказали: «Время для такой публикации ещё не пришло».

Действительно, в течение тридцати пяти лет память о «деле врачей», этом кульминационном моменте и одновременно заключительной точке сталинской эпохи, старались стереть из отечественной истории.

О «деле врачей» никогда не упоминали ни в печати, ни по радио-телевидению. Так что к отказу «Юности» я была морально готова.  Но всё-таки как-то летом, проходя мимо редакции, вдруг решила – дай загляну.

Зерчанинов вышел ко мне мгновенно:

— Куда же вы пропали?!

Я, конечно, не стала напоминать, что кто-то обещал мне позвонить через месяц.

Он пригласил меня в большую комнату и позвал ещё двоих. Одного я узнала – это  был поэт Кирилл Ковальджи, он во время нашей встречи не произнёс ни слова, второго я не знаю и по сей день, но на основе реплик, которые он подавал, назвала его для себя «секретарём парткома».

Зерчанинов начал с комплиментов: в редакции прочитали мою повесть (вот он, мой жанр!) – очень искренне и просто написано, дан выпуклый портрет времени.

Он хвалил, а я чувствовала и ждала: должно наступить «но».

И оно наступило:

— Но, Наташа, что Вы нам принесли?! Наш журнал и так находится под обстрелом общества «Память». Нас обвиняют даже в том, что мы строки в стихах разделяем шестиконечными звёздами! А в Вашей повести нет ни одной русской фамилии! Сплошные шапсики-папсики!

Я перебила:

— Юрий Леонидович, Вы мне напомнили анекдот. Приходит внучек к дедушке и спрашивает, правда ли, что Иисус Христос был еврей. Дедушке этот вопрос неприятен, но деваться некуда. Да, внучек, это правда, — говорит дедушка, — но тогда все были евреи – время было такое!

Юрий Леонидович, это же рассказ о «деле врачей»! Тогда все были евреи – время было такое!».

– Наташа, поймите меня правильно, — сказал Зерчанинов. — Мы очень хотим опубликовать вашу повесть.

—  Мы не хотим её публиковать, не выдавай авансов! — прервал его «секретарь парткома».

Зерчанинов продолжал, как будто его не слышал:

— Мы очень хотим опубликовать вашу повесть, но Вы должны нам помочь. Мы должны воспитывать нашего читателя, а не раздражать его. Ваши шапсики-папсики будут его раздражать. Неужели Вы не можете вспомнить хороших русских людей, которые пришли Вам на помощь?

Я поразилась:

— Юрий Леонидович, да там же целая глава посвящена замечательным русским людям, которые нас спасали! Губеры!   Зерчанинов:

Губеррусский?! –

— Ещё какой русский! Из обрусевших немцев екатерининских времён. Ему просто с фамилией не повезло. И там есть ещё одна замечательная семья: Беклемишевы. Зерчанинов:

— Наташа, Вы бы не могли это подчеркнуть? Нам бы это очень помогло.

«Секретарь парткома»:

— Это ничего не изменит, мы не хотим это публиковать, не выдавай авансов!

Что-то мне перестало это нравиться.

Я сказала:

— Юрий Леонидович, я Вам очень благодарна за то, что Вы прочитали рукопись, и за Ваши добрые слова. Но я вижу, что создала Вам здесь большие проблемы. Давайте я заберу рукопись, и будем считать, что наша встреча была ошибкой.

— Не отдам! — сказал Зерчанинов. – Мы её обязательно опубликуем, только дайте срок и помогите нам в этом!

На этом мы расстались.

Я помчалась прямиком к Юлику (Даниэлю) и в большом возбуждении пересказала ему всю мизансцену.

Юлик сказал:

— Рукопись не забирать ни в коем случае! Милый друг, Вы не понимаете — это прекрасно, что Зерчанинову она понравилась! Он хочет её опубликовать – он её опубликует. Что-то Вам, конечно, придётся уступить, на чём-то будете стоять твёрдо. Торгуйтесь! Это нормальный ход материала сквозь редакционные капканы. Очень важно, чтобы это было опубликовано!

И «снова замерло всё до рассвета».

Рассвет наступил седьмого ноября 1987 года.

В речи, посвящённой семидесятилетней годовщине советской власти, Михаил Сергеевич Горбачёв, впервые за минувшие тридцать пять лет, среди тёмных пятен советской истории упомянул "дело врачей”. И почти тотчас у меня дома раздался телефонный звонок:

— Наталья Яковлевна! С Вами говорят из редакции журнала «Юность». Поздравляем Вас: решение о публикации Вашей повести принято!

