Вячеслав Егиазаров
…А я иду по собственному следу.
Туда. Назад. Где пули, как шмели.
Уже оркестры славили Победу,
а похоронки к нам всё шли и шли.
Как воробьи, мы подбирали крошки.
И длился бесконечно этот год,
когда за полкартофельной лепёшки
платили столько, сколько за комод.
Не вспоминаю взрывы, даже холод,
но, словно рана в памяти моей, –
он страшен был для взрослых, этот голод,
а для детей стократ он был страшней.
Мы, пацаны, брели на берег моря
и гильзы собирали – медь, свинец.
Пахомов Женька, будто мало горя,
на мине подорвался, наконец.
«Трофеи» мы тащили, надрываясь,
в ларёк утильсырья к большим весам,
там инвалид-солдат, не зло ругаясь,
всё принимал, грозясь сказать отцам.
Раздетые, худые малолетки,
мы вырастали на семи ветрах,
Рыдали безутешные соседки
над похоронками в своих углах.
Рыдала мать.… И нам от военкома
пособие вручили, за отца.
Теперь решай: знакома ль, не знакома
война? – она не гладила мальца.
Я знал её не по страницам книжным.
А детства так и не досталось мне.
Не утолить – на то не хватит жизни! –
мою святую ненависть к войне!..
РЕЙХСТАГ - 45-ого
…Ещё палили в отдалении пушки,
а маршал поздравлял их: - Молодцы!..
и на Рейхстаге написали – П У Ш К И Н! –
и – ПОМНИ НАШИХ!- вывели бойцы.
Стоял у штаба строгий часовой
и составлялись наградные списки.
Кричал солдатик кухни полевой:
«Гросфатер, мутер! Подставляйте миски!».
Повержен Рейх. Дописана страница,
но боль ещё всё ест и ест сердца…
И пленные тянулись вереницей
к воротам Бранденбургским без конца.
Плясали так, что жарко было тучам,
аккордеон трофейный брал верха
и если вдруг «давал он петуха»,
смеялись все: - В России пообучим!..
СНЫ ОККУПАЦИИ
Почему-то всегда ностальгически помнится детство;
вечно мама в заботах, улыбка с налётом вины;
оккупации сны мне навеки достались в наследство,
и ярлык моему поколению – «Дети войны».
Немцев помню, румынов – пленённых уже и понурых,
разбирали руины, из них возникал новый мир.
Нинка с рыжей Лариской им корчили рожи, как дуры,
и грозил кулаком этим дурам солдат-конвоир.
Голод дней тех забыть не могу до сих пор, не умею,
хоть осела давно тех страданий тяжёлая пыль:
мы ходили на море, там бомбой снесло батарею,
и снарядные гильзы мы долго сдавали в утиль.
Искалеченных судеб войною по свету немало,
детство тем хорошо, что не всё понимает дитя.
Мне отца не вернула война, и горюнилась мама
от моей худобы, ручку «Зингера» ночью крутя.
Вот бывают минуты, закрою глаза, и опять я
пробираюсь в «Спартак» на сеанс – мне известен там лаз;
мать рубашку мне шьёт из сукна довоенного платья,
чтобы был я не хуже других, коль иду в первый класс.
Через год дядя Витя вернётся, японцев побив на Востоке,
и в семье понемногу появятся сахар и хлеб.
Я не знал пацаном, что наш век уродился жестоким,
я сейчас понимаю, что не было лёгких судеб.
И теперь, в ХХI-ом, на плечи набросивши плед свой,
наблюдая с балкона штрихи и приметы весны,
с ностальгиею нежной всегда вспоминаю я детство,
хоть и вижу порой оккупации горькие сны…
МЕДВЕЖОН
Был в детстве медвежонок. Бывало, бедовал.
Нам на двоих силёнок паёк едва давал.
Он пуговкою носа мне руки холодил.
Не задавал вопросов и терпеливо жил.
И даже под бомбёжкой, когда визжал металл,
он ёжился немножко, но губ не разжимал.
Всего хватало в детстве. Но, плюшев и смешон,
не убегал от бедствий мой милый Медвежон…
Когда вернулись наши с победою домой,
он гречневую кашу ел весело со мной.
