Эсфирь Львовна

Марк Львовский

 повесть



Утро 13 января 1953 года было солнечным и морозным. Дядя Коля, весело мурлыча себе под нос, пошел за газетой, вытащил ее из почтового ящика и вдруг затих, да так страшно, что мама с криком: "Коля, что случилось?" - выскочила в коридор и тоже затихла...
А я подумал, что пришла телеграмма о чудесном возвращении погибшего в войну отца. Я часто фантазировал на эту тему. Оказывалось, что он вернулся со специального задания. Во всех видениях отец был без определенного лица, ибо я не помнил его, погиб он в сорок втором, когда мне было только три года.
И я тоже бросился в коридор и увидел бледных, испуганных, маленьких маму и дядю Колю, впившихся глазами в газету "Правда".
- Я не пущу его в школу! - в тоске прошептала мама.
- Ты этим сделаешь ему только хуже.
- Его изобьют!
Они увидели меня, хотели отвести газету в сторону, но я успел вцепиться в нее и прочел: "Арест группы врачей-вредителей. Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности...", и замелькали еврейские фамилии... одна за другой... одна за другой...
Мне было тогда 14 лет. Хороший советский мальчик. Писал стихи. Один из них, посвященный Сталину, был напечатан даже в "Пионерской правде" и посему целый месяц украшал школьную стенгазету. Я был уверен, что этот стих защитит меня сегодня, в день 13 января 1953 года, что он - безусловное доказательство моей лояльности великой Родине и ее Кормчему.
Но ладони были мокрыми от страха.
Школа начинала свой обычный день. Гремели крышки парт, хлопали двери, кто-то кричал, кто-то свистел... Через весь класс пролетел изжеванный портфель, потом обратно - привычный предзвонковый гул, и только один раз я поймал обращенный на меня злобно-насмешливый взгляд.
Я тоже изображал из себя беснующегося семиклассника, но озноб не отпускал... Я видел, как пытался вжаться в парту крошечный Левочка Гинзбург, как белый-белый, неподвижный, словно истукан, сидел несгибаемый и оттого ненавидимый шпаной Витя Перельман... Нас было трое в этом классе.
И вдруг я ощутил, что этот утренний бедлам совсем не такой, как обычно, были в нем не присущие ему ранее истеричность, предвкушение, затаенная, с великим нетерпением ждущая своей минуты вырваться наружу злобная радость. И и с ужасом понял, в чем дело: первым уроком была история, которую вела Эсфирь Львовна, маленькая, черноволосая, еще молодая женщина с прекрасными глазами и перебитым носом. Мы побаивались ее - Эсфирь была беспощадна в оценках, остроумна и не боялась даже Антонова, вечного второгодника, шпану, державшего в страхе весь класс...
Звонок на урок почему-то не прозвенел, а прохрипел. Класс мгновенно затих и горящим взглядом впился в дверь. Первой в ней появилась наша классная руководительница, учительница русского языка и литературы Лидия Николаевна, молодая, энергичная, ногастая женщина, наша общая любимица, прекрасно знавшая свою женскую власть над прыщавыми от бушующих соков подростками. За ней вошла Эсфирь Львовна...
И поплыл над нами низкий, волнующий голос Лидии Николаевны:
- Я уверена, что вы все слышали о разоблаченной банде врачей-вредителей. В этой банде действительно много лиц еврейской национальности. Но это вовсе не значит, что остальные лица еврейской национальности в ответе за предателей. Союз национальностей нерушим, и никому не будет позволено посягнуть на него!
Национальность... национальность... национальность... Я и не знал, какое это змеиное, ядовитое слово...
- Всем ясно?!
- Все-е-е-м!
Победно помахивая задом, Лидия Николаевна вышла. Эсфирь Львовна, спокойно оглядев класс, вытащила из сумки свою маленькую указку, журнал, раскрыла его и, опустив глаза, произнесла:
- Вам было задано...
- А расскажите, пожалуйста, нам про убийц в белых халатах! - голос маленького подонка был вежлив, и в тоне сквозила искренняя жажда знаний.
- Итак, вам было задано...
По классу прошел недовольный ропот.
- Держи карман шире - расскажет она.
- А если я не успел прочитать газету?
- То-то моя прабабушка никак не выйдет из больницы...
