Марина МАСЛОВА
Об Игоре Шкляревском
Забудь себя, всмотрись в ночное небо,
и, может быть, помирит нас оно…
Игорь Шкляревский
Он принял поэзию как свою аскезу монаха.
Вл. Бондаренко
«Поэзия – как запах скошенного клевера. Вроде, совершенно бесполезная вещь, а обойтись без неё нельзя. Как без природы и солнца…».
«Небо Могилёва», «скошенный клевер» и «родимые пятна от костров» на берегах Днепра, Двины и Припяти – вот «настоящая» биография поэта Игоря Шкляревского. Без «честолюбивых дат» и «трудовых вех», столь обязательных в любой творческой биографии…
«Поэт – суверенная величина, единственное число, явление неповторимое. Я бы посчитал себя несчастным, если бы принадлежал к какой-нибудь поэтической группе. Поэзия то, что сделано из одного воздуха, она завораживает и всё…» – так размышлял Игорь Шкляревский в беседе с В.Токмаковым в литературном альманахе «Ликбез» в апреле 2006 года. А в 2008-ом, юбилейном для Игоря Шкляревского (70 лет!), Евгений Рейн по-своему подтвердил эту желанную для поэта закономерность: «Есть поэты, у которых генеалогия проступает очень явно. Этого нельзя сказать о Шкляревском. Трудно сказать, какова его поэтическая генеалогия, от кого он происходит в русской поэзии. Он в этом смысле человек совершенно особый и отдельный».
В 1990 году вышла в свет замечательная книга поэта, переводчика и публициста Игоря Шкляревского «Избранное» (М., «Художественная литература»). Одна из лучших, на наш взгляд.
На сайте филологического факультета МГУ сегодня можно прочесть о ней следующее: «В “Избранное” под общим названием “Чертополох” включены стихотворения, которые по цензурным соображениям исключались из предыдущих сборников. Всегда стремящийся быть искренним, И.Шкляревский был и остаётся и патриотом, и крамольником, его стихи передают и то, и другое состояние, – и самое главное в том, что И.Шкляревский искренен в обоих случаях и верит в то, что говорит».
Сегодня произведения Игоря Шкляревского иногда относят к «русскоязычной литературе Беларуси». Имя Шкляревского при этом стоит в одном ряду с такими авторами, как Анатолий Аврутин, Вениамин Блаженный, Юрий Сапожков, Анатолий Делендик и другие. Однако уточняется и то, что Игорь Иванович Шкляревский сегодня «признанный писатель в России».
В 2002 году Шкляревский пишет книгу «Прощание с поэзией», где с горечью размышляет: «По-моему, в России решили, что поэзия нам больше не нужна, и можно обойтись без неё. Это выглядит дико в стране, где стихи были средством общения. Признание, типа «я не люблю стихи» или «я не понимаю стихи», – это ведь всё равно, что сказать: я не понимаю красоты, я не люблю родину. Тогда кто ты такой и что с тобой происходит?».
Хочется предположить, что поэзия Игоря Шкляревского как раз и помогает иногда читателю разобраться в том, кто он такой (читатель) и что с ним происходит. И если бы подобного впечатления не было, то, скорее всего, не было бы и повода для нынешних размышлений…
Владимир Бондаренко в цикле очерков «Последние поэты Империи» писал об Игоре Шкляревском: «Книга его стихов мне, безусловно, понравилась, но скорее своей откровенностью, чем жизненной позицией. Сам поэт производил куда более сложное впечатление. В жизни он как бы оборонялся ото всех сразу, избегал близкого общения. Запланированная беседа с ним срывалась раз пять, пока я не понял, что эта беседа Игорю Шкляревскому не нужна, и не потому, что предполагаемый собеседник ему чужд, а потому, что сам жанр беседы – это попытка прорваться в глубоко запрятанный мир поэта, заглянуть в его личную жизнь. Насколько я понял, он вообще редко кому в жизни давал интервью. И вся его общественная жизнь – это искусные баррикады, ничего не проясняющие в нём самом. Пусть он числится сопредседателем одного из союзов писателей, членом жюри разных премий – это всё по касательной. По-настоящему он живёт лишь наедине с природой, для него и стихи – такая же часть природы, такая же стихия, где нет места другим».
Да, действительно… «Где нет людей, там я не одинок», – сказал однажды о себе поэт. Восприятие поэзии Игоря Шкляревского сопряжено для читателя с определёнными противоречиями. С одной стороны, ощущается необыкновенная лёгкость миросозерцания, безмятежность и безоглядное доверие к природе. С другой стороны, на все эти светлые душевные качества его лирического героя ложится тень горького разочарования от общения с людьми. И если бы только это…
В статье Вл. Бондаренко многое из того, что хотелось бы сказать о стихах Шкляревского и о личности его, скупо отраженной в этих стихах, – уже сказано. Убедительно и весомо сказано. Так что нам остаётся лишь то, что касается личного, во многом, может быть, слишком эмоционального восприятия, обусловленного стечением тех жизненных обстоятельств, которые и сделали поэта Игоря Шкляревского одним из душевно родственных и во многом духовно близких нам писателей, несмотря на все его сомнения и даже опрометчивое отрицание «человечности» Творца. Вот это мнимое (или кажущееся мнимым?) отрицание, быть может, и является главной претензией, предъявляемой поэту современниками в том, что касается духовных воззрений автора известных строк:
Ты Бог! Но Ты не гений
Своих земных творений,
Завистливых и злых.
Ты только Бог растений…
…Но Ты не Бог людей.
Прочитываешь – и не веришь глазам, перечитываешь – и снова не веришь… Мог ли такое написать поэт?! И всё-таки воспринимаешь эти его бунтарские строчки не с «праведным» негодованием, а с болью и сожалением: может быть иногда и так... так может чувствовать человек, уязвлённый болью обиды, горечью разочарования…
И первым ответным движением – навстречу этим стихам – возникает в душе молитва: Боже, милостив буди нам, грешным! И прости нас, что мы – такие…
Может, и невиновен человек в этом своём одиночестве. И больно ранят нас строчки поэта, не вызывая протеста или попытки самооправдания… Что, вот, мол, как посмел он оспорить Тебя, милосердный наш Боже! как посмел усомниться в Твоей любви?! «Ты только Бог растений… Но ты не Бог людей».
Да, холодком священного озноба обтекают душу верующего эти строки. Но не в том ужас, что дерзнул поэт их написать. Ощущение ужасающего трагизма исходит из понимания, что душа его соприкоснулась в жизни с такой болью и напряжением, какие вынести не смогла, уязвилась ожесточением против грубости человеческой, попыталась укрыться от неминуемости встреч не только с людьми… а даже и с Богом!
