Анна Грувер
Все запредельно
Далеко
Невидимые чернила делаются из лимонного сока.
Я пишу твое имя, над ним трусливо дрожит рука.
Ветер вырывает листы бумаги, ветер с востока.
След самолета (из прекрасного далёка, издалека)
небо взрезает кинжалом, вскрывает по швам облака.
Я умею драться, чинить дверные замки, поджигаю пух.
Я не рву листья, тетради, траву, никогда не вру.
За меня дадут пятерых, чего уж там, а не двух.
Я солдатски стойко вынослив в мороз и жару,
дура с веснушками на щеках, я за тебя умру.
Плетеные из пшеницы косички прыгают по спине,
в стайки сбиваются на доске буквы белым мелком,
и блики твоего зеркальца отскакивают - ко мне.
Стоп-кадр: сентябрь, девять часов. Время течет рекой.
Муха заснула на слове "тебя". Все это так далеко.
Помнишь, как да-ле-ко?..
В тени украинских черешен
«В тени украинских черешен», - ты машешь руками,
словно взлетаешь, словно одними немыми губами
прощаешься: «до-сви-да-ния». Дания тебя встречает,
как сказочника со спичками: безумным ча-ча-чаем,
игрушечными домиками с не-имя-верным количеством
раскрашенных башен и придуманными приличиями.
«В тени! Украинских! Черешен!», - я маленькой рыжей
Пеппи – случайным мальчишечьим стеклышком выжженной,
пешкой сбежавшей пешком из слишком уж добрых книжек –
иду вверхтормашками среди воришек, вершин и вышек.
Заборов, калиток, соседок, соседей, собак и созвездий, и вишен.
И я – многолика, я – иго-го-рука, я – Шива и Брахма, и Вишну!
«В те-ни-и укра-и-инс-ких чере-е-ешен…», - в карманы
запихиваешь кулаки и запахиваешь пальто. И рваными
джинсами метешь тротуары, чушь – мелешь и донкихотишь,
кругом великаны, лесные пожары, фазаны – охотишь-
ся целыми днями в зарослях, в джунглях и прочих природ-
ах и ох /Алиса хохочет: о, бойся меня, Бармаглот!/
«В тени украинских черешен…», - устанем и сядем на мель,
на иглу и на берег. И будет вот это: «ты веришь мне? верь!»
и это: «ты врешь и краснеешь». Такое бывает во сне лишь:
часы отмеряешь шагами, шаги же – часами меришь,
и гори-гори-зонты съедают на завтрак солнце – дикое-дикое,
оно по кругу тарелки долго прячется зайцами-бликами.
В тени украинских черешен осенью – детской старушкой
листаю гербарий страниц. Прости все, что было, Пушкин!
Быть собакой ее
Стук копыт, свист хлыста и брань пели мне колыбельную.
И во все пещеры забытые, подземельные слуху велено
заползать плесенью: "не вернется он, на коленях кается!
не вернется он, просил только матушке в ноги кланяться".
Как умеют только кроватку детскую, так дорога меня качала.
Только глаз не закрыть - все помнится, без конца и начала,
как шептали мне губы ее: "точно так замерзают собаки,
вымирают Парки и старики, не выходят из войн и драки".
Быть собакой ее - рвать оковы и цепи, сторожить ее сны,
умирать у ее порога, задыхаться, выть, дожидаться весны,
воздух был бы мне тесен, но четыре стены - и того тесней.
Быть собакой ее - и уйти по ее следам, и уйти за ней.
Так дорога меня качала - как могла бы качать только мачеха.
У чернеющего леса верхушки деревьев взлохмачены,
как запутаны ветром гривы моих коней. И петляет тропа.
Как старуха с клюкой, так и память моя - юродива и слепа.
Так и сердце мое - как болота и ямы, и тина, и гниль.
Так слова ее бьются в ушах, как о землю тонкий костыль.
И теперь мне пощады нет. И теперь мне прощения нет.
Из щелей вылезают на крики и сотни факелов свет,
и глядят на меня, как глядят на чужого, чуму, беду.
Быть собакой ее...
все смотрела вслед мне, как я иду.
Шалтай-Болтай
Ряды деревянных скамеек пусты и шатки -
случайный встречный концерт на летней площадке
уже догорает на солнце трубой. Ветер срывает афиши.
Мы не открываем глаза. Мы почти что не дышим.
По венам твоего города протекают (сквозь пальцы) реки,
его шейный платок - линялое небо. Тяжелеют веки.
Здесь и сейчас в раскаленном воздухе виснут
на нитках слова: навеки, ныне и присно.