Одновременно Сергей Баруздин с волнением и благодарностью принял к публикации папину рукопись, которую папа послал по почте в «Дружбу народов».

Забегая вперёд, скажу, что оба материала были опубликованы в апреле 1988 года, к тридцатипятилетнему юбилею освобождения врачей, и стали сенсацией.

Представляю, как кусал себе локти «Новый мир»!

После звонка из «Юности» началась та торговля, о которой предупреждал Юлик Даниэль.

Редакция пыталась выхолостить из моего рассказа самую суть – об антисемитской природе «дела врачей» и его возможных зловещих последствиях.

В конце концов, с грехом пополам, текст мы согласовали.

И вдруг – новый звонок от Зерчанинова с просьбой зайти: Андрей Дементьев (главный редактор «Юности», он в это время был в больнице) хочет подстраховаться и просит, чтобы предисловие к моей повести написал какой-нибудь авторитетный академик-физик.

Господи, почему академик-физик?! Это же повесть о детстве!

– Материал очень горячий, Наташа, Дементьев волнуется. А Вы учёный, доктор наук. Поэтому он и хочет академика-физика.

– Хорошо, — говорю, — я попрошу Мигдала.

– Наташа, — говорит Зерчанинов с упрёком, – это опять та же фамилия!

– Так Вы ж не сказали, что физик-академик должен быть авторитетный и русский! Знаю и такого. Сахаров Вам не подойдёт?! (Сахаров в это время был ещё в опале и в ссылке). Зерчанинов машет на меня рукой:

— С Вами всё ясно, идите, мы сами кого-нибудь найдём.

И через пару дней звонок:

— Наташа, Вы не будете возражать, если предисловие к Вашей повести напишет Евгений Александрович Евтушенко? Вот это поворот!!! Евтушенко?! О чём Вы говорите, буду счастлива! Только я видно проморгала момент, когда его выбрали в авторитетные академики по физике!

Так произошло моё заочное знакомство с крупным поэтом и знаковой фигурой второй половины двадцатого столетия. Много позже мы с ним встретились. Об этом ниже.

Россия. Шестидесятые

К нам в гости приходила Зинаида Ермолаевна Евтушенко —  спокойная, милая интеллигентная женщина; мои родители познакомились и подружились с ней в каком-то санатории.  Они пили чай и тихо беседовали, а я бросала их и неслась на площадь Маяковского, где в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов её сын-Трибун жёг глаголом наши юные сердца.

Нынешним не понять, что мы, двадцатилетние, тогда переживали, с какой жадностью вдыхали свежий воздух свободы, неожиданно свалившейся на нас с небес. Метеорологические глупости типа циклон-антициклон, дождь, град, мороз и солнце день чудесный были сданы в архив.

На дворе в любую погоду стояла Хрущёвская Оттепель. Мы были тогда уверены, что светлое будущее уже наступило, и одним из его самых заметных символов был высокий, статный широкоплечий сибирский красавец Евгений Евтушенко, гремевший своими мощными стихами с пьедестала памятника Маяковскому.

Его «Бабий яр», его «Наследники Сталина» взрывали казавшиеся недавно незыблемыми устои, на которых росло моё поколение.

Но светлое будущее, как известно, и на этот раз обмануло, сделав заметный кульбит в сторону тёмного прошлого.  «Разгул свободы» окончился в конце 1965 года арестом Даниэля и Синявского; суд над ними вызвал мощную волну протеста и породил невиданную ранее в стране популяцию диссидентов.

Евтушенко тогда тоже протестовал, очень ещё осторожно и тихо, и не против самого суда, а против суровости приговора.

Но вот уже «Танки идут по Праге», и обласканный властями  «придворный» поэт протестует во весь голос.

Он несколько раз терял всё, но, как птица Феникс, восставал из пепла, умело балансируя между властью и совестью.

К диссидентам он не принадлежал. Но он восставал, чтобы творить добро, о чём чуть ниже.

Советская интеллигенция, сидевшая по кухням с фигой в кармане, имела обыкновение требовать от Евтушенко священной жертвы и, не всегда получая желаемое, отвечала лёгким презрительным пожиманием плеч.