А куда ей укрыться в этом мире, сотворённом Тем, Кто не кажется ей милосердным? Некуда. Остаётся только сам этот мир полюбить вне людей, без людей. Как и Бога… тоже – вне… в одной только природе… В «растениях», во всём, что растёт (живёт) на земле – деревья, травы, грибы, насекомые, звери и птицы... Только не человек. Его любить не за что. Он не творение гениального Бога. Так, случайность… Гениальна природа (растительный и животный мир), и только она свидетельствует о гениальности Творца. Человек эту гармонию – увы! – опровергает. «Ты только Бог растений»… Но ведь это не «натурфилософия и пантеистическое видение мира», как показалось, к примеру, Галине Седых, написавшей послесловие к книге поэта. Может, это трагический отказ принять единство тварного мира, где человеку уготована Богом роль хранителя, возделывателя и властелина? Это признание гениального совершенства одной части творения – дикой природы – и отказ в этом совершенстве миру людей. И это не философская идея, о которой можно рассуждать как об одной из граней мировоззрения поэта. Это болевое опытное ощущение, жизненный вывод, результат живого созерцания гениальной простоты неба и красоты полевого цветка, ещё не растоптанного ногой человека:
…И только небо потрясало
меня своею глубиной.
О том же пишет и Вл. Бондаренко, считая, что ни к какой «философии» поэт «не стремится, не медитирует, а уйдя в добровольное затворничество, избегает и презирает мир людей и напряженно вслушивается в хорошо ему с детства знакомый мир зверей, птиц и лесов. Он всё-таки живёт не памятью, а впечатлениями».
И вот тут происходит удивительное.
В доказательство своего мнения Вл. Бондаренко приводит стихотворение Шкляревского «Мелькнули в книге белые страницы…»:
Мелькнули в книге белые страницы,
И не пеняй на типографский брак.
С четырнадцатой – улетели птицы,
С шестнадцатой – ручей удрал в овраг!
И лес в леса ушёл из этой книги –
Опять стоит на берегу Днепра…
И далее звучат строки, читая которые, даже не сразу осознаёшь их смысл, но вдруг за собою замечаешь, что ты, минуту назад плакавший над трагическими словами о «негениальном» Боге, на которого обиделся человек, здесь уже радостно улыбаешься, пытаясь вообразить картинку, нарисованную влюблённым в природу художником:
…И две строки о спелой землянике
лежат на дне прохладного ведра.
Такую эмоциональную метаморфозу хочется снова оправдать словами всё того же Вл. Бондаренко о стихах Шкляревского: «Когда он пишет о природе, о росе, о форели – он жизнерадостен, весел, звучен, когда он поворачивается к цивилизации – он зол и беспощаден, угрюм и желчен».
Удивительно, что в том же 2000 году, когда была написана грустная статья Владимира Бондаренко о неприкаянности поэта среди людей, сам поэт Игорь Шкляревский был удостоен церковной награды – Грамоты экзарха всея Беларуси Филарета «Во внимание к трудам на ниве церковной, в память 2000-летия Рождества Христова». Мы мало знаем об этих трудах. Знаем о лесе, высаженном в 1987 году, после Чернобыльской трагедии, на Могилёвщине, родине поэта, «руками», то есть средствами самого поэта (на Государственную премию СССР). Ещё о том, что стихи его, случается, переписывают игуменьи монастырей, чтобы душевно взбадривать иногда впадающих в уныние послушниц…
А ведь было неприятие мира… и кажущееся отторжение Творца?..
Может, всё-таки мнимое это было бунтарство?
И если высадку леса ещё можно понять как «натурфилософский» жест, как деяние во славу «Бога растений» (лучше здесь улыбнуться христианину, нежели возроптать на поэта за такое определение), то стихи, умиряющие душу, – это уже во славу Божию, без ограничения Его «полномочий» в мире людей.
Я любил эту голую стену.
Тополя шелестели в окне,
и прохладный серебряный невод
трепетал на вечерней стене.
Свет небесный её серебрил.
Я с разбитым лицом приходил,
и печальные тени ветвей
прикасались нежнее, чем руки.
И шумели над жизнью моей,
над позором, и болью, и мукой.
Трудно представить человека, у которого бы – по прошествии лет – не было за спиной хотя бы самого тихого эха этой трагически гулкой строки: «…над позором, и болью, и мукой»…
А вот эти стихи помогают понять, почему «непонятные люди Земли» вдруг вызывают презрение у присматривающегося к ним поэта:
В детстве меня волновала Луна,
бледного света печальная сила,
сердце моё подымала она
и над несчастной Землёю носила.
Там внизу целовались в руинах,
там какие-то тени людей
матерились в кустах соловьиных
и неправде учили детей.
Там в супы керосин подливали,
выбегали с ножом на крыльцо
и последний кусок отдавали,
и над книгой сияло лицо.
Там в ничтожных слезах умиленья
догоняли, совали рубли,
и кляли, и просили прощенье
непонятные люди Земли.
Лирический герой Шкляревского долго ещё надеялся «что-то придумать» для людей, его томила жажда героизма, потребность в величии духа:
…Летом, когда из окна
на подушку луна светила,
я людям не мог простить,
как им не стыдно красть,
как им не стыдно жрать,
пакостить, врать, юлить.
В такую лунную ночь
я смертным хотел помочь,
я мечтал что-нибудь придумать…
Но поначалу ничего не «придумалось»… Быть может, сила отчаянья возрастала от нахлынувшей тоски, так что страдающему герою слышен был везде только плач и стон, и от настигшей тело жгучей физической боли:
На земле извиваюсь от боли.
Ненавижу цветы и траву!
Ненавижу небес синеву!
И за что мне такое?
Никого не убил и не предал,
чтобы так извиваться
и скулить, передразнивая зверьё.
Кто насыпал во чрево моё
раскалённых гвоздей
и обломков стекла?
За какие такие дела?
Бога нет! Ангел не прилетит.
Кто стоит надо мной?
Брата вдруг по одежде узнаю.
Ничего у него не болит.
Зверя с дробью в боку понимаю.
Он забился в кошмары болота,
лижет, лижет в боку огонь.
Ни души! Только плач в небесах,
только стон самолёта.
И при этом уже неважно, что физические страдания обусловлены открывшейся язвой. Ведь в художественном пространстве стихотворения нам можно пренебречь внешними факторами поступков и ощущений, всё равно в исторической перспективе они поблёкнут, запечатлев только логику чувства, примеряемого уже каждым читателем к себе самому. И запомнит он, может быть, – как самое понятное и уже, к несчастью, знакомое, – вот эти последние в тексте слова: «Ни души! Только плач в небесах, / только стон самолёта».
…Наступает момент, когда душа, изнемогшая от боли, перестаёт ждать исцеления и тепла. Она становится ожесточённо-самодостаточна и осторожна, упредительно равнодушна к встречному человеку. Теперь её «не проведёшь»:
Товарищ крикнул: – Как живёшь? –
Я для ответа рот открыл,
А человека след простыл.
Теперь меня не проведёшь!
Бегу… Навстречу мне сосед –
со свадьбы или похорон.
– Ну, как дела? –
И свой ответ
в пустом подъезде слышит он.
Теперь его не проведёшь!
Мчит, закусивши удила.
Кричит стене: – Ну как живёшь? –
Кричит столбу: – Ну, как дела?
