Сергей ЕВСЕЕВ
автору "Белой Гвардии"
отрывок из романа-мистерии
До чего ж тягостно, до чего же уныло и дремотно тянулись серые, беспросветные дни в ту последнюю, тревожную осень. Какую-то всю промозглую и неуютную. Как зловеще, как истошно подчас завывали по ночам ветры, неся на город сырость, мрак, холод и… неизвестность.
Осиротелый голый тополь за окном – уж не в силах больше противостоять разбушевавшейся стихии, неуёмным этим ветрам, дующим, казалось, со всех сторон света одновременно – нет-нет, да и начинал отчаянно скрестись озябшими своими прутьями о балконное стекло. От этого становилось ещё тоскливее, тупая оторопь наваливалась на грудь и подолгу не отпускала из своих цепких лапищ. Следом и сердце, казалось, затягивало ту же унылую песню, что и неистовые ветры за тонкой бетонной стеной.
И тогда воспаленные глаза начинали отыскивать маленький Богородичен образок, затерявшийся где-то среди чашек и фужеров – в старом серванте. А губы самопроизвольно вышёптывали какое-то подобие молитвы, короткой и пронзительной: «Господи, не оставь!»
Так незаметно подкрался Декабрь, столь же серый, промозглый и бесприютный. Сплошь – сырые, ветреные, до истошной нутряной тоски безотрадные дни.
И город сразу притих, примолк, словно бы медведь после бурных событий прошедших лета и осени – весь сомлел, одолеваемый тревожным сном, затаился, свернувшись горой-клубком в своей берлоге, замер в предчувствии чего-то неотвратимого, страшного… О, как тягуче, дремотно, под болезненный храп и вздохи этого гигантского медведя, потекли серые декабрьские денечки. Казалось, не будет им конца. И закрадывалось время от времени в душу страшное: а будет ли еще когда-нибудь солнечно, светло, радостно?
Но не было, не было ниоткуда ответа. Ни тусклыми,
унылыми днями, ни, тем более, гулкими тревожными ночами. И не рассмотреть, как ни силься, святых ликов в кромешном полумраке комнаты. Жиденькая свеча на столе то и дело гасла, не догорев и до середины, видно, от сквозняков. И только ветер – злобный и бесприютный – все подвывал и все так же буйствовал за окнами. Как будто тоже мучился и тоже не находил покоя. Отчего неистовствовал еще пуще. И даже утро не приносило теперь привычного душевного подъёма и бодрости.
Только начнет едва-едва разгораться серый промозглый денек, затеплится робким огоньком голубой просвет где-то на краю неба, среди сизой хмари и туч, как тут же, едва перевалив за полдень – примется блекнуть и затухать. И, глядишь, люди после обеда уже начинают спешно разбегаться, подгоняемые в спины безжалостным ветром, по подворотням да подъездам. Скорее, скорее – к теплу домашнего очага, к родным своим и близким – так легче, надежнее, всегда, даже в самые тяжкие, лихие времена.
А в эту зиму, насквозь пропитанную безнадегой, оскалившуюся пугающей неизвестностью, потребность в тепле и уюте чувствовалась особенно остро. Хотя, какое уж там тепло – в квартирах батареи были все больше чуть тепленькие, едва грели. Такого горожане давненько уж не видывали. К тому же по радио просили и электричество зря не жечь, экономить. А в холодильниках, за редким счастливым исключением – пустота, потому как продукты из магазинов куда-то враз исчезли, словно бы их ветром повыметало. На базарах, правда, еще вроде было всего вдосталь. Но цены, цены!.. А деньги давно уж не те. И даже целые пачки денег уже не оттягивали карманов, как прежде. Деньги таяли, растворялись прямо на глазах – с каждым днем все быстрее и быстрее. И что дальше – никто не знал…
Холодный, бесприютный ветер все гонит и гонит людей по тротуарам – выметает с осиротелых полутемных городских улиц по подъездам, дворам, закоулкам. Быстрей, быстрей – прочь, прочь, прочь… и обсыпает пригоршнями влаги, уже которую неделю висящей в воздухе. И раскачивает черные лапы деревьев, а иногда, собравшись с силами, клонит их стволы, издающие надрывные стоны, заставляя кланяться неизвестно кому. А сам несется дальше по переулкам, проспектам, аллеям. И вот уж кажется, что он принялся и за редкие троллейбусы с машинами – и их взашей: прочь, прочь, прочь. Словно он нынче невесть по какому ордеру или распоряжению вознамерился стать единовластным здесь повелителем. А там, гляди, уже клонятся покорно вслед за деревьями и без того плебейски согбенные – что изволите-с? – столбы фонарей. Чуют своим обесточенным холодным нутром – вот он новый хозяин улиц – ветер! И надо смириться. Иначе что? Мрак, пустота, неизвестность?! Ведь тех редких бунтарей, что, не желая смириться, продолжают светить с противоположной стороны улицы – вон как отчаянно и беспощадно хлещет жестокий владыка ветер, словно бы взял за цель и вовсе переломить их хребты.
Город прекрасный, город счастливый… Боже, боже, откуда доносятся эти слова, из каких неведомых глубин сознания? Кому и когда, в какие же «безмятежные» времена могло такое прийти в голову? Ведь сплошь мрак, безнадежность, беспросветность… И уже начинает казаться, что так было всегда. И не было вовсе ни света, ни счастья, ни дивных, восторженных рассветов над великой рекой, ни благостного колокольного перезвона, разлившегося над парками и садами, ни переливчатого девичьего смеха по укромным аллейкам. Когда юным восторженным сердцам казалось, что жизнь всегда будет такой: беззаботной, радостной, счастливой… Эх, времена, мифические, «легендарные»: рассветы, закаты… Залитые солнцем сады, величественная красота древних храмов, тусклое золото старинных куполов, и сплошь – радостные, счастливые лица людей. Только так и следовало бы жить – грезилось юным, чистым сердцам. Но где-то наверху вдруг что-то сдвинулось и все повернуло по-своему. И враз наступила История. И несет она теперь великий город в какую-то неведомую, страшную бездну. В мрак, пустоту, неизвестность.
И все заунывней стонет ветер по подворотням, и все тоскливее становится от этого на душе… А он все не унимается, неистовствует где-то там, над головами людей, в верхушках деревьев. А то вдруг, собравшись с силами, срывается вниз и отчаянно ударяет в спину, раздувает полы офицерской шинели, пытаясь залезть низом под китель. И особенно уж отчаянно, остервенело хватается за широкие поля фуражки. Здесь, казалось бы – ему и вовсе карты в руки. Ан нет – фуражку свою молодой офицер крепко придерживает правой рукой за козырек, в левой – аккуратненький коричневый чемоданчик типа «Дипломат». Хоть и неровен, неуверен его шаг, и раскачивает офицерика под хлесткими порывами ветра, но держится он крепко, ступает твердо, пытаясь четко держаться прямой линии. Пусть и не разглядеть в чернильном полумраке – что там под ногами, выбоина или лужа… Но надо идти – вперед, вперед, вдоль серого забора, из-за которого доносятся с порывами ветра обрывки разудалой строевой песни: «Маруся, раз, два, три, калина…» Откуда песня? Поздно ведь. Который теперь час? Но лишь заунывное подвывание ветра в ответ. И надо держаться: за забором – больничный скверик, а там уж три шага – и площадь, свет витрин, веселые, приветливые огоньки троллейбусов и трамваев. Держаться, держаться! И ни в коем случае не отставать, не упускать из виду спутников. Это надежный ориентир – маяк в ночи. Две стройные фигурки впереди, шагах в десяти – статная офицерская и вторая, пониже, девичья – покорной тростиночкой прижавшаяся к первой с левого боку.
