Маменькин

 Сергей Черепанов

Поначалу это не особенно заботило. К половине девятого я почти всегда уже был дома, то есть – как это - почти? Мама ни минуты опоздания не допустит. Точно в назначенное время - в восемь тридцать - я открываю рот и подставляю язык, и горький белый порошок съезжает по сложенной птичкой бумажке. Порошок горький. Мама осторожно стряхивает все, чтобы ничего не осталось, и сразу дает запить. Мама, в отличие от папы, знает, что если порошок не хочет сыпаться – все равно постукивать снизу по бумажке не следует – горечь сразу наполнит и весь рот и, запорошив горло, носоглотку, вызовет кашель - я закашливался, чихал – и мама не постукивает, а дает мне слизать остаток, и я слизываю все, до крупинки.
- Вот твое спасение, - повторяет мама, - Режим и покой! Ты понял? - повторяет мама.
Я понимаю, соглашаюсь...

Конечно, болезнь болезни рознь.
Есть - острые, к примеру, зубные. Мама всегда принимает тех, кто с острой болью, вне очереди. Некоторые из них - посерьезней – скажем, фолликулярная ангина, «свинка» и конъюнктивит, - можно потерять голос, слух и зрение.
Хронические еще хуже. У Толика туберкулез ноги, ему грозит инвалидность. Вот он и увлекся фотографией – ему ж ни в футбол, ни во что.
А есть, о которых бабушка говорит «не приведи господи» - это рак или венерические, или психические, которые хуже всего. Пожизненные... Взять хотя бы Эльку. На вид здоровая, кровь с молоком, а шариков не хватает, и бабуля каждый раз говорит ей «Умница!» в присутствии Веры глухой, Элькиной мамы, - и добавляет «Она у Вас стала лучше!» А маме моей, уже дома - «Ну, Элька – кровь с молоком! А наш - как будто мы не вкладываем?! Что еще?!» - и они обсуждают, советуются, как улучшить питание, и когда бабушка снова заводит об Эльке – «Ой, не дай бог...» – перебивает мама. И бабушка всегда соглашается: «Господи, не приведи!» и добавляет – «Моим врагам...»

Я и расту плохо. Маленький... Маменькин... За юбку прячется, постоять за себя не может... «Малой», - не так обидно. Обидно, когда обзывают - «сынок» или «хлюпик» И кривят рот так, будто противно, гадко от самого слова.
Маменькин... Обидная кликуха. А если Алик обзовет – всё, пристанет на всю жизнь, ни за что не отвязаться. Мамонтова, вон, до сих пор изредка - мамчиком, но - тихо, шепотом - он сразу – в лоб.

- Болеет часто, - рассматривая горло, замечает профессор. - Да, - кивает мама. - Как закон, - кивает бабушка, - что ни месяц...
И неделями держится субфебрильная температура. И пугают пирке и манту, покрасневшие; мама ведет меня на рентген, вместе со знакомым рентгенологом вглядывается в пятна на снимке, и он говорит, что «как будто бы ничего не видит». «Как будто бы...» означает только одно – «надо понаблюдать», - и мама и бабушка соглашаются и советуются насчет другого профессора, консультанта, светилы.
- Господи, - вздыхает бабуля, - один, и такой неудачненький!
И мне нечего сказать, потому что ко всем этим сколиозам, всем этим гландам, бронхам, дистрофиям и дистониям, добавилась еще одна - особенная болезнь, которую скрывают, лишь бы кому не говорят.
- Откуда? – недоумевает бабушка, вспоминая свое - голодающее детство, и сравнивая с моим, когда, казалось, только птичьего молока...
- Откуда...- мама качает головой, - боюсь, проблема не только и не столько в питании. Боюсь, что это гены. - делает она глазами. И бабушка, поднимая брови, как эхо, вторит: «Это гены...»
Они озабоченно и напряженно умолкают. И глядят как-то вбок, в сторону.
А я каждый раз думаю о дяде Гене, папином брате, живущем в далекой Средней Азии, не понимая, честно говоря, то есть, что же? – смириться? Считать мою болезнь неизлечимой? Опустить руки?!
- Мы победили проклятый фашизм, Гитлера, так неужели же не справимся с болезнью?! - вопрошает мама, - Пусть наследственной, пусть такой, что лечится трудно, - но ведь лечится! Есть примеры полного излечения. И профессор Расин говорит: «Все будет хорошо!» - уверенно заявляет себе и бабушке, намечая по пунктам в плане: питание, прием лекарств, здоровый полноценный сон и щадящий режим, исключающий мое переутомление.
Но почему же мама переживает больше всех?! «Если что-то случится с ребенком, я не переживу! Ты слышишь?! - кричала она шепотом, когда папа пришел выпивший, поздно. – Я и так сплошной нерв. А ты, ты...» – и плакала на кухне, а папа что-то говорил, говорил... Утром чашки на столе пахли корвалолом или валокордином...