Судя по взрыву хохота, ничего более остроумного 7-А класс школы номер 123 Советского района города Москвы никогда не слышал. Какой там хохот - визжала, лаяла, давилась свора собак, наконец-то загнавшая своего зверя.
Я первый раз видел Эсфирь Львовну такой беспомощной. Коротко всхлипнув, она швырнула в сумку журнал и указку и выбежала из класса.
И мы, три еврейчика, решили, что настал наш черед. Может, так бы оно и случилось, но Лидия Николаевна, словно почуяв беду, быстрокрылым ангелом влетела в орущий класс.
- Итак, - ворожил ее изумительный голос, - Чацкий и Молчалин, борец и приспособленец...
Школьный день покатился по заведенному порядку. Стучал указкой по доске угрюмый физик, орала географичка, учитель математики - поговаривали, что он еврей, но доказательств не было - неожиданно устроил нам тяжеленную контрольную, потом немецкий... Ненарушаемость порядка, непонятное отсутствие интереса учителей к произошедшему несколько охладили пыл юных патриотов, и на переменах нас никто не трогал. Но когда заканчивался последний урок, который вновь вела Лидия Николаевна, я получил записку: "После уроков стыкнемся. И не вздумай убежать, сука!"
Я обмер. Ну конечно, это был Стручок, маленький, плюгавый, подлейший малый, безнаказанно вытворявший всё, что рождалось его гнусной, изощренной фантазией. Безнаказанно, ибо находился под особым покровительством самого Антонова.
Это жаркое, жадное "сука" повергло меня в такой ужас, что я заплакал, прямо на уроке, заплакал от страха, от усталости, от обиды, от жуткого напряжения этого проклятого дня... Заплакал, может быть, в глубине сердца уповая на снисхождение ко мне Антонова, которого не раз выручал во время диктантов и классных сочинений. Я с надеждой глянул на него - увы, на каменной, сытой роже было лишь подобие усмешки.
И как всегда, на помощь пришла незабвенная Лидия Николаевна:
- Львовский, забирай вещи - и домой! Я вижу, ты заболел. И быстро, не мешай мне вести урок!
...О, великая, самая красивая на свете училка!.. Я был уже одной ногой в раздевалке, когда раздался звонок, и толпа в тысячи ног с грохотом революционных матросов бросилась вниз по лестнице. Я не видел, но знал, что первым мчался Стручок.
Маленькие негодяи, они почему-то всегда первые...
О, проклятые рукава! О, проклятые пуговицы! О, проклятый мешок, из которого не вылезают валенки! О, проклятая калоша, соскочившая с одного из них, проклятая, старая калоша, которая так легко сваливается и почему-то с таким трудом надевается!
Стручок и еще четверо Антоновских холуев - самого босса не было - догнали меня почти у самого дома. Из великой мужской гордости я замедлил шаг.
- Струсил стыкнуться?
Я не ответил, и тотчас последовал несильный, ленивый удар ноги по моему заду.
Нельзя сказать, что я был совсем уж законченным трусом. Нет, иногда я дрался; распсиховавшись, мог проявить в драке даже некоторую доблесть. Но в этот день тихий еврейский мальчик, пионер СССР, оказался совершенно беспомощным, ибо нес на себе великую, очевидную для всех и, в первую очередь, для самого себя вину.
В меня уже давно вдавили раба.
Зареванный, обсопливленный, я плелся домой, сопровождаемый унизительными ударами. При этом Стручок что-то приговаривал, остальные смеялись, но, когда я свернул во двор, компания преследователей отстала. Стручок на прощание прокричал какую-то угрозу, и я с ужасом, близком к обмороку, подумал, что завтра снова надо идти в школу.
Но в школу я попал только через месяц - судьба сжалилась надо мной и наградила двусторонним воспалением легких. Участковый врач, посмотрев в полные отчаяния, заплаканные мамины глаза, перестал настаивать на больнице, и я остался дома. Несколько раз меня навещала Лидия Николаевна - не буду скромничать, я был любимым ее учеником, - наполняла комнату "духами и туманами", посвящала в школьные события, в частности, рассказала, что директор прошелся по всем классам и сообщил, что каждый, кто проявит самоуправство, будет иметь дело лично с ним, - а вся школа знала, как крут директор, - так что всё хорошо и спокойно, и исчезала, оставляя меня в состоянии вдохновенного стихотворчества. Причем почти все стихи посвящались ей и, честное слово, ни одного Сталину.