Здесь равнодушие передаётся цепной реакцией. И вот когда люди становятся лишь холодными «стенами» и «столбами» друг для друга, когда людям друг с другом уже ничего доброго и настоящего нельзя «придумать», тогда изнемогшая душа одного и отстраняется от ставших чужими людей, пытается укрыться от невольного – но и неизбежного при таком равнодушии – насилия над собой. Лирический герой Шкляревского остаётся пока ещё открытым и уязвимым. Он томится предчувствием чего-то грозного, уходит в лес и в дикое поле, и в порыве будоражащей его любви готов «бежать спасать… и сразу всех обнять, и всё отдать»:
Дышали на него из темноты
все травы, корни, смолы и цветы.
Хотелось плакать и бежать спасать…
И сразу всех обнять,
и всё отдать!
Обида, счастье – налетали вдруг.
И он не знал, что это тёмный ветер
расшевелил уже подсохший клевер,
уже гроза надвинулась на луг…
О самой жгучей причине неприятия техногенной цивилизации и обустроивших её людей поэт заговорит прозой. Он ничего не проклинает, пишет тихие простые слова. Но отчего-то спазмом боли и сострадания сжимает сердце читателя эта протестующая проза поэта. И можно было бы ещё усомниться в «праведности» такого отрицания цивилизации, если бы мы забыли, откуда родом душа его поэзии…
«Клеверные луга, белые обрывы Сожа, тихая речка Проня. Сколько моих костров горело на этих обрывах, сколько ночей провёл я в стогах, вдыхая запахи клевера. Вставало солнце, и я вылезал из тёплой норы с сухими цветами в волосах, отряхивая цветочную пыльцу дочернобыльской эры. Теперь на этих лугах затаился цезий…».
Необъяснимо и мощно воздействие этих строк! Сдерживаешь сухие рыдания, сотрясающие грудную клетку, оттого что и ты больше никогда уже не глотнёшь воды из знакомой речки, петляющей в пригородных лугах, не разведёшь костёр, чтобы сварить ухи из только что пойманной здесь рыбы. Потому что рыбы в этой реке уже почти нет…
«Нельзя, нельзя, нельзя… Впервые в истории человечества – крах генетической памяти. Асфальтовый тупик детства и тайная погибель чувствительности. Ведь в сознании угасают источники радости, поиска и благодарности жизни. А какие остаются? Лени, страха, безучастия. Их становится больше, равновесие в сознании нарушилось…».
Приведённые выше стихотворные строки о подсохшем клевере и надвинувшейся грозе, как и эти печальные слова об угасании источников радости, почему-то заставляют нас вспомнить тревожные стихи Александра Блока – об утраченной безмятежности детских утр в согласии с пчёлами и цветами:
Погружался я в море клевера,
Окружённый сказками пчёл.
Но ветер, зовущий с севера,
Моё детское сердце нашёл.
Призывал на битву равнинную –
Побороться с дыханьем небес.
Показал мне дорогу пустынную,
Уходящую в тёмный лес.
Я иду по ней косогорами
И смотрю неустанно вперёд,
Впереди с невинными взорами
Моё детское сердце идёт.
Пусть глаза утомятся бессонные,
Запоёт, заалеет пыль…
Мне цветы и пчёлы влюблённые
Рассказали не сказку – быль.
(«Погружался я в море клевера…»)
Стихи пророческие, написанные в феврале 1903 года. «Пусть глаза утомятся бессонные, запоёт, заалеет пыль…». Будет революция 1905 года, будет и кровавая осенняя пыль 1917-го…
Не потому ли они всплывают в памяти, эти строки, что и Шкляревский (любящий поэзию Блока!) пишет о страшной убийственной пыли, покрывшей на несколько столетий его когда-то обильно-щедрую грибами и земляникой, невозвратно утраченную теперь и смертельно неприкосновенную, недосягаемую родину.
«Осенью 1986 года два человека просидели всю ночь на берегу Припяти – без костра. У них были спички, и хворост был рядом, в кустах, но эти люди знали, что на ветках, на траве, на соломе лежит чернобыльская пыль. И если поджечь запыленные ветки, костёр становится маленьким реактором.
До утра сидели на песчаной отмели, а ночь была холодная, сырая.
– Может, дрова помоем?
Жутко было слышать свои слова.
Впервые в истории Земли озябшие люди не зажгли костёр».
Есть в этих прозаических миниатюрах, объединённых в цикл под названием «Тайное тайных», и несколько строчек, объясняющих, почему полученная поэтом Государственная премия была отдана им на посадку леса в Могилёвской области.
«Сколько рыбы было в монастырских прудах и какие сады! Пруды отняли, вода заросла тиной, сады пришли в запустение. Теперь у церкви есть силы и деньги – отвоевать у городской пустыни несколько гектаров во имя вечной жизни и хлорофилла».
Во имя «вечной жизни» посажен и лес поэта Игоря Шкляревского!
Мастером русской пейзажной лирики назвал Шкляревского Вл. Бондаренко. Конечно, в том числе и потому, что столь очевидна любовь поэта к девственно шумящему лесу.
Что тут гадать,
удивить ты не сможешь учёных.
Как размышляют, какие старинные книги
знают они, но о том, что пишу я сегодня,
в древних пергаментах им отыскать не дано.
Тайна сокрыта не в книгах,
а в наших лесах!
(«Песня о зубре», вольный перевод поэмы Н.Гусовского)
Закономерна и родившаяся со временем симпатия к Церкви как хранительнице творения Божиего на земле. Об этом тоже – в прозаических миниатюрах: «Когда стерлядь входила в малые реки на нерест, церкви не звонили в колокола… сообщают старые русские журналы, рассказывая о жизни верхневолжских городов» (из цикла «Тайное тайных»). Даже Римский сенат восхищает поэта больше, чем «продвинутая» российская действительность: «В Римском сенате, если строили плотину или канал, совет учёных докладывал о возможных последствиях через 200 лет». И совсем уже восхищающим нас прозрением звучит одна ужаснувшая его когда-то мысль: «Однажды я плыл по Тихому океану. Навстречу нам двигался японский краболов. Рыбаки попросили у нас воды. Наше судно остановилось. Японский сейнер приблизился, и мы перебросили через борт брезентовый шланг. Он стал упругим и холодным – потекла вода. Улыбаясь и кланяясь, японские рыбаки отплывали в пустой океан. И тогда я впервые с ужасом подумал о Земле. Она не может причалить к другой планете и заправиться свежей водой…».
Это написано ещё до начала 1990-х. А ведь только недавно православным христианам стали доступны многочисленные книги с пророчествами святых о том, что ожидает Землю, когда на ней не останется чистой питьевой воды, когда золото, ныне затмевающее сознание людей жаждой обладания, станет никому не нужным металлом…
Что же до той страшной в своём отрицании Бога строки, то разве не напоминает она нам другой возглас, вырвавшийся однажды из уст подвижника, ставшего одним из самых почитаемых нашей православной современностью святых? Ну, может быть, в самом общем своём смысле…
«Ты не Бог людей» Игоря Шкляревского разве не то же самое, что «Ты неумолим!» в устах преп. Силуана Афонского?
Да, поэт хочет сказать, что люди – не самое гениальное творение Бога. Но ведь и Бог при этом отрицается не как Творец вообще, а только как могущий милостиво «улучшить» своё творение, преобразить его одним движением своей Божественной воли (но почему-то не делающий этого). И святой Силуан жаждал преображения в молитве – и не исцелялся, потому и воскликнул Богу: «Ты неумолим!».