Иногда, конечно, хочется не идти в школу, то есть – часто. И мама – разрешает. И пишет записку для Светланы Ивановны, что поднялась температура, или гиперемия задней стенки глотки (то есть – горло болит), или диарея (это - понос) или еще чего.
«Ага! - завидовали пацаны, - тебе хорошо, у тебя мама добрая - чего хочешь напишет.» И мама писала разное, только про головную боль не писала. Чтобы не накликать. А мне какая разница?! Целый день - огромный день – был моим, и хватало на все – и на серию «Капитана Тэнкеша», и на солдатиков, и читать. Или вот еще – вытачивать человечков бормашиной, маминой, домашней, - миниатюрных человечков-роботов из пластмассовых счетных палочек – тонкая работа! – и дырки сверлить - ручки-ножки делались из проволоки, - и малюсенькие черты лица...

Болеть на самом деле не скучно. Можно думать обо всем, и представлять такое, о чем ни в одной книжке не прочтешь. А можно что-нибудь делать. Рядом с моей кроватью на стуле в брезентовом патронташе - серые надфильки - плоский, треугольный, квадратный и круглый - набор. Ножницы, маленькие плоскогубцы. Счетные палочки, лучше всего квадратные. Из одной счетной палочки можно сделать два и даже три человечка. Отрезаешь сантиметра два-полтора - надфильком вокруг пропилил и можно обламывать.. Сверху головку - бормашиной можно, или у кого нет – надфильком. Вытачиваешь, сдувая пластмассовую пыль, нос, рот, подбородок, фуражку с козырьком - все получается как живое. А ноги и руки – из проволоки, лучше всего – медной. Сверлишь две дырки - для рук и для ног, можно бором, а можно – у кого нет – иголку накалить на плите, и прожечь. Только это некрасиво, лучше бором. И туда вставляется проволока. Сгибаешь на концах: ножки - как ноги, а ручки - колечком или крючком, и вот тебе: и робот-акробат, которого можно крутить на нитке, а лучше - на резинке, и чертик, и главный у солдатиков, и на жуке катать, прикрепив пластилином. Я таких человечков наделал, наверное, тыщу: для парашютов, и висеть – на стакане и на аквариуме, и на веревочке на спинке кровати: когда засыпаешь, подуешь на него, - и он качается: туда – сюда, далеко - близко...

«Лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным». Дядя Миша эту пословицу часто повторяет, и все с ним - все соглашаются. Он протезист. У них, говорит бабушка, только птичьего молока... А однажды я увидел, как он упал во дворе, резко, лицом вниз, повалился и, опрокинувшись на спину, выгнулся, закатил глаза, и мама бросилась к нему...
«Лучше быть здоровым и богатым...» Я лично так не считаю. Здоровым - да! Здоровье, говорит бабушка, еще никому не мешало. А богатеем, торгашом каким-нибудь, воротилой?! Или заниматься, как он, частной практикой, коронки из ворованного золота ставить?! Кому это надо?! Тут двух мнений быть не может.