В школе на мое возвращение почти никто не обратил внимания: Антонов ушел в ремесленное училище. Стручок, естественно, стал обычным стручком, а вот Эсфирь Львовна исчезла, и лишь много лет спустя я узнал, что произошло с маленькой учительницей истории после того памятного начала ее несостоявшегося урока 13 января 1953 года...

...Эсфирь Львовна добежала до учительской и остановилась перед закрытой дверью. Вытерла слезы, поправила прическу - она носила высокий пучок темно-каштановых, с черным отливом волос, заколотый огненно-янтарной булавкой, казавшейся почти булавой на ее маленькой, всегда вызывающе поднятой голове; потом привычно погладила впадину на носу - результат перелома после удара кулака следователя на допросе в 1939 году.
...Когда ей становилось плохо, она с мазохистским наслаждением вспоминала тог допрос и, главное, горячие, темно-синие глаза молодого лейтенанта, - ах, как хотел он ее... как хотел!.. Из него просто пёрло бешеное мужское желание, и она не без удовольствия ощущала его, несмотря на страх. Ах, она была тогда такой хорошенькой!.. Сколько мужских глаз останавливалось на ней!.. И как он вдруг заорал, вложив в крик обуревавшее его чувство:
- Дороховская подстилка!
И в ответ она весело плюнула следователю в лицо и попала прямо в его пухлые, чувственные губы.
...На нее находило такое - тихая, интеллигентная еврейская девочка, она в высшие минуты своей жизни, не отдавая себе отчета, не рассуждая, становилась отчаянной, даже буйной.
"Отец, вылитый отец!" - причитала мать, находясь в перманентном страхе от поступков дочери.
...С каким упоением она ходила на домашние семинары своего любимого профессора, блестящего историка Дорохова, хотя многие умные люди предупреждали, чем это чревато. Мало того, влюбилась в профессора и, счастливая, носила на себе самые невероятные слухи об их отношениях. Ах, а ведь ничего на самом деле не было... Ни-че-го!
...Лейтенант так опешил от плевка, что на мгновение застыл, потом тыльной стороной ладони вытер рот и лишь тогда резким, тренированным ударом перебил ей нос. Она чуть не захлебнулась от хлынувшей крови, лейтенант растерялся, отчаянно нажимал кнопку на столе, наконец, прибежали двое солдат, потащили ее в санчасть, и на следующее утро она уже была дома. Больше ее не трогали, хотя профессор Дорохов был арестован, и с того дня никто из живших на воле его не видел...
Спас ее мертвый отец - герой Гражданской войны, погибший в 1925 году под копытами лошадей отчаянной лесной банды, в засаду которой попал его чекистский отряд... Ей было тогда всего семь лет...
Будь отец жив, их, скорей всего, уничтожили бы сейчас обоих. Но мертвые тогда были в большой силе.
Ей даже позволили закончить университет и взяли после многочисленных просьб на фронт. Блестяще знавшая немецкий, свои четыре года войны она прослужила переводчицей в штабе дивизии.
Удар похотливого лейтенанта дорого обошелся Эсфирь Львовне. Это иных мужчин переломанные носы украшают, но уж никак не маленьких еврейских женщин. На нее уже смотрели совсем другим взглядом, и только на фронте поползновения пьяных офицеров напоминали ей, что она еще считается женщиной. А ведь нисколько не изменились ни ее ладная фигурка, ни ее прекрасные, зеленые, опасно глубокие, втягивающие в себя глаза...
И она осталась одна с мамой, незаметной, но беззаветно преданной Еврейскому театру актрисой, в огромной комнате общей квартиры огромного дома в центре Москвы, и каждый день, кроме воскресенья, учила детей "истории", как в насмешку над ее любимой наукой называлась лживая бредятина, выдуманная пролетарскими "специалистами" и учеными рабами. Нельзя сказать, что она не пыталась оживить уроки, пыталась, искала в глазах мальчишек искорки после осторожно рассказанных, известных немногим в те проклятые времена, историй о российских царях, о великих русских людях... А мальчишки продавали ее... В первый раз Эсфирь Львовну вызвали на педсовет только пожурить, во второй раз - уже кричали, а в третий раз неподдельная грусть, появившаяся в глазах патриотов, ясно дала ей понять, что край пропасти - совсем рядом...