Вдвоем, конечно, хорошо. Вдвоем веселей. Никакая ночь не страшна. Потому что двое – это сила. Любовь! Если б еще надежная крыша над головой – тогда и вовсе незачем тужить.
Одному ж совсем тяжко, муторно, тоскливо. До того тоскливо, что порой кажется – уж просто невмочь. Оттого-то так сладостно бывает задержаться вечерком на часок-другой в теплой компании. Где-нибудь в укромном уголке каптерки за стеллажами – там, где тепло, уютно, куда не проникает шум казармы… А после третьей- четвертой бывает даже и весело. И откуда ни возьмись вдруг пойдет по рукам гитара: брынь!.. «Только песня казаку в степи подруга, только бурка казаку в степи жона-а-аа!..» Эх, и хорошо! У старшины на столе уютно светит настольная лампа, аккуратными сахарными ломтиками нарезано домашнее сало, по краям которого закопченная мясная прослойка. Огурчики, помидорчики, черный хлеб из солдатской столовой. И даже зачем-то банка клубничного варенья. Вместо стопок – эмалированные солдатские кружки. Тоже хорошо – окопная романтика. Лишь у молодого очкастого старшины, бывшего комсомольского вожака целой воинской части (освобожденного, между прочим), как у хозяина кабинета – персональный граненый стакан. Так и надо. Никто не в обиде. На «тайную» субботнюю вечерю собирается в основном молодежь – взводные, лейтехи да старлеи. И вот еще Данилыч тут как тут, у него нос всегда по ветру: где наливают, там и он. Но это ничего. Данилыч, хоть и заместитель командира части, и в годах уже солидных, и серебряные переливы в висках, но свой в доску. Потому что хлебнул лиха сполна – в Афгане, и не только…
После третьей Данилыч, глядишь, раскраснеется, раздобреет, затянется, прищурившись, сигареткой да и заведет привычный свой рассказ про боевые похождения, а то и просто ударится в неназойливый треп «за жизнь». От этого негромкого бурчания в каптерке становится еще уютнее. У старшины под столом раскалится добела спираль самопального обогревателя. А за окном сизая муть, сырость и промозглый ветер..
После пятой голоса в укромном уголке становятся все громче, задиристей, у юного-то офицерства кровь горячая, глаза сверкают огнем. У них сейчас одно на уме: ну как же так, это же воинское преступление, форменное дезертирство, да если б военное время, тогда… – Ну что тогда, а? – Глаза у некоторых взводных и вовсе становятся бешеными. – А теперь что же выходит – вот так просто, спустить все на самотек?
Офицеры молодые, совсем еще, можно сказать, пацаны, всего год-два как после училищ, никак не могут взять в толк, уразуметь, что же такое произошло в части на этой неделе и что теперь делать.
А случилось, надо сказать, и в самом деле по всем армейским меркам и канонам – страшное. Считай, полсотни бойцов, все родом из России-матушки, в основном издалека, из-за Урала и еще откуда подальше, – разом снялись в ночь с субботы на воскресенье и рванули в неизвестном направлении, только их и видали. Как в воду канули, и след уж простыл. В понедельник после развода подразделений по местам занятий учинили старшему сержанту сверхсрочной службы Наумко – двадцатилетнему смазливому на морду вчерашнему сержанту-срочнику, не пожелавшему увольняться на дембель, потому как без армии – вишь ты куда загнул! – жизнь свою, видите ли, не мыслит, – допрос с пристрастием. Да что ж с него, вчерашнего солдата, взять, кроме, разве что, анализов, – невесело подшучивает ротный старшина, – проспал, видать, в канцелярии под телевизором все на свете, и ухом даже не повел, когда почитай треть роты мимо него уходила из части. Поехал-таки после этого случая Наумко, образцовый старший сержант, мечтавший дослужиться до офицерских погон, в свое родное село, да еще и с «волчьим билетом». Во как! Крайний, значит, найден и по заслугам наказан. Стало быть, и концы в воду, и делу конец. А молодые офицерики никак не уймутся, распаляются все больше и больше. Тут уж и трехэтажные словесные конструкции, которых в официальных-то школьных словарях, знамо дело, не сыщешь, – пошли в ход, завертелись веселой каруселью. Да какие! Одна забористей другой. Даже старшина, обычно самый выдержанный и рассудительный из всех, все-таки десяток почти годков на идеологическом фронте не пропали даром, – и тот не удержался от ярой перепалки: раскраснелся, рубит рукой, пытаясь вставить что-то свое – веское и единственно верное. Лишь один Данилыч как всегда невозмутим, смотрит на всю эту канитель с едва уловимой ухмылочкой, сложив на груди руки крестом, поверх распахнутого кителя. Спокоен и собран, оттого что хлебнул с лихвой, со смертью не раз «на ты» общался, ну, и все, что с этим связано. Оттого высокий лейтенантский слог и патриотический пафос его, тертого армейского калача, по всему видать, мало трогают.
И все-таки не на шутку распалились ребята, надо это дело как-нибудь прекращать. Майор наконец расплетает свои руки и спокойно кладет их на стол, крепко сжатые в кулаки. При этом в каптерке раздается негромкий, но хорошо ощутимый глухой удар. И враз все примолкают от неожиданности. Полуминутная пауза – для пущего эффекта, строгий трезвый взгляд поверх горячих лейтенантских голов:
– Ну ладно, хватит уже о службе! Я же сказал – все нормально будет с вашими беглецами. Примут их там, на родине, распределят по воинским частям, и делу конец. Секретный указ был, президента… бывшего теперь уже, хм… никого не судить из военнослужащих… в переходный период. Ясно вам? Так что вопрос закрыт. Наливай, старшина!
После шестой-седьмой гомон в дальнем, укромном углу каптерки в конце концов поутих. Вместо этого несмело взбренькнула раз-другой гитара. Лейтенант-химик Игорь Плотников, самый высокий из всех, с наивными, совсем еще мальчишескими глазами, прошелся по струнам своими длинными, красивыми пальцами. Что-то там подкрутил, подтянул, и полилась над столом вперемешку с табачным дымом плавная мелодия, а за ней тихая лирическая песня: «Милая моя, солнышко лесное», следом, без перерыва, «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались». И впрямь – здорово! За окном-то, гляди, невесть что твориться – ветер, мгла. А тут тепло и уютно, и отчего-то так хорошо и спокойно на сердце, хоть и проблем пруд пруди, и общих, казарменных, да плюс у каждого еще свое, личное, камнем лежит на груди, давит: что же будет, что будет-то? И как вообще жить дальше. Цены растут, деньги тают, надолго в карманах не задерживаются. Зато все чаще и чаще стали задерживать с выплатой, чего раньше вовсе не бывало никогда, ни при каких обстоятельствах. Эх-эх! По такому случаю не грех и еще по одной, и еще… Благо, водочка пока есть в закромах, да не абы какая, а фирменная – «Столичная», из старых еще запасов. Закуски, правда, маловато. Зато компания теплая, душевная, считай, все родня – семья армейская, офицерская, уставом да общим «священным» долгом накрепко спаянная. С такими-то хлопцами- красавцами, эх, в огонь и воду не страшно! А остальное, что? Да катись оно все к растаковской бабушке! С такими славными молодцами-командирами оно и впрямь не грех пропустить еще по одной!..