На дому мама не принимала, боялась. Только родных, и то – самых близких. Я прибегал смотреть, как мама работает, вынимает и расставляет коробочки, такие маленькие, аккуратненькие, и в них, - каждый в своем пенале, в отдельной лежаночке, - лежали боры – игрушечные сверла, разные, с круглой и другой, некруглой головкой. А были еще с корундом, каменным точилом - зубы точить! А еще мама приносила дентин, серебряную амальгаму и жидкость – все в пузырьках – и позволяла смешивать все вместе, и даже добавлять амальгаму из чистого серебра, и растирать гладилкой, маленькой специальной лопаточкой, на специальном толстом стекле, растирать тщательно, с усилием. «Тогда пломба будет держаться, - поясняла мама. И я старался. И смотрел, как мама проверяет качество замеса, пробуя пальцами мой игрушечный колобок.
Мне нравится наблюдать, как ловко она вставляет в наконечник боры; и бережно, вовремя меняет тампоны, чтобы слюна не попала, иначе пломба выпадет на второй день; и нежно, осторожно вращает-вкручивает в корни нервоэкстракторы, проходя, как учила ее Сара Соломоновна - (О! Сара умела работать! – слышал я не раз. – Умела!) - проходя канал, чтобы ничего не осталось, иначе – не исключен периодонтит, воспаление надкостницы, а ведь недалеко и мозг!.. Пахнет гвоздикой, и другими интересными запахами из маминых флакончиков, позвякивают инструменты, журчит тоненькой струйкой вода, шипит сильной струей воздух, которым мама подсушивает пломбу и полость вокруг. И мама говорит больному: «откройте рот!» или «не закрывайте!» или «сплюньте!» или «два часа не есть!», каждый раз добавляя к этому вместо обычного - «больной» или «больная» - что-нибудь хорошее и ласковое - то «солнышко!», то «рыбонька!», то «золотце!», то «кошечка!» - называя «мамочкой» или «зайчиком» какого-то толстого, как бегемот, дядьку с раскрытым ртом в кресле.

«Добрый доктор Айболит...»
Мама сидит под большой, как дерево, светящейся голубоватой лампой, и лицо ее светится. Мама улыбается, отдыхает, ждет вместе с больным, пока затвердеет пломба. На подоконнике - огромный букет свежих цветов.

До мамы в нашем роду врачей не было. Были торговцы, портные, директора, сапожники и даже один аспид, польский швыцер, бросивший Веру - бабушкину сестру - с ребенком на руках.
Но мама родилась 9 августа, в день св. Пантелеймона Целителя. Лик его во Владимирском соборе словно скопировали с маминой школьной фотографии. Вот и стала врачом, как говорили – «от бога».
Об этом я тоже узнал, когда вырос, а тогда не понимал, почему больные говорили: «Унаследовала!» И добавляли: «Вы - наш ангел-хранитель!» Не понимал, но гордился, Было ясно: и с моей особенной болезнью – пусть и наследственной – мама справится. С такой мамой иначе и быть не может.

Однажды я сделал смерть. Череп выточил точно как настоящий, и на теле - ребра и впадину на месте живота. А ручки и ножки один раз закрутил на месте локтей и коленей - получилось точно как кости! И косу сделал из алюминиевой проволоки, конец которой расклепал, заточил и загнул, как косу. Палочка была черная. Все пацаны сказали: «Класс!» Просили сменять. А мама, как увидела, рассердилась, расстроилась даже. «Выбрось, говорит, немедленно эту гадость! Чтобы в доме я этого не видела!» И я сменял.