Иных же путей к сердцу учеников она и не искала, быстро сообразив, что некрасивость есть главный недостаток всякой учительницы. Получи она свою яму на носу по блатному делу, могла бы стать любимицей школы, но не лгать же, в самом деле; а рассказать этим Павликам Морозовым правду было не только опасно, но и противно.
И всё было бы серо и безнадежно в ее жизни, если бы не одна захватившая всё ее существо, яростная, всё нарастающая ненависть - вы не поверите, к кому! - к Сталину!!
О, как это возвышало ее над другими! Будто она одна владела великой, никому не доступной тайной. Она ненавидела сознательно, могла бы перечислить по пунктам весь обвинительный акт тирану, и каждое его преступление было достойно смертной казни: и позорная гибель многих соратников отца, "признавшихся" во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, и уничтожение профессора Дорохова, и до сего дня кровоточащая рана - убийство Михоэлса и его великих друзей... Да был ли кто в несчастной стране, кого бы смертным холодом не коснулась волосатая рука этого страшного человека, может быть, даже безумца?
И вот сегодня начало еще одного кровавого пира.
Когда такое знакомое, такое волнующее чувство ненависти поднялось в ней до самого сердца, она открыла дверь в учительскую. Там никого не было, и, глубоко вздохнув, Эсфирь Львовна подняла глаза на портрет Сталина. И прокляла - в голос, почти безумная в этот миг, с потемневшими до черноты глазами... Ведьма, натуральная ведьма...
- Получи, сволочь!
...Сталин потянулся за утренней трубкой, и вдруг резкая, перекатившая от сердца к плечу и далее схватившая всю левую руку боль остановила его движение, Он застыл, взмокнув от страха, боясь крикнуть, боясь даже моргнуть. Боль скоро ушла, но осталась слабость, пугающая, потная, не отпускавшая ни на мгновение слабость. И он со смертельной тоской подумал, что лучшие из врачей уже превращены в подвалах Лубянки в полутрупы...
...А по скромному портрету его быстрой волной прокатилась судорога...
И она увидела это!
Эсфирь Львовну, Эстерку, охватило такое чувство радости, такое чувство победы, что она в голос запела, но, опомнившись, крутанулась на каблучках и выскочила из учительской. О, она бы сейчас не только плюнула в губы лейтенанту, она бы задушила этого похотливого гаденыша!
И маленькая мстительница решительно направилась в кабинет директора школы.
Директор, пожилой, мудрый учитель математики, доблестно прошедший войну, - его грудь украшала обширная, в два ряда орденская планка, - с самого утра был озабочен и взвинчен сверх всякой меры. Мало было ошеломившего и испугавшего его сообщения о "врачах-вредителях", едва он переступил порог школы, как на него набросилась уборщица-ветеранша с жалобой, что в мужском туалете говном на свежепобеленной стене начертано: "Бей жидов, спасай Россию!"
"Самое интересное, - промелькнуло в голове директора, - что этого энтузиаста, даже поймав, нельзя будет наказать, ибо патриоты по определению неподсудны. Виноват ли бедный мальчик, что у него под рукой не оказалось куска угля? Каков порыв! Какая воля! Интересно, собственное ли это было говно? Его не только не наказать - наградить надо! Более того, вырезать этот кусок стены и послать в "музей подарков товарищу Сталину". Это вам не казахский Левша, пять лет за немалую плату царапавший на хлебном зернышке поэму о Сталине. Это экстаз! Вдохновение! Истинный подарок товарищу Сталину!"
...Вы думаете, что не было таких директоров школ в 1953 году?
Но уборщица, это аполитичное существо, продолжала буйствовать:
- Не буду говно со стен соскребать! Я на это не нанималась!
Тогда директор, пожилой, мудрый учитель математики, схватил совок и мощно, вместе со слоем побелки, стер со стены туалета лозунг своего времени.
"Митрич завтра побелит, - успокоил он себя. - А вдруг эдак, да каждое утро? - похолодел он. - И везде - на полу, на стенах, на окнах, на спинах моих несчастных учителей-евреев?"
Он обожал их.
"Они же прирожденные учителя. У них это в крови - от пророков, Христа, раввинов... Дай им волю..."