За что пьем, господа-товарищи? –Так за неньку нашу – Украину! – вытянулся над столом краснощекий крепыш – лейтенант Дивонько. – За нее, родимую, мать нашу! – дружно гаркнули остальные. – Розпрягайте, хлопцы, коней! – затянули все разом, пьяно, вразнобой, кто в лес, кто по дрова, коверкая слова и неестественно вытягивая окончания куплетов…
И вот теперь эта навязчивая мелодия прицепилась и словно бы гонится за ним, цепляется за язык, присаживается на плечи, и хоть ты что с ней делай. То налетит откуда-то сзади, из-за неохватного забора воинской части бравурным строевым маршем. Потом вдруг потонет где-то в глубине двора, и снова настигнет, подхваченная новым порывом ветра – и ну подвывать, совсем уж тоненько, жалобно, протяжно: «…В са-а-ду ягоды рвала-а!»
И тоска тут же следом змеюкой лезет в душу… И ветер истово рвет полы шинельки, все норовит пробраться из-под низу, через рукава, и таки пробирает ознобом все тело. Ладно хоть оранжевый горячий клубок еще не потух, не остыл в животе, наполняет жилы спиртовым теплом, и горячие эти волны время от времени подкатывают к горлу, оставляя во рту горькую слюну, током отдаются в висках. Но когда очередная волна жара откатывается назад – все тело пробирает ознобом. Мутная тоска серой гадюкой все ближе подползает к сердцу. И все расплывчатей в сыром тревожном полумраке призрачный ориентир – две живые тростинки, настырно прокладывающие себе дорогу сквозь промозглый ветер и мглу.
И площадь тоже потонула вся в полумраке: бледно светят фонари в промозглой ночи – жидко, холодно светят, к тому же не все подряд, а через один-два. Все-все утопает в зыбком тревожном сумраке, только огоньки редких машин осторожно вышаривают в потемках дорогу. Да который же теперь час, ей-богу? Успеть хотя бы поймать троллейбус – последний, случайный… Лезут в голову обрывки стихов и слышанных когда-то, бог весть когда – песен. И не грустных вовсе, нет. Даже и напротив – все больше оптимистичных, веселых. Но это скорее от отчаянья – чтоб взбодриться, отогнать серую гадюку-тоску, чтоб шибче несли ноги в слепом, дрожащем сумраке. Вот уж и ребят не видать впереди – словно растворились они в глухом бархате ночи. А ветер все завывает и всхлипывает по подворотням. И все заунывнее его нескончаемая песня. И все ближе к груди подбирается серая гадюка… Разом все холодеет внутри – теплый комок уж свернулся, угас в животе, не греет. Остался только горький привкус во рту. Ноги от ужаса бегут шибче, ляпают наугад в жидкую кашицу, и не чувствуется уже внизу асфальтовая твердь тротуара – сплошь мякоть и жижа. Ага, пока бурчал под нос стихи, намурлыкивал невесть откуда пришедшие на ум песни, старые, из неправдоподобно далеких лет – ноги сами вынесли, проулком наперерез, к скверу, за которым еще одна огромная площадь, а там спасение, потому как пересечение всех дорог и путей. Что-нибудь да подберет подгулявшего офицера: если не автобус, так троллейбус, ну на худой случай – трамвай, который обычно ходит даже далеко за полночь…
Трамвай, трамвай, конечно же – трамвай! Ведь трамвай это и есть спасение, потому что он бежит по стальным рельсам, а рельсы проложены по всем дорожкам, улочкам и холмам древнего города, даже по старинной его булыжной брусчатке. И никакие бури ему не страшны. Если уж совсем начисто не вырубит электричество, – промелькнула гибельная мысль. Но это, впрочем, вряд ли, ведь не война же, не блокада, в самом-то деле!
Зажмурившись, чтоб преодолеть липкий ужас мрака и неизвестности, нырнул в темную утробу Комсомольского сквера, что буйно раскинулся вдоль белого зловещего забора старого кладбища. Ветви столетних тополей сомкнулись над головой – ни беса не видать на два шага впереди, только зыбкий трепещущий сумрак, и стон, и унылый скрип старых деревьев под варварскими наскоками неуемного ветра. Быстрей, быстрей – миновать эту жуткую зону… только не смотреть по сторонам, не прислушиваться. Но все же чудятся вокруг, в стороне от центральной аллеи, какие-то зловещие шорохи и тени. А вот сквозь ветер как будто уныло взвизгнула скрипка. Сбоку, в глубине парка – едва различимый, трепещущий огонек, какие-то отдаленные голоса. Не обращать внимания, не прислушиваться! Вперед, и только вперед! К свету, к трамваям, к людям!
Ветер с налету ударил в спину, распахнул, как крылья, полы видавшей виды шинельки и погнал к выходу. Ух! Вот и просвет, и дорога, и остановка, и люди – две знакомые фигурки в бледно-серебряном луче из-под отчаянно раскачивающегося, прицепленного прямо на трамвайных проводах, старомодного фонаря с трогательной шляпкой. Офицер с барышней приветливо кивают ему, протягивают навстречу руки: мол, давай, давай, иди к нам, куда же ты пропал? И от радости, от чувства облегчения – ведь не один, не один, есть же люди, какой-никакой свет, а значит – вместе не пропадем! – ноги стали словно ватными, и влага уж застит глаза, то ли это капли измороси, то ли слезы. Вот дела-а!
Игорехина рязанская физиономия расплылась в счастливой улыбке. Какая ж добрая и родная эта морда! Рядом спутница его, совсем еще девочка, старшеклассница, тоже улыбается – светло и снисходительно: ну вы, дескать, господа-робятушки, бравые солдатушки и назюзюкались! И – о чудо! – сбоку из-за поворота послышались грохот и лязг, а следом вынырнуло из мрака светлое пятно приближающегося трамвая. Это спасение! – гулко звякнуло в мозгах колоколом кондуктора. Гляди-ка, и сам кондуктор на месте – весь из себя строгий, подтянутый, похожий на городового – в своем старинном форменном мундире. Это что еще за театральная бутафория! Чудеса, да и только! Но раздумывать некогда, вперед-вперед – к гостеприимно распахнувшимся дверцам, в уютное, теплое нутро старого трамвая. Теперь, глядишь, не пропадем, выберемся как-нибудь с Божьей помощью!
Трамвайные дверцы со скрежетом сомкнулись, развернувшись из сложенной с двух сторон гармошки. Трамвайчик тронулся и, взвизгнув колесами на повороте, да для пущей важности еще и задорно продребезжав предупреждающим сигналом, весело побежал по рельсам в сизую темь улицы, пронизанную насквозь стужей и сыростью. В неизвестность.
В салоне тоже прохладно, тускло, но отчего-то и невыразимо уютно. Все-таки какой-никакой приют, хоть и временный, да еще и на колесах. А за окном мгла непроглядная, редко-редко мелькнет где-то вдали случайный огонек. И кружит, и вертит в воздухе сырой промозглый ветер, оставляя на стекле пригоршни крупных капель, неохотно прочерчивающих с внешней стороны стекла грязные полосы. И как будто уныло подвывает что-то – не разобрать толком где: то ли за окном, по закоулкам, то ли внутри салона…
Хорошо еще, что есть рядом ребята – вот они, устроились себе уютненько на сидении впереди, прижались друг к дружке и перешептываются, воркуют как голубки… им-то вдвоем хорошо, тепло, и уж точно – ничего не страшно. Все страхи, сомнения и ужасы разбегаются панически по сторонам, прочь, наталкиваясь на утопающие в мечтах и надеждах юные чистые души. И окружающим тоже на какое-то мгновение становится как будто теплее рядом с ними. Как жаль, как пронзительно больно, что это все не навсегда, ненадолго… Ведь все проходит, улетучивается, растворяясь где-то в небесах, над этим вечным городом. Городом прекрасным, неповторимым… и страшным!.. А что же остается? Вот эта сизая непроглядная муть, эта беспросветность, темь… колючий холодок, противный озноб, и еще – зеленая давящая тоска… Тоска, превратившаяся из серой змеи в огромную зеленую жабу, усевшуюся прямо на грудь. Э-эх! Лети, трамвайчик, веселей дребезжи на поворотах, высекай из сырых проводов разноцветные новогодние искры, заглуши своим дребезжанием и задорной предупреждающей трещеткой эту невозможную, бездонную тоску, неси побыстрей к людным площадям, к свету… Ах, ребята, какие же вы счастливые!