Когда-то давно мама сильно порезала руку, стеклом, - всю ладонь поперек – задела нерв, целый год не могла работать, и рассказывала, что для восстановления чувствительности пальцев, собирала спички. Высыплет коробку на скатерть – и собирает по одной, и снова высыплет, и опять... Пятьдесят коробков за вечер. С тех пор прошло много лет, но и сейчас, бывает, рука подводит, и мама, вздыхая, жалуется, мол, сегодня снова – ну, что с этим делать! - ткнула бором в десну... Больные прощают, любят доктора, ручки ее золотые целуют, а мама – казнится. И Соня возмущается и зыркает на маму, когда та роняет чашку или тарелку: «Ой, корова! – слышится из кухни, - Ой, глиняные руки!» А недавно мама хрустальную сахарницу кокнула! Я прибежал на Сонин крик:
- Там же ваза была!!
- Да, была...
Выплеснула мама ее из миски с мыльной водой... Да-а... Поневоле поверишь, не захочешь, а поверишь: вот также, наверное, и меня. И меня моя бедная мама – уронила, как в кино, помните? «Праздник святого Йоргена»? - или выплеснула. Да, вот также и меня, - выплеснула мама воду из ванночки вместе с ребенком, - дедушка не случайно эту пословицу часто повторяет... Торопилась, или задумалась. Или спешила куда-то – на «день донора» или в местком, или в женсовет, или в «общество трезвости»... Мама всегда спешила... И - раз! Ой, представляю, как кинулись ко мне, голенькому, визжащему в пене на кафельном полу, когда я зашелся от боли и возмущения. Как тут же, заскользив, падали рядом со мной и, несмотря на ушибы, ловили меня, «рыбоньку», и вытирали, стирали быстро засыхающую пену и укутывали, и все вместе - несли и кормили и баюкали, и какими глазами смотрели на маму, когда я, успокаиваясь и всхлипывая, наконец, заснул...
Откуда я взял, что мама уронила меня...? Кино? Или вечная ее суета и спешка? Или потому, что мама всегда целует меня, как безумная? Как будто прощения просит?

«Маменькин»... Да-а... Витало оно рядом, жужжало назойливой кусучей мухой. Правильно! Таких только и кусать. «Зо-олотце, ры-бонька...»
А еще целуют при всех! Я вырываюсь, выкручиваюсь, не даю себя целовать, и бабушка нехотя отпускает, а мама вздыхает обескуражено, виновато. И дедушка целует... А папа – молодец! Даже в детстве, когда я был маленький – он никогда меня не целовал, а только подбрасывал вверх – папа был летчик – и всегда ловил. И тетя Вера, Элькина мама, одобрительно глядя на бабушку, говорила: «Какой боевой мальчик, весь в папу!» Почему не говорят «папенькин»? Или «дедушкин»? Почему?!
Вот и Иван Иваныч, военрук, подбирая слова из оставшихся:
- Мне здесь мамкины сынки... – топорщит усы-пики, оглядывая строй, - и - бьет прямой наводкой по левому флангу шеренги, - не по мне, слава богу, но рядом, по Жирному. – «Мне эти мамсики - что чирей в антиресном месте!»
Девки косятся, прыскают, пацаны ржут. А если Жирный уйдет после восьмого?

«Конечно, мама до-октор! - завидовали пацаны, - особенно, когда контрольная или диктант. – И я однажды услышал, как Светлана Ивановна сказала про меня: «Врачебный сынок». Сказала физичке; из пацанов, кажется, никто не услышал. Но я испугался. И пугаться было чего. Потому что «сынок», пусть даже «врачебный» звучало почти, как «маменькин». А «маменькин» сынок, – это, о-о, это, как говорится: «Господи, не приведи!..», то есть «Моим врагам...»

Однажды я принес на пески парочку таких фигурок. Они лежали в коробочке из-под боров. Я раскрыл, как малюсенький портсигар, и стал показывать, где надфильком, где бормашиной...
Алик повертел в руках – я не боялся, что заберет, - сколько хочешь наделаю, – но он вернул:
- На! – хмыкнул. – Пупсик...
И было как-то неясно, про кого это. В воздухе уже завитал «мамсик», рот уже у Витьки-Хвоста покривился. Но рядом со мной стоял Мамонт - он мог принять на себя, на свой счет. И Хвост осекся. Пронесло.