Правдами и неправдами он немало набрал их в свою школу и не зря - знамена и грамоты не покидали ее, а отсюда и деньги на ремонт, на строительство спортивного зала, на покупку нового оборудования...
Тщательно вымыв руки, он вернулся в кабинет, блаженно растянулся в огромном кожаном кресле и приготовился к главному событию утра - первой папиросе...
В дверь решительно постучали.
- Входите!
Сияющая Эсфирь Львовна подошла к директорскому столу, ни слова не говоря, вытащила из стопки лист бумаги и трофейной авторучкой с золотым пером начертала:

"Директору школы...
Прошу освободить меня от занимаемой должности в связи с тем, что я еврейка.
Подпись... "

Директор прочитал и спокойно, не поднимая глаз па посетительницу, разорвал лист на мелкие кусочки, сложил их в огромную пепельницу и зажег спичку.
- Поверни ключ в двери! - приказал он Эсфирь Львовне. Та послушно исполнила требование старого конспиратора. Костер в пепельнице запылал, и директор огромным каменным пальцем сгонял к центру пожарища непослушный, рвущийся на волю пепел.
- Ты сейчас никуда не устроишься.
- Уборщицей возьмут.
- Из тебя уборщица, как из меня гимнаст.
- Не беспокойтесь. Научусь. Войну прошла.
- Я заберу тебя из этого класса. Пойдешь к пятиклассникам на "древнюю".
- А в древней истории он тоже самый главный.
- Ты можешь чуть потише?
- Дайте мне написать заявление!
- Иди домой и успокойся. Или всё это пройдет, как дым, или вы все обречены. Не лезь в петлю раньше времени. Это истерика. Заболей, в конце концов.
- Степан Ильич, я не хочу больше учительствовать. Я вернусь в школу, когда его не станет. И это случится очень скоро...
Последние слова она произнесла шепотом, склонившись к лицу директора.
- Более того, - продолжала она, - как только я выйду из вашего кабинета, начну разговаривать только на идиш, на моем родном языке. Вот так! Прощайте, самый хороший в мире директор!
И неожиданно для самой себя подошла к нему, горячими ладошками обхватила его голову и, поворачивая ее то в одну, то в другую сторону, поцеловала в обе щеки, а потом и в губы.
Стоявшая, она была ростом точно с сидящим Степаном Ильичем. Ах, было в нем что-то от Дорохова! Было...
Закончив таким эффектным манером сцену, Эсфирь Львовна направилась к двери, но обернулась и заявила:
- Степан Ильич, а заявление об увольнении я пришлю вам по почте! Не будем более портить столь роскошную пепельницу! Зай мир гезунт! (Будь мне здоров! - идиш.)
...Директор долго еще чувствовал на своих губах вкус помады и долго, в великой тоске, возился с пепельницей и столом, очищая их от конспиративного пепла.
Ах, какое же солнце было в тот день - 13 января 1953 года! Что означала эта улыбка небес - преддверие великой весны или полное их равнодушие к происходящему?..
В зашторенном черном кабинете, в огромном черном кресле сидел смертельно напуганный недавней болью палач, так и не закуривший свою первую утреннюю трубку; на захарканном, заблеванном, окровавленном холодном бетонном полу корчились истерзанные, "во всем признавшиеся" старики профессора; в школах бесновались ученики-патриоты; во многих домах Москвы сновали по нужным квартирам домоуправы, сообщая нетерпеливым хозяевам о скором высвобождении еврейских квартир; писатель, имевший несчастье родиться евреем, писал разоблачительную, полную пафоса статью и плакал от презрения к самому себе...
А солнце в такой треклятый день сияло себе в небесах, мириадами искр отражаясь в тогда еще белом московском снегу.
Как можно было соединить в себе и отчаянную безнадежность и отчаянную веселость этого дня?
"Евреи, изумитесь, исколотите меня, закидайте камнями, мне весело! Мне страшно весело, ибо я предчувствую весну! Это такой день, который понять дано только мне! Но разве верят провидцам? А я хочу рассказать вам, евреи, что не воля убийцы породила этот день, а воля Истории. Да! Да! История обладает волей, всесильной волей, порожденной, может быть, самим Божьим замыслом! Так учил меня милый бесстрашный профессор Дорохов, вечная ему память! И я, сумасшедшая, маленькая, никому не известная еврейка, призвана по воле Истории совершить суд над палачом! Так переполниться ненавистью! Так ничего не бояться! Такой быть счастливой в столь страшный день!.. Сама я бы никогда не сумела вытворить над собой такое... Нет, Сталину не нужны врачи, виновные разве в том, что лечили его и его банду, - ему нужно уничтожить всех евреев империи! Вот на что замахнулся параноик!