Да, это правда, он пользовался у власти немыслимыми привилегиями. Он представлял советскую литературу за рубежом и был там невероятно популярен – он был на Западе символом, олицетворением советской литературы. Других писателей и поэтов они мало знали.

Добрый и порядочный человек с большими, чем у других, возможностями, Евтушенко пытался спасать тех, «кто в опале, куда за совесть все попали», и сделал много хорошего для личных судеб опальных писателей и других представителей российской культуры.  Например, он вернул русской литературе имя Юлия Даниэля.

После освобождения из лагеря Даниэлю работы не давали: редакторы литературных журналов шарахались от него, как от чумы. Он очень тяжело переживал отсутствие работы: переводы стихов были делом его жизни, его страстью и счастьем. Да и жить, по правде говоря, надо было на что-то. Ему помогали друзья – Булат Окуджава, Давид Самойлов: они получали заказы на свое имя и передавали их Юлию; будущим литературоведам еще предстоит расставить все по своим местам.

Позже Юлию начали давать работу напрямую, при условии, что он будет печататься под псевдонимом Ю. Петров. Так Николай Аржак[1] стал Ю. Петровым.

Юлик возмущался:

— Почему именно Петров?

— Неблагодарный ты человек, Юлик, — заметила его жена Ирина Уварова.  — Сколько моих знакомых евреев дорого бы дали, чтобы подписываться фамилией «Петров»!

Самую кардинальную помощь оказал Юлию Евтушенко. Где-то в верхах, куда он был вхож, Евтушенко потребовал, чтобы ему показали циркуляр, в котором сказано, что Даниэля нельзя печатать под его настоящей фамилией. Циркуляра такого, разумеется, не существовало, и Юлию под нажимом Евтушенко вернули его имя.  Незадолго до смерти Юлия появились в печати переводы, подписанные «Юлий Даниэль». Первым был сборник стихов французских поэтов девятнадцатого века. Мы наглядеться не могли на эту книгу.

— Теперь меня опять посадят, на этот раз за плагиат, — резвился Юлик. — Скажут, что я все содрал у Петрова!

Юлий Даниэль был моим жизненным камертоном, я ему бесконечно доверяла. Евтушенко он очень уважал и был ему навсегда благодарен.  Для меня это много значило. У части нашей интеллигенции, что греха таить, есть такая мода: утверждать с выражением лёгкого превосходства, что Евтушенко или Даниэль – это не литература. Я впадаю от этого в бешенство: где Ваши глаза, доморощенные эстеты с презрительно оттопыренной губой?

«У поэтов есть такой обычай, в круг сойдясь, оплёвывать друг друга»…

К Евтушенко эти  кедринские слова никакого отношения не имели: он бесконечно бережно и уважительно относился к чужому творчеству, и даже если бы не создал в жизни ничего, кроме Антологий русской поэзии, уже одним этим навсегда остался бы в истории русской культуры и словесности.  Но он и сам был большой поэт.

Я знаю много историй о том как Евтушенко помогал людям, но те истории – понаслышке, а описанная выше произошла у меня на глазах.

Есть ещё одна занятная история, так нами и не разгаданная.

В течение многих лет имена Даниэля и Синявского были стёрты из отечественной истории. И вдруг, на заре гласности – сенсация! В «Московских новостях» появляется небольшая заметка Евгения Евтушенко. В ней впервые за прошедшие два десятилетия открыто упоминаются фамилии Синявского и Даниэля. Евтушенко пишет, что в середине шестидесятых годов (кажется, в шестьдесят шестом) он был в Америке и встречался с сенатором Бобби Кеннеди, который пригласил его к себе домой. Сенатор Кеннеди завел его в ванную, открыл душ, чтобы лилась вода, и тихо сказал:

— Передай своим друзьям, что имена ваших писателей, Даниэля и Синявского, открыло вашему КГБ наше ЦРУ.

— Но зачем?! – изумился Евтушенко.

— Потому что не составляло труда просчитать, что за этим последует для ваших писателей, и какую волну протеста это поднимет во всем мире! ЦРУ хотело таким образом отвлечь внимание мировой общественности от войны во Вьетнаме…

С этой заметкой прибежал ко мне в лабораторию студент, знавший о моей дружбе с Даниэлями. Я прочитала, изумилась, бросилась к телефону. Было глухо занято – легко догадаться, что сейчас Даниэлям звонила вся Москва. Наконец, и мне повезло.