Куда уходит детство? Куда - понятно: в такие маленькие штучки, в коробочки от боров или в человечков-роботов, которые забываются и валяются потом, где попало.
А вот – когда?
Наверное, когда тебя не дразнят каким-нибудь плохим словом, и ты - если война - можешь стать настоящим героем: сыном полка, юным разведчиком или пионером-героем.
Правда, больные редко бывают героями. Чаще бывает наоборот. Допустим, ты лежишь слепой на высоких подушках, как Николай Островский, и вспоминаешь конную атаку, лавой. Это тоже героизм. И только знакомый доктор приходит к тебе в белом халате и шапочке – все такое чистое, крахмальное, как у мамы, - и берет тебя за руку и говорит: «все у нас хорошо, все будет хорошо». А у самой губы дрожат…
Зато, если ты сначала ослеп, если у тебя на глазах повязка, а ты все равно ползешь со связкой гранат к фашистскому танку. Или возвращаешься в полк, как ампутированный Мересьев, чтобы летать и бить фашистов. Или если тебя ранили, пытали, тебе звезды вырезали на спине, а ты, несмотря на боль, плюешь им в глаза, как молодая гвардия! Вот это героизм, так героизм! Мама тоже писала клятву кровью – колола палец и писала, а потом играла Ивана Земнухова в школьном спектакле – школа у них была женская...
Я не боюсь анализ крови. И зубы рвать не боюсь. И когда тетя Света мне гланды вырезала - не боялся.

... А еще оно уходит, когда ты влюбился по-настоящему, и она тоже влюбилась в тебя по-настоящему. Любовь - это взрослое чувство.

Два раза в год мы ездим к профессору Расину, светиле. «Это – величина!» - говорили все. Я всматривался в рыжего невзрачного человечка с рыжими же густыми бровями и рыжими волосками на коротких ласковых пальцах. И все – доценты, ординаторы, студенты – склонялись к нему, чтобы лучше расслышать, о чем он меня спрашивает, что назначает.
Поначалу Семен Давыдович принимал нас в больнице Павлова, на Фрунзе сто три, в «дурке» - и я чуть было не проговорился в школе, где я бывал и чего видел. В больницу мы приезжаем втроем. Пока мама стоит в очереди у кабинета, я сижу с бабушкой под окнами, на лавочке, сижу с краю, а бабуля – между мной и больными, которые подсаживались к нам. Бабушка следит, чтобы меня, не дай бог, никто не затронул. И я поглядываю, кошусь не прячут ли чего под синими халатами.
В тот раз Семен Давыдович как обычно доброжелательно со мною беседовал, расспрашивая о том, как учусь, что читаю, о чем мечтаю, и напоминал о режиме, о неукоснительном соблюдении времени приема порошка: «Помните – строго в одно и то же время!» И говорил мне о том, что можно, а что нельзя, слово в слово повторяя мамины слова о покое и режиме. А я кивал, поглядывая в окно, на лавочку, где сидели больные, паренек и девочка, ну, совсем, совершенно безумные. Они сидели рядом, а глядели в разные стороны, то есть - глядеть-то глядели, а не видели. Так, - безучастно, - смотрит пустыми окнами-провалами недостроенный или разбомбленный дом. Даже петух, даже рыба смотрит иначе, с настроением, что ли... У буйно помешанных хотя бы дерзание, попытка вырваться, а эти... - Расин перехватил мой взгляд, глянул на маму, и озабоченно покачал головой. Больше в «дурку» меня не возили. Семен Давыдович предложил принимать нас на дому.
«Представляешь! – рассказывала мама, - он сам позвонил и предложил!»
«Это счастье! – кивала Соня. – Я - так на него просто молюсь!»