И вот что погубит его!
Ей было ослепительно ясно, что это последняя судорога изувера.
Ей было ослепительно ясно, что ее спонтанное решение говорить отныне только на идиш - это перст, указующий на нее как на спасительницу своего народа.
Ей было ослепительно ясно, что она сошла с ума, но почему-то от мысли этой становилось необыкновенно весело.
Улицу Горького она признавала только от Пушкинской площади с ее любимым кинотеатром "Центральный" до площади Маяковского с ее любимым Залом им. Чайковского. Этот привычный, всегда волнующий ее маршрут она называла "прогулкой в себя". И когда от своего дома, расположенного на улице Чехова, она добиралась до памятника Пушкину, чтобы начать прогулку, то всегда останавливалась, здоровалась с поэтом, потом зажигала папиросу, делала первую глубокую затяжку, поправляла прическу и начинала шествие. Никакая толпа не мешала ей, наоборот, толкаясь, протискиваясь, она после одиночества школьных часов чувствовала себя вовлеченной в жизнь, равной другим, а самое главное не врущей скучающим детям. А уж сегодняшняя прогулка после столь судьбоносных решений и дел была совершенно особенной, и угнетало ее только то, что она не может поделиться с людьми своей великой тайной.
Она ожидала музыки, и непременно Баха. Она ожидала еще людей, вовлеченных в круг избранных Историей, о, она бы узнала их по глазам, по особенно счастливым улыбкам, по каким-нибудь тайным знакам, обращенным только к ней, как главному действующему лицу.
Потом стали приходить мысли попроще... Ладно, с деньгами на первое время поможет дядя Зяма, о Господи, сегодня же день его рождения!.. На месяц-другой уеду в Алма-Ату, к тете Фане. Два месяца, надеюсь, хватит, чтобы подохнуть этой сволочи? Значит, всё в порядке! Всё отлично!
И когда вполне различимы стали черты Владимира Владимировича Маяковского, она подпрыгнула от восторга. Ее зимние, стертые ботиночки даже с некоторым изяществом оторвались от земли, краткое мгновение пробыли в воздухе, а вот приземлились крайне неудачно: правый резко скользнул по припорошенному снежком льду вперед, левый же поехал назад и заставил Эсфирь Львовну всем телом упасть на тотчас хрустнувшее, еще с войны испорченное осколком колено.
И от пронзившей боли она потеряла сознание.
Толпа собралась мгновенно, и так как нелепо распластанное на снегу тело не подавало признаков жизни, страшно разволновалась. Посыпались советы, примчался, просверлив воздух оглушительной трелью свистка, милиционер, быстро всё понял и убежал звонить в "Скорую помощь".
Очнувшись, она стала безучастно наблюдать за суетой. Ноющая боль в колене подкатывала к сердцу, шерстяной чулок промок, юбка задралась, прическа рассыпалась, а на кокетливую котиковую шапочку - подарок дяди Зямы - успели основательно наступить, превратив ее в мертвое тельце какого-то маленького несчастного животного...
Кто-то предложил перенести ее в подъезд дома. Двое мужчин подошли, наклонились, обсуждая, как удобнее взяться за дело, но она, собравшись с силами, так рявкнула на них, что бедняги в смущении отскочили в сторону.
- Вы же простудитесь!
- Лост мир оп! (Оставьте меня в покое!)
- Что?!
- На каком это языке она?
- Гражданка, вы не умеете говорить по-русски?
- А ну-ка, проверим документы!
Чья-то рука потянулась к валявшейся около головы сумочке.
- Авек! (Прочь!) - В глазах ее сверкало бешенство, и сумочка осталась лежать нетронутой.
- Да она сумасшедшая!
- Совершенно верно! Сошла с ума от страха, что лечить ее будут ее же соплеменники.
- Это же историчка из сто двадцать третьей! Эсфирь!