И думается нам сегодня, что ответ, данный Богом преподобному Силуану, прозвучал не только для одного святого подвижника, но для всех нас: и для жаждущего исцеления своей душевной раны поэта, и для всякого читателя его стихов.
Сколько уже размышлений озвучено по поводу этих Божественных слов! Сам преподобный никак не разъясняет их, а просто рассказывает о дальнейшей своей жизни. Но мы же не можем не пытаться разгадать их божественно-гениальную и парадоксальную простоту: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся!».
Один из выдающихся румынских богословов и духовников, отец Рафаил (Нойка), духовное чадо архимандрита Софрония (Сахарова) и потому «духовный внук» преподобного Силуана Афонского (которого называет своим «духовным дедушкой»), в 2002 году в Бухаресте, выйдя из затвора для встречи с читателями своих книг, по поводу этого Божественного изречения сказал целую проповедь. Кажется, сегодня его слова способны дать убедительный ответ на многие недоумения наших современников. На вопрос о том, может ли сегодня подвижник подняться «до уровня христианского жительства первых веков» и прав ли святитель Игнатий Брянчанинов, что «в наши дни исихазм уже не имеет былой духовной интенсивности», отец Рафаил тщательно ответил:
«– Отвечу вам опять же по линии «Держи ум свой в аде и не отчаивайся!» Первая часть: «Держи ум свой в аде». Нет, это уже невозможно. Если святой Брянчанинов в своё время, 150 лет тому назад, так говорил, то теперь у нас добавилось 150 лет грехов намного больших: две мировые войны (отец Софроний говорил: «братоубийственные мировые»)… Он говорил, что после Первой мировой войны с земли отнят был мир, известный ей, то чувство устроения мира, которое было раньше… и отчаяние простёрлось над всей землёй. И когда он услышал слово святого Силуана: «Держи ум свой в аде и не отчаивайся», то с силой ощутил, что то было слово, данное Богом нашему миру, пребывающему в отчаянии. …После Второй мировой он говорил, что атмосфера в мире стала ещё хуже, и он говорил, что если начнётся третья мировая война, то сама вера уже станет невозможна. И вот наступила перестройка, и война, к которой готовились, не началась. Но мы всё равно живём в мировой войне, так или иначе, начиная со Второй мировой до сегодняшнего дня. Я тоже говорил, что постмодернистский мир, материальные условия не позволяют нам продолжать эту филокалическую культуру (от греч. филокалия – добротолюбие. – М.М.). Об этом можно многое сказать, но я всё это резюмирую словами: «Держи ум свой в аде». Почему же «держи»? Потому что такова реальность. Не надо стараться смотреть на неё по-другому, уповать на тщетные идеалы. Это реальность. Но и «не отчаивайся». Иные пути, иное спасение, весьма парадоксальное, иные парадоксальные способы спасения подаст сегодня Бог. Ибо я так это понимаю: если Бог попускает, чтобы мир, каким бы трагичным он ни был, становился ещё трагичнее, то это значит, что Бог ещё спасает, что человек ещё может спастись».
Но в другом месте отец Рафаил Валаамский говорит уже более сложные для сознания современного человека вещи. Объясняя всё то же повеление «Держи ум свой во аде и не отчаивайся», он предупреждает: «…это слово не нашей меры, как и Силуан; но всё-таки, наверное, придёт время, когда только и только это слово будет спасать людей. Если понять его верно. Думаю, что это время уже наступило, когда всё против нас – нет ни духовников, нет ни порядка, пропало как будто предание, всё разрушено, мы ленивы, мы в темноте, мы сыны этого тёмного века (ср. у Блока в процитированных выше стихах: «…Показал мне дорогу пустынную, уходящую в тёмный лес…». – М.М.) – всё против нас. Какое спасение? … скажу вам, никакое спасение невозможно. …Но у нас есть слово, от самого Бога – что в отчаянии нет нужды. У нас сегодня спасение невозможно, но мы ждём его от Тебя, Господи… Один француз хотел открыть монастырь, пошёл к одному старцу, и сказал: «я хочу открыть монастырь во Франции» (он был православный), а старец сказал ему: «Монастырь? В наше время это невозможно. Иди с Богом и сделай».
Вот так же пошёл и сделал поэт Игорь Шкляревский, посадив целый лес ради спасения живой природы и души человеческой, способной сохранять свой первозданный облик только в окружении живого мира, сотворённого Богом Живым, а не мёртвой техногенной инженерией современных «творцов».
***
Станислав Куняев, вспоминая свою двадцатилетнюю дружбу с Игорем Шкляревским, пишет: «Годы, борьба за выживание, успех, болезни, неудачная женитьба с каждым годом всё беспощаднее ломали его хрупкую натуру. И я, погрязший в своих драмах и поисках собственного пути, уже всё меньше мог поддерживать и спасать его. Разве что пониманием. Болезненное презрение к людям, нарастающая с каждым годом замкнутость, одинокая гордыня («И нет в творении творца») и какой-то тупиковый биологический материализм всё глубже и глубже отдаляли его от меня».
Почему-то оценки личности поэта здесь вызывают некоторое недоверие. «Болезненного презрения к людям» в стихах Шкляревского, кажется, не больше, чем в современной публицистической прозе самого Станислава Юрьевича Куняева. Так что «спасать» угрюмого поэта от избранного им пути одиночества вряд ли необходимо. Замкнутость, страсть к уединению еще никому, кажется, не вменялась в смертный грех.
«Одинокая гордыня» Шкляревского – в большей степени поэтическая позиция, нежели действительная гордыня в противостоянии Творцу. Ведь даже в стихах советского периода, в самых, казалось бы, «социально обострённых», кровоточащих детской обидой, у поэта вдруг возникает и церковь, и небо, и ангел с трубой:
Ветер холодный дует с реки.
Мы собираем в полях колоски.
Голые ивы. Церковь без крыши.
Ангелы в небо летят со стены.
Плачут голодные птицы и мыши,
в поле далёкие горны слышны.
Я колоски, колоски собираю
и на соломе сырой засыпаю,
и высоко над холодной страной
ангел летит с пионерской трубой.
Что ж с того, что труба архангельская показалась ему пионерской. Другой-то он пока не видел. И о том, что та самая пионерская – попросту копия той, благовествующей архангеловой, он тоже ещё не знает… Но ведь знает же это Станислав Куняев. Но всё равно говорит о каком-то «тупиковом биологическом материализме». Ни в одном стихотворении Игоря Шкляревского этого «тупикового материализма» мы не увидели! Как и здесь: «Высоко над… страной ангел летит с… трубой» – ни тупика, ни материализма! А «холодная» и «пионерская» – эмоциональные, ассоциативные частности.
И кажется, что в его гордом болезненном одиночестве гораздо больший потенциал спасения, устремления в небо, нежели в той самой «борьбе за выживание», борьбе за сохранение своей «уверенности в себе», которой сам же он когда-то восхищался в Станиславе Куняеве. Всё выглядит так, будто собственную «борьбу за выживание» Куняев приписывает равнодушному к ней Шкляревскому, который давно уже, кажется, устранился от этой безнадежной борьбы, уйдя в горделивый поэтический «затвор». Во всяком случае, в стихах его эта «борьба» нас не утомляет.