И они, словно бы услышав этот внутренний истошный крик – обернулись вдруг разом. И глядят – так светло, счастливо. И улыбаются широко, как дети. Наивные счастливые дети. Какие же вы все-таки славные, ребята! И чего ж вы так хорошо улыбаетесь-то, а? Ведь вокруг нехорошо, ох, как нехорошо! В воздухе пахнет тревогой и неизвестностью. И трамвайчик наш несется словно сам по себе, без вагоновожатого, во тьму кромешную, неведомо в какую сторону. За окнами сумрак и беспросветность. И даже огоньков мерцающих уже не разглядеть сквозь мутную эту темь. Что там впереди? Неизвестность?! А это хуже всего на свете. Ведь на миру-то и смерть лютая красна. Да еще когда за идею светлую, либо, что проще и понятнее – за землю родную, за Отечество.
Но где же оно, Отечество? Взлелеянное в юной душе, сотканное по ниточке, по штрижку – из завораживающих бабушкиных сказок, из чудных былин, сказаний, повестей, из собственной золотой мечты, росшей год за годом вместе с тобой, по мере твоего взросления, мужания и духовного развития. И что же? Все это пыль, хоть и золотая? Иллюзии? Где же то Отечество – великое, светлое, сильное? За которое и в огонь, и в воду, и на смертушку верную – в радость? Все улетучилось, развеялось, как легкий предутренний туман. Призрачный туман юности. Только и осталось, что горячий комок в груди и сладкое замирание сердца от звуков старых родных песен, от светлых снов детства. А теперь вот – беспросветный мрак навалился на город, на страну… И ни черта вокруг не видать. И будет ли когда просвет – никто не знает.
Так чего же вы, милые мои ребятушки, так хорошо, так вызывающе счастливо улыбаетесь? Верите во всепобеждающую силу любви? В свою юность и безграничное счастье? Вопреки всем бурям и неизвестности? Правильно делаете, мои хорошие, славные мои, бесценные мои голубки! Ведь без веры оно что? Пшик на постном масле. Без веры нет жизни и будущего нет! Стало быть, верьте! Во что-то ведь обязательно нужно верить. Иначе… Иначе – только вот этот беспроглядный, леденящий душу мрак, и никакого смысла.
Сами собой сомкнулись отяжелевшие веки, всего на какое-то мгновение. Но вместо ожидаемого мрака – откуда ни возьмись, пролился свет золотой. И в мгновенной этой вспышке – как фотография на внутреннем экране сознания – он и она, прижались друг к другу, улыбаются – искренне, безмятежно. Словно на старом-престаром черно-белом снимке. Однако – до чего же четкое и качественное фото! Игорь и Елена. Ну прямо тебе шолоховские Григорий и Аксинья.
Но внутренний свет стал постепенно иссякать, меркнуть. И вот уж совсем не различить лиц, только два смутных радужных силуэта. А через мгновение и вовсе остались лишь два чуть различимых светлых пятна.
С трудом разомкнул будто магнитом слепленные накрепко веки. И никого не обнаружил рядом с собой. Трамвай темен и пуст – подрагивает на стыках, поскрипывает на изгибах. Где же вы, лю-у-у-ди! Вместо ответа – лишь ухнуло тревожно в груди, и еще чуть пониже – как будто трамвайчик резко пошел куда-то вниз, под гору. Но куда? К вокзалу? Или катимся уже на Подол? И где же выйти, коли вокруг сплошная непроглядная мгла? И почему не объявляют остановки? А разве за все время была хотя бы одна остановка? Если нет – то куда же тогда подевались ребята? И куда, в конце-то концов, следует этот чёртов полночный трамвай?
– В ни-и-и-и-ку-да-аа! – протяжно и уныло взвыл ветер за окном. Пронзительно взвизгнули тяжелые чугунные колеса. Снизу резко толкнуло. С трудом разомкнул отяжелевшие, словно и впрямь посаженные на магниты веки. Различил пятно искрящегося, будто бриллиантами переливающегося света. И сплошную белизну вокруг. Почувствовал, как острые ледяные иглы просачиваются через лоб, а следом пронзают насквозь все тело – импульсами, в такт сердцебиению. Сразу стало зябко и неуютно. И тут неожиданно взвизгнул прямо над головой пронзительно звонкий, как на праздничной ярмарке, грубый женский голос: «Живо на выход! Трамвай дальше не идет!» От этого неожиданного резкого окрика встрепенулся, как от раскатистой полковничьей команды: «Становись!» – эхом пронесшейся из конца в конец плаца, рывком вскочил с сиденья и неверным шагом поспешил к выходу. Туда, где только что растаяло на границе вагонного полумрака и призрачного мерцающего внешнего света огромное оранжевое пятно. Как только коснулся земли, за спиной тотчас же со скрипом развернулась гармошка-дверь, разом отрезав все пути к отступлению. Жадно глотнул ртом свежего морозного воздуха и вдруг почувствовал, что окружающий мир преобразился: огромный двор был сплошь покрыт снежным ковром, искрящимся и переливающимся в лучах фонарей бриллиантовыми холодными огнями. А навстречу этому тусклому фонарному свету, как назойливая июньская мошкара, все летели и летели бесчисленные снежинки.
Мгновенно развеялись, улетучились, словно и не бывало, жалкие остатки сонной неги. Вместо нее по спине полез предательский страх: «Где я, как, зачем?» Рванулся было в сторону, где, казалось, только что растворилось в сизом полумраке оранжевое расплывчатое пятно. Но одумался, мало ли что могло показаться – резко остановился прямо посреди яркого столба фонарного света. Судорожно цепляясь затуманенным сознанием за зыбкие, ускользающие признаки реальности, рывком обернулся: ведь там, за спиной, остался трамвай, а в нем должен быть водитель!.. Но вместо одного заколдованного трамвайчика, который и вывез его невесть какими путями-дорожками сквозь мрак и промозглую стынь вымершего города к свету, – он увидел не менее дюжины понуро выстроившихся друг за другом в несколько рядов старых трамваев. Но все они, как один, были темны, пусты и абсолютно безжизненны. За ними в зыбком полумраке возвышалась светлая громада какого-то здания, в котором будто бы вовсе не было ни окон, ни дверей. Так ему показалось.
– Да это же трамвайный парк! – скакнула неожиданная догадка. Но где же люди, свет, спасительный огонек какой-нибудь дежурки или рабочей бытовки?