Голос юного прогульщика был так звонок и искренен, что толпа сразу ему поверила и стала съеживаться от естественного страха оказать в этот опасный день слишком большое внимание еврейке, к тому же странной, мало похожей на сумасшедшую...
Наконец раздался вой "скорой помощи". Из белого "ЗИС-101" выскочили два крепких санитара, ловко уложили Эсфирь Львовну со всеми разбросанными вокруг деталями ее одежды и туалета на грязно-серые носилки, понесли, четко, как по команде, швырнули свой груз в чрево машины, затем и сами нырнули за ним, хлопнули дверьми, и "скорая", обдав толпу вонючим дымом и оглушив леденящей душу сиреной, умчалась в больницу.
Ее привезли и покатили на носилках с визжащими колесиками по бесконечным коридорам, тоннелям, потом подняли на лифте и снова покатили по трассе людского несчастья, мимо застывших белых патлатых старух, мимо измученных неподвижностью женщин и мужчин, со вздернутых ног которых свисали гири, мимо людей, скачущих на костылях, ковыляющих с палками, сидящих на засаленных диванах, читающих или жадно жующих лакомства, доставленные им из дома.
В воспаленном мозгу маленькой учительницы серые эти лица превратились в дикие видения, точь-в-точь как в спрятанном дома от глаз людских, из-за дарственной надписи на нем, американском альбоме Босха, подарке дяди Зяминого друга, художника, уничтоженного за карандашный набросок лица Сталина... Как в кривых зеркалах, то вытягиваясь, то сжимаясь, то наклоняясь над ней, то в ужасе отшатываясь от нее, прыгали, кривлялись лица, то все вдруг похожие на усатого палача, то на измученного пытками профессора Дорохова... И не было конца этому коридору чистилища.
А тупая пульсирующая боль докатывала аж до плеча, клещами сжимала затылок, потом отпускала на короткое мгновение, чтобы снова взяться за палаческое свое дело.
Казавшийся бесконечным коридор, наконец, кончился, ее вкатили в маленькую комнатку и ловко скинули с носилок на стол, покрытый морковного цвета клеенкой, прохладной и влажной. Укол и свежий воздух вернули ее к сознанию, боли почти не было, и она, совершенно счастливая от этого, лучезарно улыбнулась склонившейся над ней очкастой физиономии врача, с длинным, унылым, совершенным еврейским носом. Увидев, что пациентка очухалась, он подмигнул ей, вытер салфеткой горячий мокрый лоб, нежно убрал с него слипшиеся волосы и спросил:
- Ну, а вы оперироваться у меня не испугаетесь?
- Нур бай айх, доктор... нур бай айх. (Только у вас, доктор, только у вас.)
Доктор застыл. Оглянулся, Понизил голос:
- А по-русски не умеете?
- Их кен, абер их вильнешт. Эмецер дарф зих шлогн миг дем паскудстве! (Я могу, но не хочу. Кто-то же должен бороться с этой мерзостью!)
- Да вы в себе ли, милая?
- Доктор, их бет айх - хелфт мир... (Доктор, я прошу вас - помогите мне...)
Он тыльной стороной ладони погладил ее щеку:
- Не волнуйтесь, я вылечу вас. Только молчите. Молчите - и всё. Травматическая афазия, понятно? Это - как полная идиотка. Иначе, дорогая, - он понизил голос до шепота, - вас заберут отсюда туда, где только один метод лечения от всех болезней. Договорились? Но я вас безмерно уважаю. Более того, я почти влюблен в вас, как узник в луч света...
Она перебила его:
- Бесер золст ду мир либ хобен ви а фрой! (Лучше бы ты полюбил меня как женщину!)
И даже попыталась кокетливо улыбнуться ему. И что-то промелькнуло в глазах хирурга. Честное слово, что-то промелькнуло в его удивленных глазах, причудливо менявших свой цвет за стеклами роговых очков...
Он чинил изуродованное колено с таким восторгом, с таким вдохновением, будто ваял его. Кажется, всё уже видавшая старшая хирургическая сестра после операции поцеловала ему руку. И это в день 13 января 1953 года!
А он, опустошенный, усталый - операция продолжалась четыре часа! - уселся в свое кресло и заявил:
- А действительно, Анна Сергеевна, я был сейчас почти, как Рихтер! И застыл, снова и снова вспоминая это кошмарное сегодняшнее утро...