— Друг мой, ради Бога, только не говорите, что прочитали «Московские новости». Я уже не могу этого слышать. Лучше приезжайте скорей домой, выпьем, поболтаем.

Я не заставила себя долго ждать.

— Что за хрень?! — спросила я, едва переведя дух.

— Возможно, это не такая уж хрень, — сказал задумчиво Юлик. — Для меня все время была загадка — каким образом на столе у моего следователя оказалась фотокопия того единственного, правленого моей рукой экземпляра «Искупления», который я передал на Запад? Понимаете, я ехал в метро отдать рукопись для передачи во Францию и в последнюю минуту делал какие-то правки на полях. Они были только в этом экземпляре. И именно с этого экземпляра фотокопия лежала на столе у следователя. Но ведь он достиг Франции и был опубликован – каким же образом его фотокопия вернулась обратно?! Может, Евтушенко и прав. Попрекал же следователь Андрея (Синявского, НР), что наша поимка обошлась стране в одиннадцать тысяч долларов золотом! Есть версия, что КГБ выменяло у ЦРУ имена Даниэля и Синявского за чертежи новой советской атомной подводной лодки…

– Если это правда, лодку следовало бы назвать «Терц и Аржак, – заметил сын Юлия Александр Даниэль.

Америка. Девяностые

В девяностых годах многие представители русской науки и культуры оказались в Америке. Евтушенко приехал в Штаты по приглашению президента университета штата Оклахома в Талсе, я — по приглашению университета штата Юты. Наши пути не пересекались. Но в марте 1996 года в Москве умер мой отец. В редкие после его смерти наезды в Москву я разбирала папин обширный архив и однажды среди сохранившихся экземпляров первого издания его книги «На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953-го года» совершенно случайно наткнулась на книгу, подписанную папиной рукой Евгению Евтушенко. Видимо, не зная американского адреса Евтушенко, папа её не отправил, и она затерялась среди остальных его книг. Я, конечно, привезла её в Штаты.

Узнать адрес Евтушенко в Оклахоме не составляло труда, и я решила отправить ему папину книгу, а заодно и свою «То ли быль, то ли небыль», изданную незадолго до этого, где в главе о Юлии Даниэле было сказано о Евтушенко несколько добрых слов.

В надписи на своей книге я напомнила Евтушенко, что он – мой «крёстный отец» в литературе, ибо моя самая первая литературная публикация – повесть «Память – это тоже медицина», опубликованная журналом «Юность» в 1988 году и наделавшая много шума, вышла с его предисловием, а без него, возможно, вообще бы не вышла.

Евтушенко писал в предисловии: «Наталия Рапопорт сейчас известный учёный, доктор химических наук. Я лично с ней незнаком, но почему-то мне она представляется властной, уверенной в своих решениях женщиной, и лишь где-то, в глубине глаз, на самом дне зрачков привыкла столько лет прятаться трагедия её детства. В 1953 году Наташа была школьницей, когда её отца, известного патологоанатома, арестовали по так называемому «делу врачей». Об этом Наталия Рапопорт и написала свои безыскусные, не претендующие ни на сенсационность, ни на литературную изысканность воспоминания… Эти воспоминания взывают о том, чтобы ничто подобное не повторилось. Забвение ведёт к загниванию исторических ран.  Чтобы залечить исторические раны, память – это тоже медицина».

Мне пришлось проглотить евтушенковские эпитеты «безыскусные» и «не претендующие на литературную изысканность». На самом-то деле «простота и безыскусность» были – и остаются – моим литературным кредо.

Но я отвлеклась от повествования.

Итак, в 2000-ном году я послала Евтушенко в Оклахому две книги, папину и свою; к ним приложила открытку, в которой напомнила начало его предисловия  к моей повести: «Я лично с ней незнаком, но почему-то мне она представляется властной, уверенной в своих решениях женщиной, и лишь где-то, в глубине глаз, на самом дне зрачков привыкла столько лет прятаться трагедия её детства». Я спрашивала, не слабо ли ему прилететь, заглянуть на дно моих зрачков и убедиться в ошибочной оценке моей личности. И дней через десять – телефонный звонок:

— Наташа, это Евтушенко.

Муж увидел, как меня подбросило, и принялся унимать:

-Спокойно, спокойно!