«Куда он удалялся, на какой «праздник честолюбия»?» – вопрошает Вл. Бондаренко. И предполагает тут же: «Но, возможно, честолюбие и спасало? А иначе зачем в наше время писать стихи, если не уверен в их совершенстве? Кому он может быть близок, если, не скрывая, мечтает о безлюдье?».
А может, в этом и парадокс? Близок он, оказывается, тем своим читателям, кто не видит в его жажде безлюдья презрения и ненависти к людям, а только неистовую боль неприкаянности, неумения и нежелания вклиниваться в ряды «борцов за выживание» любой ценой. Ну, не даётся некоторым эта жажда борьбы… И не факт, что она праведная…
Известный православный старец, игумен Никон (Воробьёв), в одном из писем к своим духовным чадам просто и прямо написал: «Я никогда не хотел жить» («Нам оставлено покаяние»). И только в контексте всей его подвижнической жизни и неистовой духовной борьбы можно понять, что он имеет в виду. Именно суетную борьбу за выживание он и отвергает, если она ничего не даёт для спасения души…
Замечательные слова о поэте сказал Вл. Бондаренко: «Он принял поэзию как свою аскезу монаха». Но затем следуют слова, с которыми уже не хочется соглашаться: «Иногда даже кажется, что он для себя поэзию поставил на место Бога или вровень с Богом. Ибо такое безлюдье, такое изгойство не может быть у верующего человека. В одиночестве Шкляревского есть своя гордыня и отсутствует христианское смирение. Впрочем, таким «приблизительно верующим» или совсем безбожным было почти всё его поколение, последнее литературное поколение уходящей советской цивилизации – от Венички Ерофеева до Андрея Битова. Может быть, отсюда и обрыв каждого из них в свой одинокий круг. Ни православной соборности, ни советского коллективизма, а с возрастом уходят и узы братства и любви».
Здесь уже хочется нам прервать цитату и начать рассуждать о волнующем своём… О том, что совсем иначе может быть воспринята поэзия этого прекрасного в своей нелюдимости поэта, способного своей поэзией воскрешать… ну, хотя бы останавливать устремление к падению какой-нибудь столь же склонной к нелюдимости… пусть и нерадивой… христианской души…
Но важно для нас и то, что сказал далее Вл. Бондаренко о поэте, кажется, отказывая ему напрочь в возможности симпатии со стороны какого-нибудь вовсе не оскорбившегося его оборонительной «мимикрией» читателя:
«Ни у послевоенной плеяды поэтов – Межиров, Слуцкий, Наровчатов, Твардовский, ни у ранних шестидесятников – Евтушенко, Вознесенский, Рождественский – такого изгойства не было и быть не могло. И вдруг поколение одиноких, из детдомовства в бездомность переходящих – Чухонцев, Примеров, Устинов, Глушкова, Русаков, Кузнецов. Но даже среди них Игорь Шкляревский выделяется беспощадностью своего безлюдья. Некий синдром хронической усталости от людей, служение лишь природе и поэзии, и больше никому. Всё остальное – мимикрия, спасающая от натиска людей».
И вот теперь нам хочется выдохнуть: – Неправда!
Ну, по крайней мере, в части того, что касается «безлюдья» и его восприятия читателем. Не настораживает оно и не отталкивает, а напротив – привлекает к поэту!
Пусть не можем мы судить о всех перечисленных здесь авторах, но именно Шкляревский со своим «беспощадным безлюдьем», со своей «хронической усталостью от людей», со своим ревнивым «служением лишь природе и поэзии» – и именно благодаря этой беспощадности и этой ревнивости! – стал родным и спасительным для души в один из трудных периодов её становления и «борьбы за выживание». Потому так странно читать о «тупиковом биологическом материализме» у него, какой почудился уважаемому Станиславу Куняеву, почему-то настойчиво подчеркивающему свою «спасительную» миссию по отношению к якобы «упавшему» или «пропавшему» поэту. Даже когда Шкляревский пишет, обращаясь к Творцу: «Ты только Бог растений / Но Ты не Бог людей», он не биологией руководствуется, а трагедией духа.
– За что ты меня убил? –
волк у меня спросил.
Рана зияла в горле,
и слёзы текли по морде.
– Ты пёс – и не брешешь,
ты режешь овец и телят.
– А ты их не режешь? –
спросил ненавидящий взгляд.
В этих стихах Игоря Шкляревского христианского миропонимания не меньше, чем в какой-нибудь библейской притче!
Поэтому никакой убедительностью не обладают в наших глазах утверждения о каком-то мнимом грехопадении поэта, выразившемся якобы в отсутствии любви к людям. Тем более что для Станислава Куняева «грех» Шкляревского уже в том, что тот посмел когда-то отойти в сторону и пойти своим путём. Об этой обиде просто вопиют его воспоминания, где помимо всего прочего есть и такой отклик на судьбу младшего товарища:
…Вот почему, вперяя взгляд во тьму,
я думаю печально и угрюмо:
неужто честь, отвага и душа
всего лишь результат избытка силы.
Но только плоть достигнет рубежа,
когда земные радости немилы,
как проступают в лицевых костях
отчаянья и замкнутости знаки.
Не дай мне Бог!
(«Всё было так. Шумел зелёный дуб…»)
Написано ещё в 1975-ом, но, приведённые автором сразу после слов о Шкляревском, о его «доживании жизни», эти строчки теперь всецело ассоциируются с его «мрачной» обособившейся от людей фигурой. Так что возглас автора в конце этой стихотворной цитаты весьма напоминает теперь библейское «благодарение»: «Боже! благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди… или как этот мытарь»…
Вл. Бондаренко предполагает отсутствие у поэта «христианского смирения». Допустим. Но в чём выражается вред или опасность этого «отсутствия» для читателя? Только в том, что поэт предпочитает держаться подальше от нас, от людей? Стихи же его нисколько не отдаляют нас от смирения, не противоречат ему. Разве что обостряют сознательный поиск личностных ориентиров, своего индивидуального пути. «Сомнение возвышает…» – написал Шкляревский в цикле заметок о поэзии и природе («Читаю “Слово о полку…”»).
Безбожие невозможно заподозрить там, где с Богом вступают в диалог и даже препирательства. Это скорее попытка вывести самого себя на чистую воду, из тени инерционной культурной снисходительности, когда о Боге упоминается уважительно, но при этом ни в грош не ставится христианская этика. У Шкляревского – наоборот: с Богом он спорит и предъявляет Ему претензии, но что в его мыслях и чувствах, в его жизненной позиции можно счесть «безбожием»? Высадку леса на полученную от государства премию? («Свой гонорар за Государственную премию я превратил в берёзы, в тополя. На берегу Припяти. И такой же лес растёт на Десне».) Или пейзажную лирику, в которой не нашлось места вытаптывающему цветы человеку? Или, может, вот этот гимн благодарности Творцу, выражающий абсолютное смирение и принятие всего, с чем сроднилась душа в этом мире:
Дай мне всё! Я не стану богаче.
Всё возьми! Я не стану бедней.
Над болотами чибис заплачет,
ночью станет песок холодней.