Все замерло, как заколдованное: ни огонька, ни души вокруг. Только ветер, снова этот безжалостный ветер… Порывистый и беспощадный. Тоскливо подвывающий по углам и непрестанно подталкивающий в спину: мол, давай, давай, пошевеливайся, убирайся отсюда! И вытолкал-таки к воротам, столь же массивным, необъятным, как и весь парк. Офицер выскользнул в щель меж тяжелыми створками, соединенными увесистой цепью. И ветер, словно бы сторожевая овчарка, оголтело взвизгнув, еще раз с силой подтолкнул в спину, к тому же еще и бросив на прощанье пару пригоршней снега вослед: иди, иди, мол, себе с Богом, служивый, не задерживайся.
Приостановился под козырьком старого дома, чтоб перевести дух и оглядеться. Но тщетно – кругом лишь тревожный мерцающий полумрак да разыгравшаяся не на шутку метелица: беспорядочно кружащиеся в воздухе, словно охваченные паникой, не крупные, но частые-частые и беспощадно-хлесткие снежинки. Да, дела!..
Поднял воротник, едва, впрочем, достававший до ушных мочек. Инстинктивно дотронулся тремя пальцами до козырька фуражки, пытаясь натянуть ее поглубже на голову. Да куда там – затылок все равно остался наполовину открытым. Зато варварский ветер, срываясь с небес коршуном, снова и снова пытается сорвать ее по-хулигански с головы, цепляясь за широкие «аэродромные» поля. В общем, никакого толку от франтовской этой фуражки. Так, одно баловство только, показуха… Для кого и для чего? Тоскливо заныло под ложечкой, почувствовал холодную пустоту внутри. И еще – что вот-вот щипучий, безжалостный холод проберется сквозь разные там щели и пазухи, да и напрямую, сквозь тонкое мягкое сукно офицерской шинели, к телу. И тогда что?
Он медленно, нерешительно двинулся вдоль стены в сизый мрак улицы, в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть город. Древний, величественный и благородный красавец, вальяжно раскинувшийся на семи холмах. Изысканный, знатный Печерск, где родные трехсотлетние, возведенные еще Петром, стены казарм и крепостных укреплений. Там всегда тепло, сухо и безопасно. Что бы там ни творилось снаружи. Какие бы темные силы не сгущались над городом, над безмятежной белизной его монастырей, над греющим сердце золотым сиянием куполов его тысячелетних храмов, видевших за свой долгий и тягучий, как старый хмельной мед, век еще и не такие бури и страсти. Однако все прошло, все минуло, и тени не осталось от мрачных трагических страниц прошлого. Только тихий, благостный свет от древних его камней, от безмятежных куполов, только негромкий благовест, серебром льющийся в престольные дни со всех сторон и пронизывающий, наполняющий все вокруг, кажется, даже и саму синюю ткань воздуха над городом, над бесконечной днепровской далью какой-то праздничной, торжественной благодатью. И что же теперь? Снова черные, предательские тучи? Откуда, зачем? Каким неведомым ветром занесло их сюда?
Он пошел, почти побежал по запорошенному снегом тротуару, прижимаясь к осиротевшим слепым домишкам, хватаясь за какие-то изгороди, заборы. Лишь бы поскорей миновать этот зловещий, вымерший проулок, где сквозь мятущуюся вьюгу и мглу не проглядывал ни один огонек. Весь мир словно провалился в бездну, потонул в тяжелой, маслянистыми волнами перекатывающейся мгле.
Сколько бежал так, хватаясь за какие-то деревца, штакетник изгородей и обшарпанные стены, мужественно преодолевая мрак и зыбкую неопределенность, подгоняемый ветром и пронзительным ужасом неизвестности – кто знает? Час ли, два? А, может, всего десять минут. Это неважно, совсем неважно, если не останавливаться и знать, верить, что мрак не может быть бесконечным, что где-то есть свет, мир, уют, теплые огни за ажурными кремовыми шторами… А там, глядишь, чарующие звуки граммофонной музыки, задорный женский смех… Да, да, главное верить… и не останавливаться ни при каких, пусть и самых жестоких, обстоятельствах. Только так можно преодолеть мрак и достигнуть заветной цели.
Такие вот чудные мысли вихрем носились в отяжелевшей офицерской голове, плотно стиснутой совершенно бесполезной в такую несносную погоду фуражкой. Жгучий, морозный ветер выбивал слезы из глаз, сердце тоскливо подвывало в такт его заунывной песне, и великая смута вперемешку со страхом все назойливее подкрадывалась к груди серой противной гадюкой. И пустота – звонкая, нехорошая – чувствовалась во всем теле, а особенно остро – в желудке. А ноги-то, ноги … стали совсем как чужими и словно ватными. Но все-таки не останавливались, двигаясь как бы сами собой, по инерции, подчиняясь какому-то неутомимому моторчику. От этого невидимого моторчика в виски шли ритмичные сигналы, выстукивая подобно неунывающему аппарату Морзе: «Верховному командующему, срочно, секретно, в генеральный штаб…» Далее неразборчиво, бог весть что… Потом снова настойчивое: «Вперед, вперед, вперед!»
И, о чудо! – тьма отступила.
Откуда-то сверху пробился сквозь синюю мглу бледный луч серебристого света. И мгла сразу стала осязаемой. Сквозь ее вязкую толщу проявились контуры двух приземистых старинных домишек и забора напротив, через дорогу. Улица круто уходила влево. Затем обозначился силуэт черной, мохнатой от деревьев и кустарника горы. К ее подножию тулились горбами старые киевские особнячки.
Снежинки стали реже, а потом и вовсе улетучились, растворились в чернильно-сизой мгле. Не подымая глаз, почувствовал, как на темно-синем небе клубится, то чуть рассеиваясь, то снова сгущаясь, зловещая чернота. Словно бы дым от огромного пожарища накрыл разом весь город. Тут офицер почуял саднящий, щекочущий горло запах гари. Промелькнула страшная догадка: пожар?!
Но в эту минуту по правую руку, где-то далеко-далеко за горами, может быть даже за городом, вдруг что-то глухо бахнуло. Потом еще и еще… На какое-то мгновение уши забило ватой, а в спину снова что-то толкнуло – тихонько, но ощутимо. И тонкие тупоносые армейские ботинки снова часто-часто застукали по выпуклым голышам старой мостовой, на которых отчего-то не задерживалась снежная крупа.
Что за черт! Ну не гроза же это, в конце концов, на пороге-то зимы! Да какая, к шутам, гроза! Пушки – вот что это такое. Но откуда? И зачем? И по кому они стреляют? Неужели же по городу?!
Добежав наконец до поворота, в несколько прыжков пересек булыжную мостовую с четырьмя серебристыми линиями трамвайных путей, вскочил на узкую кромку тротуара и, едва переведя дух, ринулся дальше – в тревожную колышущуюся темь следующей улицы. Не увидел, скорей почувствовал теплый, призрачный свет фонаря где-то вдалеке, на другом ее конце, на самом излете.
Не раздумывая, тесно прижимаясь к обшарпанным стенам, отчего-то плотно вжав голову в плечи, да и сам весь сжавшись, юркнул в первый же проулок направо, в направлении к центру, к Крещатику, и далее – к Печерску. И тут же почувствовал, что следующая улица, на которую он выскочил, столь же бесконечна, так же неохватна взглядом, как и предыдущая. От этой бесконечной мглы и неохватной глазами дали стало так муторно, так тоскливо на сердце. А ноги стали как будто еще тяжелее, словно налившись свинцом. И старая, видавшая виды шинелька сразу вдвое отяжелела. Словно кто-то от доброго сердца кинул ему на плечи мохнатый долгополый караульный тулуп. Но от этого не стало теплее. Только тяжелее вдвойне. А вокруг – сплошные потемки да бескрайность неприветливой, ощетинившейся приземистыми своими старыми домами со слепыми глазницами окон улицы. И отталкивающая, тревожно дышащая прямо в лицо неизвестность…
Но останавливаться нельзя! Нет-нет, ни в коем случае нельзя. Иначе конец – полный мрак и забвение.