Липки. Старый профессорский дом с мемориальными плитами и охранной табличкой глядит на нас высокими окнами, смотрит внимательно, приподнимая густые брови надоконных карнизов.
Мы приезжаем заранее, вдвоем с мамой. Ждем у парадного подъезда. Мама поглядывает на часы и минута в минуту звонит в дверь. Семен Давыдович открывает сам и ведет по большой и богатой, - со стеллажами до потолка, с массивной кожаной мебелью, картинами в тяжелых рамах – по огромной профессорской квартире к себе в кабинет.
Расспрашивает, как обычно, весело и зорко поглядывая то на меня, то на маму.
«Все у нас идет хорошо. - заключает Семен Давыдович, вставая, пожимая мне руку.
«Все идет хорошо. - повторяет Семен Давыдович и тогда, когда меня просят выйти в соседнюю комнату. Расин остается с мамой наедине, но дверь не прикрывают и уверенный профессорский голос звучит отчетливо:
– ... хорошо! Но помните, стоит один раз забыть – и все наши усилия...
- Что вы! Что вы! – перебивает мама, - я всю жизнь положила... – говорит мама. А Расин уже выходит, пропуская маму вперед. - «Все у нас хорошо! - повторяет он, - успокаивая, провожая нас до двери, - и здесь неожиданно говорит: - А вот Вам, мама, не лишним будет подумать о своем здоровье! Не нравится мне ваша одышка. В «Стражеско» есть хороший кардиолог, - и называет фамилию, имя и отчество, - перезвоните от моего имени ...»

Теперь от профессора Расина я возвращаюсь с другим чувством - чувством уверенности и даже превосходства, поскольку где-то вычитал, или услышал от него или от мамы о Юлии Цезаре, Наполеоне и Достоевском. Мне льстит, что и я не такой, как все. И та парочка в «дурке» вспоминается все реже – паренек и девочка, «тихие», тихопомешаные, на скамейке под окном расинского кабинета.

Поначалу болезнь не обременяла. И во втором, и в третьем и в четвертом классе пацанов тоже звали домой не поздно. К тому же мы переезжали, и каждый класс я учился в новой школе. Я совсем не страдал от того, что велик и коньки мне не покупали. Хоккей во дворе бесконёчный! И великов во дворе хватало.
Ну, шапочку носил. Порошок на ночь. Телик не поздно...
А с пятого стало хуже – раньше всех зовут домой – на весь двор – «Домой! Домой!» - зовет меня мама, и пацаны косятся, и девки прыскают, как на физре...

"В пятницу у нас будет "огонек! – торжественно сообщила Валентина, физичка, наша новая классная. - Родительский комитет выделил деньги на лимонад и пирожные, мы с девочками подумаем об играх и конкурсах, а вот о музыке, - будем танцевать?! - я думаю, мальчики позаботятся? – И поглядела на нас с Димкой. Мы закивали, и тут же выпросили у нее ключи от подсобки, проверить магнитофон.
Да, дальше откладывать было некуда. Мамонт уже умел, он показывал, когда натирали паркет, и Ленька, и Ахапкин, и Славка, и даже Кузьмеша говорил, что умеет, хотя он наверняка врал, - а мы – ни Димка, ни я – вы поняли – твист только видели, Мамонт еще показывал в подъезде, а шейк – не пробовавли, не умели...
Было совершенно ясно и очевидно – на "огонек” без шейка – ни ногой. И мы – записи-то у нас были – тут же запустив на тихую громкость – стали спорить, показывать друг другу как надо, причем Димка видал старшеклассников, он бывал на вечерах, а я смотрел кино, и мама сказала, что я правильно танцую!
Всю неделю мы учились, оставаясь после уроков. И как–то так вышло, что об "огоньке” я забыл маме сказать, а в пятницу, когда прибежал после школы – выяснилось, что мама на второй, придет к восьми, и сообщить об "огоньке” не удастся. Ничего, решил, если в пять начало - к полдевятого – успею, не опоздаю.