Скоро ивы наклонит ненастье,
я зароюсь под стог с головой.
И озноб есть в запасе у счастья,
и во мраке летающий вой.
Кажется, невозможно представить себе человека, тем более – верующего, который бы не увидел в этих стихах и Бога, и горячую благодарность Ему – за всё! Потому что – «не стану богаче… не стану бедней…» уже ни при каких обстоятельствах (мгновение духовной гармонии); а «дать» или «взять» всё сразу может только Бог.
Или вот ещё пример абсолютно христианской этики:
Ударил камень! Я догнал врага,
и вдруг ему я закричал: – Прощаю!.. –
и вот я речь держу от имени двора:
– Каменьями войну я запрещаю.
И слушают меня, разинув рты,
наследники жмыха, рвань, обормоты.
В кустах вопят голодные коты,
и на помойке ссорятся вороны.
Нам хоть однажды выпадает час,
когда душа становится великой,
и над натурой нашей звероликой
всепониманье возвышает нас.
Возвращаясь к словам Вл. Бондаренко о Шкляревском: «он для себя поэзию поставил на место Бога или вровень с Богом», тоже позволим себе возражение, ибо есть у поэта и такие вот стихи:
Как ненасытен человек!
Придёт любовь, нагрянет слава,
блеснёт под солнцем первый снег,
а сердцу жадному всё мало.
На станцию «Сорочий лес»
я утром ехал на свиданье.
Всё было – чистота небес,
удача, молодость, признанье.
Но по дороге вновь и вновь
шептал мне тайный голос грустно:
есть счастье – выше, чем любовь,
есть сила – выше, чем искусство.
Марина Цветаева когда-то написала: «Есть на свете поважней дела / страстных бурь и подвигов любовных». И вот современный поэт вторит ей: «есть счастье – выше, чем любовь…».
Рассуждать на эту тему непросто, ибо о любви в двух словах не скажешь. Это не удалось даже апостолу Павлу, который смог уложиться лишь в целый абзац своего послания к коринфянам (см.: 1Кор.13). Но если очевидно, что в стихотворении Шкляревского мы имеем дело не с той всеобъемлющей евангельской, а с обычным взаимопритяжением мужчины и женщины, без которого, однако, жизнь на земле вряд ли могла бы казаться человеку счастливой, то выше этой любви может быть какое угодно другое счастье. Например, творчество, поэзия, вообще искусство. Идёт поэт на свидание с женщиной и вдруг понимает, что поэзия для него большее, высшее счастье, нежели эта любовь. Но тут же он понимает и другое: «есть сила – выше, чем искусство», то есть выше, чем он сам, чем его талант поэта, чем его поэзия, которая только что была для него счастьем… А что же выше земной любви и искусства? Выше только Бог.
Так что не ставится здесь поэзия «на место Бога или вровень с Богом». Ей отводится именно то место, на которое она может претендовать уже после Бога. Смысл бытия ещё может быть сохранён при отказе от земной любви во имя поэзии. Но при отказе от Бога – этого смысла уже нет. И такого отказа в стихах Шкляревского тоже нет!
Неоднозначно может быть воспринято и содержание стихотворения, более всего смущающего многих читателей и критиков:
Ты Бог! Но Ты не гений
своих земных творений,
завистливых и злых.
Ты только Бог растений
и листьев золотых.
Ты только Бог туманов,
лесов и океанов,
гор, облаков, степей!
Но Ты не Бог людей.
Когда из этого контекста убираются золотые листья, облака, туманы, горы, степи и океаны, остаётся действительно угрюмая «натурфилософия». Слово «растения» само по себе не создаёт никакого эмоционального ряда, не рождает никаких чувств. Оно безлико. Бессодержательно. Настолько нейтрально и беспредметно, что из него действительно ничего, кроме рассудочной «натурфилософии» не выжмешь. И если в качестве аргумента предлагать такой «кастрированный» фрагмент стихотворения, то воистину никому не придёт в голову защищать поэта от обвинений в гордыне. Потому что, кроме голого упрёка Творцу – ни за что ни про что! – поэт ничего больше, кажется, не имеет за душой. Ну, обидели завистливые и злые… Бог-то в чём виноват? – вправе спросить мы.
А вот когда текст стихотворения воспринимается в цельности, со всем его образным рядом, рождающим соответствующее эмоциональное впечатление, тогда отчётливо виден мотив упрёка. Почему люди, сотворённые Тобой, не производят впечатления такой же гениальности, как эти прекрасные золотые листья, как эти утренние туманы, как эти горы, леса и степи, как эти невесомые таинственные облака?! Как могло статься, чтобы гениальность природы, сотворённой для человека, вдруг превзошла того, в служение которому она была предназначена?! Или человек не был Твоей гениальной задумкой, а появился случайно, из известного набора хромосом? Разве Ты – не Бог людей?!
При такой последовательности поэтической мысли нам уже не кажется позиция автора «предъявлением счёта» Богу. Да, обида налицо. Да, это даже бунт. Но это бунт отчаяния, а не наглой гордыни. Это переживание боли, а не надменности.
Хлеба – поровну.
Неба – поровну.
Жизнь – отечеству.
Кости – ворону.
Исходил, проплыл
поперек и вдоль.
Эх, не поровну
только боль.
А если есть боль, то ещё рано считать человека духовно мёртвым, то есть утратившим Бога. Боль – это всё ж таки пока ещё жизнь…
Значит, будет ещё и молитва. Может быть, эта: «Господи, дай покаяние мне хотя бы в час смертный»…
***
Вл. Бондаренко представляет нам нелюдимого, угрюмого поэта, зоологически «мимикрирующего» в борьбе за существование, подобно эволюционирующим животным, научившимся сливаться со средой обитания, как оранжевая белка в осенней листве или зелёный кузнечик в траве. А есть ещё подражательная защитная мимикрия, когда, к примеру, ласковая муха-журчалка вынуждена притворяться кусачей осой, чтобы напиться нектара с цветка, окружённого агрессивными насекомыми...
В 1999 году режиссер, оператор и сценарист Олег Шкляревский представил документальный фильм о своём старшем брате – «Глаза воды» (ТО «Телефильм», Беларусь). Это краткое лирическое эссе, продолжительностью всего тридцать пять минут, и за это время зрителю успевает открыться такая лёгкая, детская, немного настороженная и в то же время безмятежно беспечная душа поэта, что невольно улыбаешься в ответ на эту растерянно-застенчивую улыбку с экрана. Смотрит на нас оттуда человек, ожидающий не восхищения и признания, а только лёгкого кивка в знак приветствия: – Салют! Я иду на рыбалку. Айда со мной! Помолчим вместе на берегу… посмотрим в глаза воды…
Сегодня неизбежно сравниваешь увиденное с тем, что написано о Шкляревском в воспоминаниях Ст. Куняева и критических статьях некоторых авторов.
За почти сорокалетнее служение поэзии и в целом русской культуре (1962, год издания первого сборника стихов «Я иду» – 1999, год выхода фильма, когда на плечах поэта уже беремя из двадцати пяти книг, включая великолепное «Избранное» (М., «Художественная литература», 1990)) Игорь Шкляревский мог бы ожидать и восторгов читателей, и официального признания своих заслуг (правда, в том же 1999 он получил Государственную Пушкинскую премию РФ).