Евтушенко сказал, во-первых, что очень благодарен мне за папину книгу: её смели с прилавков так быстро, что он её не достал даже в ЦДЛ; а во-вторых, что прилететь к нам ему «не слабо», и если мы захотим, он готов выступить как перед русской, так и перед американской аудиторией.

В русской аудитории я не сомневалась (на русскоязычную встречу с Евтушенко пришло человек сто, абсолютный рекорд для нашей Юты), а американская аудитория меня беспокоила: штат Юта не назовёшь центром мировой цивилизации.

К тому же, мормоны – люди, как мне кажется, глухие к чужой культуре. Правда, Университет штата Юта, где я работала – место вполне космополитичное, и на него был мой расчёт.

Не очень на что-то надеясь, я позвонила в местную газету и спросила, не сообщат ли они о приезде в Юту известного русского поэта Евгения Евтушенко.

Газета о нём сообщила, и вы не представляете, что тут началось!

Евтушенко хотели везде.

Я выбрала две аудитории, которые могли быть интересны ему самому: во-первых, вместительный зал довольно жалкого Музея изобразительных искусств при университете в Солт-Лейк-Сити и, во-вторых, совершенно уникальное учреждение: самый крупный в Америке (возможно потому, что и единственный) Музей социалистического реализма (!), расположенный в городке Спрингфилд, в глухой мормонской провинции милях в семидесяти от Солт-Лейк-Сити. Его директор, фанат своего дела, начал собирать свою уникальную коллекцию сразу после Второй мировой войны, и собрал-таки абсолютные шедевры.

Забегая вперёд, скажу, что я не ошиблась: Евтушенко, как и я, был очень впечатлён этим музеем, а на встречу с ним съехалась туда интеллигенция из наших провинциальных университетов, так что толпа была густая.

Честно сказать, я была потрясена размахом его популярности в Штатах.

В день его выступления в Солт-Лейк-Сити  был страшный снегопад: таких у нас бывает всего четыре-пять в году. Погода из серии «хороший хозяин собаку на улицу не выгонит»: видимость на дороге нулевая, лютый ветер и снег – и несмотря на это, большой зал музея был битком набит интеллигентной американской публикой, в основном, конечно, университетской.

Мне пришлось открывать этот вечер. Представлять Евтушенко американской публике – непростая задача.

Я рассказала, что, несмотря на его знаменитые выступления против оккупации Чехословакии и в защиту опальных деятелей культуры, он был обласкан советской властью, и своё влияние использовал во благо тех, кто в его поддержке нуждался.

Потом пересказала шуточный рассказ моего друга, бардовского композитора Саши Дулова.  Дулов написал серию песен на стихи Евтушенко, и, страшно волнуясь, представлял эти песни автору стихов. Евтушенко слушал, совершенно растворившись в происходящем. Когда Дулов кончил петь, он долго молчал, после чего сказал с глубоким чувством:

— Гениальные… стихи!

К моему удовольствию и облегчению, публика откликнулась на юмор.

— Сегодня вам предстоит самим убедиться, насколько справедливой была эта оценка, — сказала я в заключение.

Публика убедилась.

Успех был феерический, хотя он читал стихи либо по-русски, либо в английском переводе, но с сильным и неизбывным славянским акцентом.

ЛИЧНОСТЬ автора, его энергия, сила и музыка стиха – вот что покорило американскую аудиторию.

В двухтысячном году Евтушенко было под семьдесят, но он был так же неотразим для прекрасных дам, как в двадцать пять или тридцать, а может быть, ещё неотразимее.

Пока он гостил у нас, одна очаровательная молодая американка, побывавшая на его выступлении, звонила нам каждый день, умоляя о личной встрече с ним.

Я стояла насмерть, а он откровенно радовался вниманию со стороны прелестной молодой особы. И хотя я видела, что Евтушенко напрягается от моих шуток, удержаться иногда не могла.

На русскоязычной встрече он рассказывал, среди прочего, что его друг Михаил Шемякин пишет серию портретов на тему Казановы и попросил его… он на долю секунды затормозил, и я подсказала: «Позировать».

— Наташа, — сказал Евтушенко с упрёком, — смотрите Маше такого не скажите! Миша попросил меня написать стихи.  Другой раз он пожаловался, что его перестали узнавать на улицах.

— Как, — не удержалась я, — а по пиджаку?!

На встрече с русскоязычной публикой Евтушенко читал свои ранние стихи, и я видела, что многие, как и я, слушали его со слезами на глазах и шептали про себя знакомые слова.