И снова, откуда ни возьмись, налетел ветер, яростно рванул полы шинельки, до глухого хлопка ворсистой жесткой материи. И подтолкнул в спину, сильно и требовательно. Повинуясь этому настойчивому требованию, снова с нарастающим ускорением зашевелились совсем было уже отяжелевшие ноги. Тротуар дыбился неровностями, выбоинами да колдобинами. Того и гляди, ступишь не туда, угодишь со всего-то маху в какую-нибудь канаву, да еще, чего доброго, и подвернешь ногу. А под мягким искрящимся снежком наверняка предательски затаились подмерзшие лужицы. Но это все ничего. Если разобраться, сущие пустяки, по сравнению с таинственной, пугающей мглой, сплошь накрывшей спящий город. И еще эти громовые раскаты… Хоть бы один призрачный огонек промелькнул вдалеке. Или хоть одно-единственное окошко засветилось в ночи теплым уютным светом.
Тук-тук-тук – гулко стучат сиротливые шаги по ночной мостовой.
Тук-тук-тук – глухо, в такт им выстукивает под жесткой армейской шинелью живой моторчик, наполняя судорожным дыханием жизни насквозь продрогшее, отчаянно съежившееся под тонким казенным бельем тело.
Так и бежал, втянув голову в плечи, уткнувшись носом в колючий ворс воротника, не поднимая ни глаз, ни головы, подгоняемый ветром – сквозь мрак и неизвестность. Только бессознательно отсчитывал шаги в такт внутреннему, работающему уже на пределе метроному: раз-два, раз-два, раз-два-три, раз-два, раз-два-три.
Хорошо так бежать, ни о чем не тревожась, в плотном строю товарищей, когда можно просто отключиться и как бы парить над землей, по инерции передвигая ногами. И, может, даже мечтать о чем-то светлом и важном, или, к примеру, в который раз мысленно перечитывать заветное письмо от русоволосой своей голубоглазой девушки, полученное накануне. Эх, времена! Счастливые, светлые…
Где же вы, где, славные мои друзья юности? Все те, с кем так легко, так надежно было когда-то бежать, парить в одном строю на утренней зарядке, и дурачиться, и щелкать тройные интегралы, и нести службу в карауле, а после нести всякую-разную околесицу за нехитрым застольем в увольнении. И преодолевать никак не преодолимую и вообще неизвестно каким умником и на кой ляд придуманную полосу препятствий. А стихи, а песни под гитару! А легкое белое вино на лоне природы – в густых садах да на вольных дубравах по-над Днепром!..
Всех разнесло-развеяло по свету, по воинским частям да гарнизонам – по всей огромной, необъятной и призрачно-прекрасной нашей Родине. Всех-всех разбросало, рассеяло по жизни, по земле – чтоб прорастали в нее корнями, держались за нее, родимую, изо всех сил, разрастались потомством, повторяясь и продолжаясь в нем. И сама юность развеялась как дым. Несказанный дым раннего весеннего утра.
И вот Родина – некогда столь гордая, сильная, неприступная вдруг накренилась, как старое, отжившее свой век судно в суровую бурю… И трещит, трещит по всем швам, того и гляди развалится на отдельные кусочки…
Так и пролетел, не поднимая головы, через несколько темных, насквозь продуваемых ветром кварталов. И все молил, молил невидимого Бога о свете, ну хотя бы о малом его проблеске. И смятенная эта молитва, видать, дошла-таки до адресата. Неожиданно со всего маху выскочил на просторную площадь. Почувствовал, как раздвинулось пространство и как разом посветлело вокруг. Свет брызнул внезапно, откуда-то снизу, от земли. Снежный ковер под ногами прямо-таки весь засиял, переливаясь разноцветными кристалликами, лукаво подмигивая и как бы улыбаясь. И сияние это в первый момент показалось столь ярким, что офицер даже зажмурился от неожиданности. А после, подняв голову, стал медленно расплющивать веки, боясь, что этот свет вдруг возьмет и исчезнет, так же внезапно, как и появился. Но и с зажмуренными веками все же поверил, ощутив сквозь тонкую их кожу радужное свечение, – что нет, не исчезнет, что вынесли-таки ноги к свету, а значит, к жизни, а может, даже и к людям.
Открыл наконец глаза и ощутил, что стоит на краю большой старинной площади. Он сразу узнал эту площадь: огромное белокаменное здание гостиного двора, окруженное сплошными ступенями, с высокими окнами и мощными колоннами с обоих торцов. К величественной этой громаде, правильный прямоугольник которой занимал добрую половину всей площади, сиротливо прилепился небольшой, но уютный скверик. Со всех сторон, по кругу, площадь теснили старинные нахохлившиеся особняки, изящные доходные дома с причудливыми гербами и вензелями, не похожие один на другой, и даже как бы красующиеся друг перед другом своей изысканностью и благородством
По левую руку на фоне сизо-изумрудного неба проглядывали затененные купола храмов, какие-то диковинные шпили. Включенных фонарей было мало, как и везде по городу, раз-два и обчелся. Все они – тусклые, едва отбрасывающие жиденькие желтоватые пятна на припорошенный снегом тротуар.
Но все же площадь была светла, необычно, завораживающе светла в сравнении с тем беспросветным мраком, из которого он только что вынырнул. И вроде не видно луны. Но воздух словно пронизан каким-то неведомым внутренним свечением. Ну не чудо ли?
И хотя здесь тоже, как и на всем остальном необозримом пространстве, оставшемся у него за спиной, не было ни души, – все-таки повсюду чувствовалось неуловимое присутствие жизни. Даже обозначились кое-где на фасадах тускло светящиеся сквозь плотные шторы окна. А еще – какие-то призрачные, украдкой шарящие по дальним закоулкам бледные лучи, как от автомобильных фар, впрочем, немедленно исчезающие во мраке подворотен под прямым взглядом. И, о боже, что за наваждение! – как будто обрывки женского переливчатого смеха вперемешку со звоном дорогой посуды нет-нет да и налетят откуда-то вместе с вихрями снежной пыли, то и дело срывающимися с деревьев и крыш.
А потом ему пригрезилось, как пиликнули, взвизгнули где-то скрипки… Вслед за ними проснулась волшебница-гитара… Но уже в следующий миг эти чарующие звуки, отголоски чьей-то жизни, унеслись неведомо куда по темным тревожным проулкам. И снова всё разом погрузилось в глухую непробудную тишь. Всё замерло, словно в феерической театральной декорации: Ночь перед Рождеством!
Площадь – пятно призрачного, таинственного света в окружении зловещего царства Аида.
У-уу-у-у!.. Из темных слепых подворотен, притаившихся за особняками вокруг площади, и впрямь что-то зловеще завыло-заскулило с переливами на разные тона. Будто заплакали, завыли, хищно оскалясь, злые голодные волки, или даже шакалы. Но откуда же, прости Господи, вся эта чертовщина? Фу ты черт, так ведь и свихнуться недолго!
Офицер мелко, неуверенно перекрестился на темные купола и двинулся дальше, поближе к мерцающему призрачному свету. Но свет не давался. С каждым шагом ускользал, словно заигрывая – рассыпался по сторонам озорными золотистыми пятнами, подобно солнечным зайчикам. Густая тень не отступала ни на шаг, словно бы накрыв площадь сверху каким-то огромным полупрозрачным колпаком. Удивительно, необъяснимо и… жутко. До противных мурашек по всей спине, до холодной испарины на лбу и унылого замирания животрепещущего моторчика с левой стороны груди.