А у отца медали блестели на груди.
Соседки вспоминали о пудре, бигуди…
Под звонкий гром оркестров я с медвежонком шёл.
Нам было интересно. И очень хорошо!
Ах, верный медвежонок, ты вправду был не трус…
И вырос из пелёнок давно мой сын-бутуз.
Но вдруг приснится: буря ревёт на целый свет,
и медвежонок бурый
идёт за мною вслед…
ПОДРАНОК
Металось пространство морское,
и громко роптали леса.
Зачем над его головою
стонали весь день небеса?
Зачем лебединая стая
кружила до вечера здесь,
и туча, весь мир накрывая,
гремела и гнулась, как жесть?
А он, беспрерывно тоскуя,
всё крыльями бил, как летел,
никто не узнает, какую
он песню с надрывом пропел.
И думал я, горько забывшись,
незряче уставясь в волну,
о раненых и убитых,
и осиротевших в войну…
Чужою бедой проникаясь,
мальчишки несли ему хлеб,
но плыл он, из сил выбиваясь,
за стаей, исчезнувшей, вслед.
ДЕТДОМ
Раздетый. То слякоть, то холод,
Подвал. Мы ютимся в углу.
И голод. Космический голод.
Наесться с тех пор не могу.
Что помню?.. Я палец слюнявил,
к муке прикасался – и в рот.
А друг мой, Ананиев Павел,
подался из детства на фронт.
Вернули. И снова бежал он.
Ругался вовсю военком.
Что помню?.. А помню я мало.
Отчётливо помню детдом.
Стоял трёхэтажный. Безмолвный.
И строгий, как ночью поля.
Мой друг сиротою был полным,
и, значит, неполным был я.
Я не был детдомовцем. Не был.
И верил сильнее всего,
что если обрушится небо,
то мама поднимет его.
И рушилось.… И поднимала…
И вдруг задохнусь на бегу:
– Ах, мама! Прости меня, мама!
Когда ж я тебе помогу?..
СТАИ ПТИЦ ПОТЯНУЛИСЬ К ЗИМОВЬЮ
Стаи птиц потянулись к зимовью.
Жизнь пошла в измереньи ином.
И закат, истекающий кровью,
заслонил от меня окоём.
И уже ироничный мужчина
поучает меня, не спеша:
– Как машина мертва без бензина,
так без мыслей высоких душа. –
Что ж! Не фокус!
И сам я не с краю.
И поспорю с любою бедой.
Только, батя, сейчас понимаю –
был я как за Христом – за тобой!
Вспоминаю, как мог я подковы
разгибать, если рядышком ты…
А на кладбище запах сосновый,
кипарисный… цветы да цветы.
Что ж теперь? – если было, да сплыло.
Просто жил. Не играл в простоту.
Но удача скользнула, как мыло,
и схватила рука пустоту…
Улетают багряные листья,
укрывают, как пледом, траву.
И зову я высокие мысли,
во спасение жизни зову.
Вспоминаю о фронте рассказы
и – как ты, убавляя фитиль,
мне сказал: есть понятье – обязан!
Долг важнее высоких витийств…
А вдали за вечерней рекою
пал туман.… И шепчу я судьбе:
– Если к людям с открытой душою,
то с открытой душой и к тебе.
Стаи птиц потянулись к зимовью.
И на невосполнимость утрат
лёг закат, истекающий кровью,–
видно, к свежему ветру, закат!
МАССАНДРОВСКИЙ ОБРЫВ
Цветёт сирень, а на краю обрыва
вдруг обелиск.… Вновь мысли о беде.
Читаю мельком: Изя… Хаим… Рива…
Внизу мелькают блики на воде.
Я не хочу о грустном, но когда
душа в согласьи оставалась с телом?..
Массандровская помнит слобода
обыденность еврейского расстрела.
Везли их или гнали – кого как…
И этот памятник не смыть с обличья века,
как тёмное тавро, позорный знак
безумья и паденья человека.
Но бабочка уселась на цветок –
и ожил обелиск, отринув тленье;
не от него ль затеплится виток
от покаянья в сферу очищенья?..