Однако смотрит на нас с экрана как бы даже растроганное лицо поэта и словно бы так с досадою даёт понять: да бросьте вы… всё просто в этом мире… счастье только здесь, у речной воды… у этого печального пламени костра…
Однажды в письме Куняеву Шкляревский заносчиво и откровенно грубо написал: «…истинный поэт хрен ложил на все рассуждения… пусть сосноры смещают исторические планы с помощью древнерусских словечек… Я разозлился страшно и Абрамычу (Борису Слуцкому. – М.М.) напишу, он уже не понимает, кто что значит и кто что может. А всё оттого, что не понимает самого пронзительного – пространство и жизнь, костёр и ледяное небо…».
Когда смотришь фильм-эссе Олега Шкляревского о старшем брате, начинаешь понимать, насколько обременительна для поэта философская тяжеловесность мысли. Неизменные сигареты в руках и неотвратимо манящая рулетка (есть у него ещё и пристрастие к картам и бильярду), предусмотрительно стыдливо, мельком, вдруг возникающая на экране, выдают в нём капризного чувствительного ребёнка, любящего наслаждаться своим внутренним счастьем самодостаточности. Когда он вынужден разворачиваться лицом к другому человеку, ко «взрослым», тяжеловесно мыслящим, ожидающим от него каких-то серьёзных, «правильных» жестов, он напоминает подростка, нарочито грубоватого, пытающегося скрыть свою природную ранимость и нежность. Что-то подобное этому вызову есть в его стихах о первой любви:
…За бездарность, за робость свою
ненавижу себя и наглею.
Я люблю тебя, свято люблю,
и в лицо твоё нагло курю,
потому что я благоговею!
(«Деревянные руки и ноги…»)
Потому и Ст. Куняев сравнивает его с «отроком», мальчиком, не уверенным в себе: «Игорь тянулся ко мне, словно отрок, обделённый в своё время родительской заботой, как мальчик, испытавший немало унижений во время детдомовского отрочества, как хрупкий человек, которому всю жизнь не хватало дружеской заботы и мужской поддержки. Я чувствовал, с каким пристрастием, с какой ревностью он восхищался моей двужильной выносливостью, неприхотливостью, уверенностью в себе…».
Не совсем понятна здесь у автора воспоминаний хвала собственной «неприхотливости» при том, что сам Игорь Шкляревский вырос в условиях, гарантирующих, если можно так сказать, едва ли не предельную степень телесной аскезы и житейской неприхотливости:
Под лампочкой без абажура
отец и мать и младший брат
картошку весело едят,
привыкнув бедствовать не хмуро.
(«Вот, мальчик, я бегу домой…»)
Одному из своих идейных оппонентов он ответил шуточной балладой, тоже отразившей реалии его не искушённой комфортом юности:
Я мало ел и много думал.
Ты много ел и мало думал.
А в результате – как же так? –
Ты умница, а я дурак…
(«Весёлая баллада»)
А что касается рулетки, то можно, конечно, здесь поставить в вину поэту столь «неблагочестивое» увлечение, неприметно превратившееся во «всепоглощающую страсть». Но не за эту же погрешность страстной натуры мы можем любить или ненавидеть его! Считаем же мы Достоевского великим христианским мыслителем, невзирая на его страсть игрока….
В фильме «Глаза воды» ощущается некий контраст между образом поэта, явленным в соответствующем антураже документального кино, и тем лирическим персонажем, что встречается нам на страницах его книг. То есть мы осознаём вдруг эту противоречивую особенность, эту разницу между той простотой, как бы даже простоватостью, которой он совсем не стесняется в фильме, и той глубиной и сложностью чувств, какие есть в его стихах.
Есть какая-то тайна в этой откровенной, показной, «пацанской» грубоватости и простоватости. Не зря же телевизионное эссе начинается со сцены с подростками. Словно поэт стесняется того высшего, что знает о себе, о мире, о всяком человеке. Стесняется обнаружить это своё знание. Подыскивает простейшие, самые понятные, ставшие в наше время уже чуть ли не анекдотическими, образы счастливой сосредоточенности человека. Ну, кто не скажет о себе, что ему приятно смотреть на бегущую воду и пляшущие языки огня? Даже в издевательские хохмы уже вошли эти образы: «люблю смотреть, как течёт вода, как горит огонь, и как работают другие».
И тем не менее – не стыдится он признаваться в пристрастии к этой стихии воды и огня, доверчиво-испытующе глядя в объектив камеры.
Потому что надеется, что его поймут.
Но понять его могут лишь те, кто застал этот мир… до Чернобыля. Тот мир, в котором воду можно было пить ладонью из реки и в котором капли росы на ветках деревьев были ещё «невинны».
На слепящем асфальте Чернобыля
отошёл от прохладного тополя
и увидел мираж в синеве:
какой же я был счастливый!
Где хотел, там лежал на траве,
под ольхой, под берёзой, под ивой…
«Мы за хворостом лезли в кусты, с веток на спину падали тысячи капель. Хохот, визг… Это было ещё до Чернобыля. Вдоль дороги ещё не стояли щиты «Не съезжать на обочину! Зона». Помнишь, друг, мы боялись невинной росы» («Полесские грозы»).
Будто в знак протеста поэт записывает свои стихи «прозой». По мироощущению дитя природы, Шкляревский никогда не смирится с тем, что вода и огонь могут стать настолько привычными для человека, что потеряют свою ценность. Нет, для него они святы.
«Вода – живое существо. Она смотрит на людей сквозь плывущие мазутные пятна… а мы думаем, что это грязная река. Воды – лики народов… отражения совести…» («Тайное тайных»).
Мотив живой воды здесь немного созвучен рассказу православного богослова митрополита Антония Сурожского, который, напоминая, что человек видит воду грязной только до той поры, пока сам нечист, не просветлён духовно, в своей книге «Школа молитвы» пишет о героине английского писателя Чарльза Уильямса. Она смогла прозреть первозданную чистоту воды («первичную воду, какой её сотворил Бог») только после того, как душа её после гибели тела оказалась освобождённой от земных ощущений. «Освободившись от самой себя, Лестер стала способна видеть то, к чему она раньше была слепа».
Так что стоит только порадоваться тому, что современный поэт не слеп в своём видении и понимании живой природы и её ресурсов как дара Божиего человеку. И душа его болит и заботится о сбережении этого дара:
«– А есть надежда на детей? – Есть, но в школах не учат главному… что Воздух – отец, Вода – мать, Земля – дом, что Роса – национальное сокровище…» («Живём в одуванчике»).
При всём налёте некоего языческого пантеизма, это скорее одухотворённая образность религиозно мыслящего в христианском духе художника. Отцовство Духа; материнство водной стихии, над которой при первотворении «носился» Дух Божий, оплодотворяя её; земной удел человека странствующего, спасение души которого именуется не иначе, как Божественным домостроительством; и земная роса, давшая прообраз Богородицы – Руно орошенное! Если видеть всё это в стихах и прозе поэта, невозможно не почувствовать и его любви к миру и жалости к нему…
Александр Балтин написал по поводу стихов Бориса Слуцкого: «Сухая соль его стихов нигде не тронута водой надуманных переживаний и разнообразных сантиментов. И то, что вы можете заплакать над «Лошадьми в океане», – говорит скорее о слабости вашего душевного устройства, нежели об облегчённой слезливости стихов».