Эй, соберись, вся королевская конница!
Моему Шалтаю сегодня совсем не здоровится,
где же была ты, вся королевская рать,
когда я взрослела. Болтая теперь не собрать.
Вяжут носки из клубка Ариадны Парки.
Но ты говоришь:
пока в этом парке
нота с длинным хвостом скачет по линейкам тетрадки,
детка, твой Шалтай-Болтай в полном порядке.
Все запредельно
Он надевает резиновые сапоги и топчет утро. Осень.
У него спутаны мысли и волосы, на часах – восемь,
он грызет на ходу зачерствевший ржаной кусок хлеба,
«Ну почему, почему именно восемь?!», - спрашивает у неба.
«Ну зачем, зачем именно осень?!», - и хлюпает носом.
В небе летят паутинки и аисты. Все запредельно просто.
Все запредельно ясно: вот Джек, у него на ладони крыса.
Отец пристрелил ее в погребе, он слышал выстрел.
Да, Джек, это здорово. Гляди-ка, оторван хвост.
Джек, послушай, я понял, что значит возраст и рост,
это когда зарубки уже не важны, не нужны и забыты.
Джек, отдай мне ее, вот тебе камешек, и мы квиты.
У нее даже глаз выбит? Ладно, вот тебе еще лупа.
Да, Джек, в шесть у калитки… Все запредельно глупо.
Он бредет по дороге. Эй, парень, куда тебя подвезти?
Спасибо. Приятного аппетита. Больше не буду, прости.
Он машет тоненькой веткой, сбивает с травы улиток,
водителей с толку. Сквозь решето, сквозь сито
дождей пробивается солнце, и страшно болит голова,
он видит себя через десяток лет: ты, дорогая, права,
Джек, сегодня не выйдет выпить, в следующий раз.
Он жмет изо всех сил на несуществующий газ.
Он достает из кармана джинсов смятую сигарету,
кажется, лето действительно кончилось. Еще одно лето.
Он садится, будто на горизонт, на край обрыва.
Ну, а как ты хотел? Все запредельно несправедливо.
После дождичка
Сегодня четверг. Я и город промокли до нитки,
мне уехать бы в полночь отсюда в кибитке...
Этот дом мне не дорог. Этот дом едва мне знаком.
Подари мне билет на поезд и помаши платком.
Петли скрипят, за стеклом громыхает улица -
ищешь мой чемодан и трость, умница?
Маятник все качается, ставни хлопают -
ну, причитай, прочитай мне проповедь,
вот карандаш, очки, галстук, градусник,
вот и осколки чашки, на счастье, радуйся!
Дом твой с двойным дном, с черными входами,
ты не довольна сводками, но довольна сводами.
Дом твой серый и пыльный, ослепший окнами,
вот и блокнот, и фляжка, и компас с биноклем, и
я знать не хочу синиц, журавлей, фазанов,
дверь как захлопнется, так не откроется заново.
А значит, я и город - мы заболеем простудой.
...Здравствуй. Снова гремишь посудой?
Город
Гаражи подслушивают. Гаражи разевают железные пасти,
их темнота и сырость, их одиночество хочет меня сожрать.
Я клянусь, скрестив за спиною пальцы, не красть и
не танцевать на лезвиях крыш и ночей. Мне наплевать
на законы, заборы, решетки –
цепью и клеткой, верой и правдой вам не удастся меня держать.
…Я боюсь черных птиц, отражений в воде. Я – ничей.
Его пальцы – сталь. Город стал мне мал,
он молчал и курил, когда я вырастал.
Он курил, а я клялся не вешать нос, не терять ключей.
«Отпусти» - прочти в тишине по губам. Господи, я устал.
Так пришел сентябрь. Я смотрел с моста, как гремит вокзал,
как уходят в прошлое поезда, как гудит земля, и по рельсам дрожь,
как деревья рвутся с корнями вдаль, и у боли были твои глаза,
обжигал мне кожу холодом нож.
Город молча курил, а в небе – луна и грош.
Я все клялся, что больше не буду врать, саксофон и ветер заменят мать,
и что буду кормить бродячих собак,
только стал я одной из них.
Только, Господи, я не знаю, как, но попал в этот город из пыльных книг,
этот город любит только табак, онемевший седой старик.
Я устал искать путь назад.
Я поклялся вернуться в срок, опоздал, а теперь, не зная дороги, хочу бежать.
Забери меня, тень, и пришей к ногам. Я хочу опять перестать расти.
Отпусти меня, Господи. Отпусти!
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.