ЧТО СТОИТ ПРИПОМНИТЬ ПУСТЫРЬ ЛИВАДИЙСКОЙ СЛОБОДКИ
Что стоит припомнить пустырь ливадийской слободки:
там козы глодали кусты и, опухший от водки,
орал инвалид одноногий военные песни.
Что стоит припомнить? А вот не припомню. Хоть тресни.
Хоть тресни, не вспомню я тех пацанов бледнолицых,
пилотки носивших по самые уши, и фрицев
понурых, пленённых, долбивших ломами откосы,
и наших старух на помойках средь нищих отбросов.
Хоть тресни, не вспомню я тот огородец нелепый:
морковку в суглинке, картоху промёрзшую, репу,
нас спасших в тот год голодухи той, послевоенной.
Хоть тресни, не вспомню. Наладилась жизнь постепенно.
Не вспомню, не вспомню, но я и забыть не сумел их,
они между строчек в стихах моих лёгких и смелых,
нет-нет, да прорежутся, выглянут, смотрят сурово,
я их не зову, но они появляются снова.
Забыть бы, забыть бы тех коз, инвалида, сиротство,
не детство, а шарж на него, и уродство, и скотство,
да где же забыть? и захочешь, да вряд ли забудешь,
когда и сегодня в отбросах копаются люди…
НИКАК
Как пьяный, тополь на ветру
кренится, гнётся, тучи лупит;
я в памяти войну сотру,
а глядь, она опять проступит.
Она опять проникнет в сны:
вдоль пляжа, как по кромке рая,
бредут с мешками пацаны,
пустые гильзы собирая.
Те гильзы бог утильсырья
завесит, – инвалид безрукий.
Из довоенного старья
сошьёт мне мама в школу брюки.
И мой дружок, Артюхин Женька,
в делах удачлив и ретив,
не все «за медь» потратит деньги,
в лесу на мину наступив…
Румыны пленные и фрицы
мостят дороги, роют ров,
побаивается милиция
затрагивать фронтовиков.
Форсит Лариска новым платьем,
жестянкой липких леденцов,
военкомат нам что-то платит
за похоронки на отцов.
И мы идём курить к сараю
полусгоревшему.… И как
всю жизнь я это ни стираю,
всё не стирается никак…
НАС УЖЕ НЕ ВОЗЬМЁШЬ НА ИСПУГ!
Светлой памяти…
Нас уже не возьмёшь на испуг,
и бессмысленно брать нас на горло:
за душой столько вечных разлук,
что тоски острота как-то стёрлась.
Вот открою альбом: Бог ты мой! –
мать, отец, дед Андрей, тётя Тома, –
не вернутся с работы домой,
да и нету того уже дома.
Жизнь идёт по законам своим
и проходит, хоть мы не торопим;
что же зло друг на друга таим
и обиды дурацкие копим.
Вот закрою альбом: мой ты Бог! –
не вернуть, не забыть, не забыться:
ты уже не взойдёшь на порог
в сарафане из лёгкого ситца.
Нас уже не возьмёшь на испуг
в этой жизни неверной и зыбкой:
самый лучший единственный друг
с фотографии смотрит с улыбкой.
Всё идёт в мире этом не так,
сожаленье в груди нарастает,
и безвременно канувший враг,
к состраданию тоже взывает.
За окном распевают скворцы!
Не смущать их чтоб грустной строкою,
малосольные есть огурцы
и стопарик всегда под рукою.
Нас уже не возьмёшь на испуг,
мир пугал нас уже многократно.
Столько нового в жизни вокруг!
Столько в жизни потерь невозвратных...
РЖАВОЕ ЭХО
Таял снег в предгорьях Ялты,
цвёл кизил, искрился смех,
юмором своим пленял ты
в этот вечер тёплый всех.
И никто представить даже
ну не мог, - здесь нет вины,-
что ждала тебя на пляже
мина ржавая с войны.
Той взрывной волной контужен,
до сих пор всё маюсь я:
неужели был не нужен
ты в анналах бытия?
Искривлённой вбок антенны
тень ложилась на кусты,
где не добежали – те мы! –
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.