Так, в погоне за ускользающим призрачным светом, он пересек наискосок площадь, перебежал через скверик и, наконец, остановился возле белой каменной беседки, чтоб хоть немного перевести дух. Привалился боком к гладкому белому камню, глотнул жадно морозного воздуха, запрокинул голову кверху, пытаясь расслабить кашне и верхние пуговицы шинели непослушными, вконец озябшими пальцами. И похолодел изнутри от неожиданного видения: прямо над ним полуголый каменный человек с неопрятными черными космами подобно зубному врачу заглядывал в пасть миниатюрному по сравнению с ним самим льву, вцепившись в нее обеими руками.
Офицер зажмурил от неожиданности глаза и через секунду вновь их широко расплющил: фигуры остались на своем месте, теперь они вырисовывались на темно-сизом фоне даже еще отчетливей, – со всеми своими черными трещинами и отбитыми кусками. Как видно, и каменные изваяния, которым уж никак не меньше полутораста лет – тоже оказались незащищенными перед угрозами смутного, словно бы откатившегося на несколько десятилетий назад времени.
Снова устало прикрыл веки, казалось, только на одно короткое мгновение. И вдруг вспомнил, вернее, увидел внутренним оком невесть из каких глубин памяти всплывшую картину: эта же самая площадь с величественными старинными зданиями, с беседками и скульптурами, сплошь залита нещадным майским солнцем, от которого нигде невозможно укрыться. Даже сочно-зеленые разлапистые каштаны и липы, тоже изнемогающие от жгучего зноя – не в силах были спасти под своими густыми кронами от беспощадного этого солнца. А зной – какой-то нездоровый, удушливый – настырно лезет и лезет в рукава, под рубашку, покрывая лоб, шею и спину липкой болезненной испариной.
Он сидит на ядовито-зеленой лавочке посреди площади, в сквере, неподалеку от белой беседки со старинным неработающим фонтаном в виде полуобнаженного желтокожего человека со львом и ест вязкое мороженое в желтом вафельном стаканчике с поджаристой хрустящей корочкой. Но отчего-то привычное это и любимейшее занятие редкого и безмятежного выходного дня, когда их, первачей, отпускали в городское увольнение, теперь не в радость, а так себе… в общем, никак. Более того, мороженое почему-то есть совсем не хочется. Не такое оно и вкусное, как обычно – какое-то липкое, жирное и слишком уж приторное. А чего хочется по-настоящему – так это пить. Он уже выхлестал перед этим на Крещатике почти две бутылки лимонада, но жажда от этого почему-то не улетучилась. Напротив – только усилилась, еще больше раздразненная сладковатой шипучкой. Хотелось простой, пусть даже и с противным солоноватым привкусом, минералки. Но ее нигде не было в тех магазинах и кафешках, куда он привычно заглядывал в выходные. А еще почему-то почти совсем не было людей на улицах. За исключением единичных прохожих. Словно бы все население огромного города повыметало какой-то фантастической метлой невероятных размеров.
Но теперь ведь зима, и к тому же ночь! А тогда была ярчайшая и вся такая нарочито пышная весна, как-то совсем незаметно перетекшая в знойное лето. Та самая весна, в которую город накрыло оранжевое душное облако, посеявшее хоть и невидимую, но страшную угрозу для всего живого. «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику. Имя сей звезде – Полынь!..»
Он долго сидел так на лавочке и любовался площадью, старинными домами, что уютно обступили ее со всех сторон, молодой зеленью лип и каштанов. И мерещилась ему среди этой нежнейшей зелени легкая, можно сказать, невесомая девичья фигурка в цветастом летнем платьице. Вот она не спеша, грациозно идет по аллее и, кажется, буквально через несколько мгновений приблизится и присядет на другом конце скамейки, закинув ногу на ногу (ох, уж эти стройные, ослепительно белые девичьи ноги!), и подставит симпатичное свое личико солнцу, блаженно зажмурив глаза… Но девушка все шла и шла, словно бы плыла, парила в колышущемся знойном воздухе. И почему-то никак не могла дойти до скамейки, на которой он сидел. И в конце концов совсем исчезла, словно испарилась в знойном мареве, оставив вместо себя лишь огненные оранжевые круги перед глазами, постепенно гаснущие, тающие и в итоге рассыпающиеся на сотни бледно-желтых искрящихся «мотыльков».
А как же хотелось, чтобы она все-таки достигла лавочки… Но еще больше хотелось пить. После мороженого рот и небо обволокло вязкой жирной пленкой. Но юноша знал и другое – что никакая минералка не в силах справиться с этой назойливой тошнотворной жаждой…
А теперь над городом властвует ночь. Эта черноокая загадочная царица. Холодная и надменная красавица, пожелавшая вдруг сменить сине-изумрудный бархат своего привычного одеяния на легчайшую полупрозрачную снежную фату, щедро украшенную алмазными россыпями. Но как зловеще темна, неприступна и холодна она! Эта беспристрастная загадочная царица!
Как холодно! – все тело содрогнулось под тонким офицерским сукном. Его настырно одолевал всепроникающий игольчатый морозец. Знойное, удушливое воспоминание тотчас же улетучилось, как мираж – бредовый болезненный сон на тонкой грани яви и забытья.
Врешь – не возьмешь! – прошипел со злостью сквозь зубы офицер и резко рванулся в темный проулок, притаившийся за белой громадой гостиного двора. Ликующе захохотал в груди чудодейственный моторчик, задавая темп все ускоряющемуся шагу: раз, два, три, раз, два, три, раз, два, три. А через некоторое время почувствовал, как горячие иглы пронзили уж было совсем задеревеневшие ступни ног.
Призрачные светлые пятна, словно ярмарочные скоморохи, брызнули зычным игривым смехом, ослепив на мгновение оранжевой вспышкой, и вмиг разлетелись, кувыркаясь и хохоча, по сторонам, по зловеще оскалившимся своими неприглядными подворотнями проулкам.
И снова кромешная темь – только холодно поблескивали местами трамвайные стальные нити, заворачивающие за угол гостиного двора. Да густо-лиловым отливали в прыгающих пятнах света лысые булыжники старинной мостовой вдоль рельсов.
И снова мираж: сквозь дрожащую непроглядную дымку будто бы проступает радужное манящее пятно света в правом дальнем углу площади, за враждебно ощерившимся черными когтистыми ветвями деревьев сквером, за торжественным рядом слепых присутственных зданий и благородно-изящных особняков.
Жалкая фигура в развевающейся на ветру серой шинели тенью метнулась наискось, минуя неприветливо нахохлившийся сквер, вдоль старых домов – навстречу загадочному, манящему пятну света, обещавшему бог весть какие сюрпризы – там, за углом крайнего пятиэтажного дома, самого красивого и знатного из всех окрестных зданий. Только б хватило сил и духу добежать до угла, только б не оступиться, только б не очередной обман, призрачный мираж… Но ведь этот таинственный двухтысячелетний город – не мираж? Нет-нет, город – не мираж! Он так же реален, как и все его собственные ощущения – теперешние и те, давние, почти полузабытые – накрепко связанные с этими старинными улицами, домами и мостовыми.
Вот и теперь – он бежал из последних сил, но при этом знал, чувствовал, что там, за углом, в диковинном слиянии старых подольских улочек, откроется его воспаленному взору нечто чудесное...