Ясно, что это говорит мужчина, считающий слёзы слабостью, а не признаком эмоциональной отзывчивости натуры. Замечание об «облегчённой слезливости стихов» вообще звучит, прямо скажем, странновато. Это какие ж стихи можно счесть таковыми? Хотя бы пример какой-нибудь предложили… Кстати, упомянутые «Лошади в океане» вряд ли у кого-то вызовут слёзы, потому что одной темы недостаточно даже для «слабого душевного устройства», не говоря уже о сильном читателе…
С оглядкой на подобное отношение к эмоциональному восприятию поэзии мы вынуждены будем признать: либо огромное количество стихов Игоря Шкляревского «облегчённо слезливы», либо же наше «душевное устройство» безнадежно бессильно, убийственно слабо, потому как почти каждое третье его стихотворение мы не можем прочесть без предательской дрожи где-то в грудной клетке…
Только мы не станем оглядываться, потому что сам Шкляревский свидетельствует (в письме Ст. Куняеву), что Борис Слуцкий почувствовать и понять его поэзию не мог, так как писали они по-разному…
А как же чувствует поэзию Шкляревского современный читатель?
Пример из жизни. В процессе написания этой статьи доводилось читать стихи Шкляревского в различных ситуациях, чтобы отследить реакцию слушателя, увидеть впечатление, сравнить это со своим видением, откорректировать какие-то, может быть, слишком субъективные нюансы восприятия. Мнения рассудочные, большей частью высказываемые коллегами-филологами, менее всего были интересны, потому что опосредованы, так сказать, спецификой профессии, предполагающей готовность судить о тексте «объективно», то есть безучастно. А вот восприятие человека, не зацикленного на «попытке анализа», показалось искренним и «говорящим».
…Тёплый апрельский день, в саду жужжат проснувшиеся шмели, подыскивая себе укромное местечко для гнезда, на грядках возится немолодая женщина, готовя маленький огородик к посадкам овощей. По образованию – художник, по жизни – садовник, по природе духа – христианка, по свойству натуры – дитя природы (то есть не асфальтовое дитя, хотя родилась в городе). И когда она слушает стихи Шкляревского, они вызывают в ней мгновенную эмоциональную реакцию, только одним своим звучанием, одним проникновенным интонационным рисунком, может быть, даже до конца ещё не осознанные с точки зрения их темы и смысла, но воспринятые музыкально, ритмически, образно...
…У неё по щекам текли слёзы. И стало понятно, что Шкляревский – это очень живой поэт, пробивающий все эмоциональные заслоны, все защитные механизмы психики. Что в его стихах – живительная сила! Потому что только преображающее воздействие живой стихии способно вызывать мгновенный отклик души такого свойства. Не экзальтацию и беспредметный восторг («облегчённая слезливость»?), а молчаливое потрясение, когда из удивлённо раскрытых глаз совершенно спокойного человека сами собой бегут слёзы…
В день своего 70-летия, 25 июня 2008 года, Игорь Шкляревский в интервью «Новостям культуры» сказал: «Стихи – это светские молитвы. Для общения с ними не нужны ни залы, ни микрофоны. Нужна лишь душа, готовая воспринять чистоту слова».
Так, может, это именно душа человеческая так скоро откликается на стихи поэта, давая знать о себе слёзной росой?
А кто-то говорит, что в его стихах «безбожие», «отсутствие смирения»… Но ведь тогда душа читателя ожесточалась бы или впадала в уныние. А она скорбит и радуется вместе с поэтом! Она благодарна ему за пробуждаемое чувство жизни!
Академик Дмитрий Лихачёв назвал поэта «национальным достоянием». И не только за великолепный поэтический перевод «Слова о полку Игореве» (будучи специалистом по древнерусской литературе). Кажется, он нашёл в стихах Шкляревского и духовную силу, и духовную правду. «Помните, Вы – настоящий поэт, Вы не стихотворец. Поэзия – это нечто более высокое… Вы нужны русской культуре…».
***
Шкляревский – запредельно родственный, близкий, понятный. Сразу. До последней мурашки по коже. До травинки в ненастном стогу чуть подсохшего белого клевера. До озноба счастливой любви, ни на что не надеющейся…
Проснулся я во тьме глухой,
и жалость тонкою иглой
всё существо моё пронзила.
В соломе колкой и сырой,
дрожа, я слушал ветра вой,
и так он плакал надо мной,
так пахло вянущей травой,
как будто ты меня простила.
И я любил, жалел до слёз
всех, кто со мной живёт на свете.
И эту нежность тёмный ветер
над голыми полями нёс.
У современного прозаика Михаила Еськова о подобном чувстве неизъяснимой любви, возникающей от прикосновений матери, говорится так: «…нежность к маме, к себе, ко всем…». Удивляешься, насколько созвучны чувства людей, когда души их наполняются любовью!
Кстати, у Шкляревского и в прозе повторяется этот мотив:
«В поле у костра стоял пастух. Жаворонок спасался от ястреба и залетел в рукав пастуху. Пастух зажал рукав и, беззубо улыбаясь, осторожно нащупал птицу за пазухой. Он вытащил её, как будто своё сердце. Тёплый жаворонок трепыхался в его ладонях… Я знаю, о чём думал старик. Я сам об этом думал, глядя в пустое небо. Сразу обо всём и всех жалея» («Тень птицы»).
Поэт так любит всё и всех, что эту неистовую любовь и нежность его собратья-поэты и некоторые критики парадоксально принимают за ненависть.
Обалдевшие под напором этого шквала чувств и ощущений, бесчисленных гроз и дождей, опьяневшие от запахов трав и цветов, от всей этой пряной, пьянящей стихии его стихов – они вдруг отшатываются и начинают испуганно твердить о безбожии и безлюдье его поэзии, о его одинокой гордыне и презрении к человечеству.
А поэт, словно дитё малое, жизнерадостно резвится на необъятных просторах страстно обожаемой им родины.
Пока в столовке жадно ест собачник,
к его фургону, развевая мрак,
в рубахе белой подкрадётся мальчик,
сорвёт засов! И выпустит собак.
Они рванутся в темноту на волю!
Пьянея, с ног спасителя собьют.
Вот, кувыркаясь, по ночному полю
они уже бегут, бегут, бегут…
Река блеснула. Им не надо брода.
Они плывут. И где-то за рекой
соединяет радостно свобода
крик человека и собачий вой.
Их колет рожь! Их радуют проклятья!
Под каждым стогом есть для них приют.
Но и во сне, обнявшись, словно братья,
они бегут, бегут, бегут, бегут…
Потрясающе динамичный ритм! Осязаемая скорость бега! Пронзающее нас насквозь дрожащее собачье ликованье! И это – «безлюдье»?! Да один этот мальчишка в белой рубахе заменяет собакам целое сострадающее человечество! Как и нам, читателям… запыхавшимся бежать вслед за поэтом вместе с этими счастливыми псинами…
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.