"Огонек” шел классно. Пили "Тархун” с заварными, играли в "города”, "песни” и в "фанты”, обсуждали будущий майский поход, и я подумал, что неплохо было бы взять волейбольный мяч, я неплохо играю, сыграть с Ирками; Димка влюблялся в них по очереди еще со второго класса.
А потом Валентина и Софкина мама быстро ушли в учительскую, парты сдвинули, и мы с Димкой – оказалось, кроме нас и Ирок – никто шейк не умеет, а Мамонт стеснялся... Потом Кузьмеша принес "Лидию”, и забегали между танцами в подсобку – не все, те кому шепнули, нет, я не пил, мне нельзя, я только подносил, нюхал густой сладковатый запах и ставил потом, потихоньку...
Быстро и незаметно стемнело, и когда Димка врубил медленное, французскую эстраду, - вошла Валентина и сообщила, что нам разрешили до девяти, и мы уже и так лишних полчаса...
Я тогда сразу не понял, что уже не восемь тридцать, и даже не девять, а больше, и одевался не торопясь, и только выходя со школы увидел, как темно, а пацаны звали к Софке, - "слышь, Ирки тоже идут!” - еще посидеть – но тут я глянул на часы при входе, и пошел быстро, и побежал домой.

У подъезда стояла скорая. Дверь оказалась незапертой. Я вошел и увидел маму, на кровати, в ночной рубашке, бледную, и врачей, и мама мне махнула, и папа тут же увел меня на кухню, посадил на стул. На столе лежала аптечка с разбросанными таблетками и мой стакан с водой и рядом порошок. Я потянулся, но отец схватил раньше. Руки у него дрожали – и когда раскрывал, и сыпал, постукивая снизу по бумажке. А воду я уже пил сам. Папа постелил мне на кухне, на раскладушке, закрыл дверь и потушил свет. Дверь на кухню, стеклянная, освещалась, скорая не уезжала, врачи ждали, выходили курить. И я лежал, не засыпая. И вдруг уснул. И спал крепко, как всегда...
Я не помню, что мне говорили утром. Я знал, что больше никогда не опоздаю. Я знал это твердо. И на следующий "огонек” – а затея и родителям и учителям понравилась, – не пошел, сидел дома, читал, и принял порошок и лег в постель вовремя.
Свет потушили, и тут что-то, какая-то жилка во мне ослабла, я заплакал: тихо, беззвучно. Было очень жалко себя – оставленного, брошенного. Будто не кто-то посторонний, а самый близкий, самый родной человек меня недолюбил, не вывел из меня любовью своей безграничной эту чертову болезнь. Я лежал, не всхлипывая, слезы катились сами по себе, а они сидели на кухне, и никому не было до меня никакого дела, никому я был не нужен, никому, никому...
Наверное, мама почувствовала. Вошла, – а я отвернулся к стене, и плакал уже не таясь, всхлипывая и задыхаясь. Мама присела рядом, на кровать. И гладила меня, утешая, пока я не выплакался и не заснул...

...Сегодня выпускной. Новый - мой первый костюм сидит мешковато. Мы стоим у зеркала, и дедушка осматривает меня, соображая, где можно убрать, сузить. А я обнаруживаю человечка, - вот он висит сбоку, на зеркале, - так, незаметно. Сколько же он здесь провисел...
Вбегает, что-то роняя, мама.
- Представляешь! – смеется она, задыхаясь, - он сам позвонил и предложил!
- Это счастье! – кивает Соня. – Это такое счастье!
И я еще не понимаю, почему слезы текут и у нее и у бабушки.

Теплоход отходит точно по расписанию. В восемь тридцать и ни минутой позже. Нащупываю в кармане порошок, - мама положила, - и не знаю, что с ним делать?! Сегодня выпускной - и Расин все отменил! Расин сказал, что отменяет порошки навсегда.
А то, что мама взяла порошок с собой и мне положила в карман - это так, на всякий случай. Утром я верну его маме. Мама сказала - не выбрасывать.

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.