И внутреннее чутье на этот раз не подвело офицера. Когда выскочил из-за поворота – он даже зажмурился от смятения чувств и неожиданно брызнувшего в глаза фонтана света. Привалился в изнеможении плечом к допотопной двери первого же за углом подъезда, чтоб хотя бы перевести дух, осмотреться, собраться с мыслями и чувствами наконец… Все так – именно так, как и представлялось ему не раз в свете волшебного внутреннего фонаря, перед мысленным взором.
Таинственная старинная улочка, извилистой змейкой убегающая наверх, в гору. Опрятные старые домики с приветливыми улыбчивыми фасадами, причудливо разбросанные каким-то неведомым великаном-добряком вдоль этой диковинной улочки, устремившейся туда, где по всем законам должен быть храм, величественный и изящный. А еще – дворец. Великокняжеский, первопрестольный. И еще множество белокаменных, радующих глаз и душу церквей, слепящих золотом своих бесчисленных куполов с крестами на макушках. За ними бесконечный ряд светлых, просторных, изысканной архитектуры домов, подобных дворцам…
Город прекрасный, город счастливый… проматерь всех городов русских.
Но откуда же этот таинственный, ласкающий душу свет, льющийся словно бы ниоткуда? Ведь и здесь тоже были мертвы привычные городские фонари, уныло, со скрипом раскачивающиеся под порывами ветра на закорючках столбов. Но все-таки и тьмы кромешной уже не было! Она чудесным образом отступила, улетучилась, уступив место таинственному сиянию, воцарившемуся вокруг.
Тьма побеждена, слава Всевышнему!
Тут офицер, движимый какой-то таинственной внутренней силой, неожиданно для себя самого порывисто перекрестился, глядя в темно-сизую даль поверх крыш. Туда, где мерещилась ему вершина горы и смутные силуэты четырех воздетых к небу дланей с крестами над роскошной шапкой главного свода нагорного храма. И его неожиданно осенило – он понял, даже, скорее, почувствовал, откуда льется этот призрачный, едва ощутимый, но все же необыкновенно сильный свет. От храмов, от их бесчисленных куполов – там, на горе, и здесь внизу, в переулках за старинными домами.
Он стоял, порывисто дыша, наблюдая, как белые невесомые струйки пара вырываются изо рта. Заворожено глядел в сизую мерцающую мглу. А там, на небе, в это время происходило непрерывное и странное на первый взгляд движение: громадные, с черными космами, массивы небесных полчищ, устремленные непрерывной чередой на северо-восток, вдруг начали местами раздвигаться, приоткрывая бархатно-лиловую, а то и вовсе густо-изумрудную бездну. Даже почудилось, как в наиболее светлом месте, как раз там, над горой, над изящной короной храма проглянул на какое-то мгновение тонкий серебряный серп месяца.
И, о чудо – тотчас же в другом просвете, несколько левее, опять же лишь на мгновение, которое, впрочем, показалось ему достаточно продолжительным – пробилась своим бриллиантовым переливчатым огоньком – серебряным, голубым, зеленым, алым – знакомая звезда, магическим мерцанием которой он часто любовался, отодвинув украдкой край плотной портьеры у высокого окна старой казармы.
– Хороший знак, – отметил он про себя, еще раз облегченно вздохнул и, решительно оттолкнувшись от глухой, по всей видимости, никуда не ведущей двери старого дома, двинулся в гору.
На следующем перекрестке снова резко остановился: тревожный холодок пробежал по спине, провалилось на мгновение сердце. В это самое мгновение он успел предусмотрительно войти в плотную тень, которая казалась значительно гуще сплошной мерцающей мглы вокруг, и напряг слух. А еще за мгновение до этого ему послышались переливчатые мальчишеские голоса откуда-то из бокового проулка, где чуть ниже темных бревенчатых домов, под мостовой, огибающей гору у основания, была и впрямь устроена катушка, спускающаяся прямо под двери «Голярни», что находилась в первом этаже солидного доходного дома в целых пять этажей. Но горка эта, хоть и исполосованная вся свежими черными полосами от салазок – была, на удивление, абсолютно безлюдна. Как, впрочем, и все вокруг, насколько хватало глаз. Тем не менее, офицеру казалось, что он вот только что совершенно явственно слышал звенящий мальчишеский смех и словесную перепалку. Он даже уловил обрывок довольно-таки странной фразы: «Чуешь, как офицеров выбивают из города!»
… Город счастли-ии-и-вый! – протяжно, заунывно отозвалось подобно заезженной граммофонной пластинке – теперь уже откуда-то с противоположной стороны, из такого же темного, глухого проулка, но с кирпичными, в три и четыре этажа, домами.
– Что же это, что? Господи, Боже ты мой, что же это за наваждение такое! – губы сами судорожно выдохнули в морозную безучастную синеву не то вопль, не то своеобразную такую молитву.
И тут снова глухо бахнуло – справа, за горами. Потом еще раз… И опять все смолкло, замерло. Но зловещее дыхание этих ударов быстро докатилось и сюда, к Подолу. Оборвалось сердце, повиснув на ничтожнейшем волоске. И в этой гулкой звенящей тишине он отчетливо уловил зловещий нарастающий шорох. Будто снежная лавина сорвалась и покатилась с самой верхушки Андреевской горы вниз…Он рванулся, как ошпаренный, охваченный страхом и неведением – наверх, в гору… Туда, где должны быть люди, жизнь, свет, наконец, и спасительные церковные луковки… множество золотистых шлемов с крестами. А чтобы оградиться от мрака, ужаса и неизвестности – снова глубоко втянул голову в воротник, со всей силы натянул на макушку фуражку-« аэродром». Ничего не видеть, не слышать!.. Только бы различать неровную, щербатую твердь булыжной, постоянно уплывающей из-под ног мостовой.
Снова бешено заколотился оглушенный ужасом, трепещущий моторчик в груди, задавая ускоренный темп озябшим, то и дело предательски подгибающимся ногам. Скорее, скорее – наверх, в гору! Там основа, твердь. Там должно быть спасение, освобождение от этого безумного бесконечного бега.
Но гора крута. И улочка, змейкой вьющаяся у ее подножия, с каждым шагом все круче, неподатливей, ершистей. Да и силы уже не те, ноги все непослушней, по телу все чаще и настырней пробегает дробной чечеткой неприятная, болезненная, выхолащивающая все нутряное тепло дрожь. И хотя неутомимый моторчик в груди все настырней выстукивает свой сбивчивый такт: тук-тук-тук-тук, – отяжелевшие, чугуном налившиеся ноги уже не хотят подчиняться изматывающему этому ритму, напрочь сбивают его, то и дело подворачиваясь на каких-то рытвинах и излучинах или же неудержимо скользя по предательским лысым голышам.
На очередном крутом изгибе дорожной ленточки, на самом взвозе, где и молодая здоровая лошадка, верно, приостановилась бы, и тяжело перевела дух, прежде чем сильнее дернуть тележку, забирая на левую сторону, – офицер остановился, совсем потеряв силы, не смея поднять глаз и высунуть носа из-за приподнятого воротника. Он привалился в изнеможении плечом к темной старой двери с какими-то округлыми выпуклыми формами. Тяжело задышал, жадно, как выброшенная на прибрежные камни рыба, хватая ртом спасительный морозный воздух. Огромная, безликая и бесформенная масса тьмы вперемешку с пугающей неизвестностью – тяжко давила сверху… отовсюду… гнула к земле, словно какую-то ничтожную букашку.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.