Это была встреча с нашей далёкой молодостью.

Он подписал мне потом книжки издания начала шестидесятых годов, привезенные мной в Штаты и зачитанные до дыр, что его порадовало.

«Двери моего дома всегда с нежностью открыты для Володи и Наташи. Евтушенко 2000»

«Двери моего дома всегда с нежностью открыты для Володи и Наташи. Евтушенко 2000»

 

Теперь о личном. Визит Евтушенко, тонкого знатока напитков и строгого ценителя кулинарного искусства, был для нас большим праздником, но добавил мне  немало седых волос.  Домашнее хозяйство никогда не было моей сильной стороной. К тому же хозяйством занимался у нас дома Володя, потому что я только что получила грант от Национального института рака и с усердием отрабатывала полученный миллион.

Володя заменял меня у плиты легко и с удовольствием, но такой семейный расклад Евтушенко поразил и откровенно ему не понравился. Он ко мне ужасно придирался и беспощадно критиковал каждый мой шаг, а к Володе проникся нежностью и называл его не иначе как «мой опальный друг».

Признать свою ошибку в отношении моей личности Евтушенко в ту первую встречу категорически отказался. Кстати, все блюда нехитрого Володиного меню, не отличавшегося особенными кулинарными изысками, он ел с явным удовольствием, а однажды, потребовав докупить недостающие ингредиенты и скрупулёзно проверив качество каждого, сварил потрясающий плов, под которым, думаю, подписался бы сам «мастер художественного плова»[2] Сергей Никитин.

«Наташе – от человека, которого она своевременно не оценила, с родственной любовью к твоему мужу Володе, которого я оценил своевременно и навсегда. Евтушенко».

«Наташе – от человека, которого она своевременно не оценила, с родственной любовью к твоему мужу Володе, которого я оценил своевременно и навсегда. Евтушенко».

 

Не знаю, почему Евтушенко решил, что я его своевременно не оценила. Неужели из-за моих шуток, из-за моего своевольного языка, который всю мою жизнь успевает что-то сказать раньше, чем я успеваю на него наступить? Он был кумиром моей молодости. Вот и книги его я привезла в Штаты. Эта надпись, неверная по сути, меня очень огорчила.

Однажды Евтушенко тронул меня чуть не до слёз. Мы случайно встретились в аэропорту Шереметьево: оба летели в Штаты одним и тем же рейсом, только Евтушенко летел первым классом, а я – «последним». Когда первый класс рассадили, оказалось, что место рядом с Евтушенко свободно.  Я шла мимо него на своё место, и он позвал: заходи, поболтаем.

Когда окончились церемонии с напитками и обедом, я заглянула к Евтушенко. Он дремал, но при моём появлении проснулся и предложил сесть рядом. Откуда-то мгновенно выпорхнула стюардесса и начала решительно и довольно грубо гнать меня назад в эконом-класс.

Евтушенко вступил с ней в раскалённую дискуссию: место рядом свободно, мы никому не мешаем, и он имеет полное право побеседовать со своей приятельницей.

Стюардесса  отрезала:

— Идите в её класс и там беседуйте.

— Я сказала стюардессе:

— Успокойтесь, я ухожу, — и пошла к себе.

Евтушенко вскочил и отправился вслед за мной. Никакие мои уговоры не помогли, в первый класс он не вернулся вплоть до посадки, и остаток пути до Нью-Йорка мы проболтали, стоя около туалета.

Перебираю своих знакомых – вряд ли кто-нибудь другой поступил бы так, но для Евтушенко это было естественно, как дышать.

Он летел тогда из Москвы, полный впечатлений, и всю дорогу одаривал меня всякими литературными и окололитературными байками. Больше мы не виделись.

Дорогой Наташе Рапопорт с любовью и благодарностью. 2000.Евг. Евт.

Дорогой Наташе Рапопорт с любовью и благодарностью. 2000.Евг. Евт.

 

Когда я писала эти заметки, Евтушенко был жив. Теперь он ушёл,  последний из «великолепной семёрки», с ним ушла молодость моего поколения, а по большому счёту – целая Эпоха.

«Остаются лишь крошки стекла… жизнь прошла».

Примечания

[1] Псевдоним, под которым Даниэля печатали во Франции

[2] Так называл Никитина Зиновий Гердт

 

http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer5-natrapoport/

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.