Нина, пробежав глазами газету, вздохнула и сказала:
- Ну, знаешь, ваши перешли уже все границы.
И это после двадцати лет супружеской жизни!
И, уже убегая на работу, добавила, без сочувствия, так, бросила:
- Представляю, каково тебе сегодня будет в больнице!
Плохо было, очень плохо... Истерично отказалась оперироваться у него, несмотря на долгие увещевания главврача, пожилая, толстая, с переломанной ключицей антисемитка. Вторая пациентка, интеллигентная старушка, увидев его, широко улыбнулась и сострила:
- Надеюсь, мне нечего опасаться, я же не член Политбюро!
После операции пришел главврач и предложил ему отправиться домой.
Он отказался:
- Ты думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня?
И с великим трудом подавил в себе желание расплакаться. А потом - как внимателен к бедам нашим справедливый еврейский Бог! - привезли эту чокнутую маленькую еврейку...
После операции Эсфирь Львовна была помещена в четырехместную палату, в коей и очнулась на сыроватой постели, со вздернутой, чуть не до пупа замурованной в еще теплый гипс, однообразно ноющей, горячей ногой.
Вскоре он навестил ее, зачем-то прослушал пульс на руке - пальцы его были так прохладны и так нежны, что она чуть не застонала от наслаждения, и пробурчал:
- Дней десять пробудете здесь и месяца два дома. Кстати, вы не помните имени-отчества костоправа, лечившего вас после ранения? Я хотел бы знать, какое медицинское учреждение дали ему окончить?
Она благодарно улыбнулась.
- А уговор помните?
Она хлопнула ему в ответ своими роскошными ресницами и прошептала:
- Их бейт ах, ир золт унклинген цу майн маме. Телефон... (Я прошу вас позвонить моей маме. Телефон...)
- Я позвоню... Так как же с афазией? Голубушка, афазия...
- Доктор, ир кент мир фаррихтен ди нус? (Доктор, а вы можете починить мой нос?)
- Увы, это не мой профиль. Но он вас совершенно не портит. Совершенно!
И подмигнул ей...
Но едва он ушел, маленькая учительница залилась горючими слезами, проклиная этот день, проклиная свое безумное решение говорить только на идиш, проклиная свои стертые ботики и ленивых московских дворников.
Три старожилки палаты несказанно удивились, узнав от старшей сестры, что у новенькой, в связи с тяжелой травмой колена, временно потерян дар речи, что у нее возможны неспровоцированные восклицания и даже бред на незнакомом им языке, но что по-русски она всё понимает и будет общаться посредством жестов и мимики и что не надо к ней приставать, ибо всё должно пройти само собой.
Окончив речь, сестра приказала готовиться к обеду и вдруг угрожающе добавила:
- И чтоб вечером без номеров мне! Иначе всех в коридор выселю!
Как только сестра вышла, лежащая напротив пожилая женщина, рука и плечо которой были связаны сложной металлической конструкцией, хрипло спросила:
- Эй, новенькая, пьешь?
Эсфирь Львовна вопросу изумилась, но радостно закивала в ответ.
- Так вот, после ужина мы всей палатой встречаем старый Новый год. Приглашаем. Но если продашь, подготовим тебе еще одну ножку под гипс. Ясно?
- А домашненького пожевать тебе принесут? - включилась в беседу молоденькая соседка справа, без видимых признаков какой-либо травмы. И сама себе уверенно ответила:
- Принесут! У вас семьи крепкие, пропойц мало. Да ты не тушуйся, если что надо, намекни, я-то уже на выходе. Помочь могу, без этого здесь не обойтись, рублей и трешек на сестер не оберешься. Поссать хочешь?
Страшно покраснев, Эсфирь Львовна виновато кивнула.
Девушка откинула одеяло, винтом крутанулась на постели, схватила костыли - вместо левой ноги, чуть ниже колена, болтался розовый обрубок - и ловко скакнула к сжавшейся от ужаса учительнице.
После окончания мучительной процедуры она так благодарно, такими блестящими от слез глазами посмотрела на свою спасительницу, что та необыкновенно растрогалась:
- Ну и глазищи у тебя, как нецелованные! - И с полной "уткой" поскакала к раковине.
Нахлебницей предстоящего пиршества Эсфирь Львовна не стала, ибо сразу же после обеда в палату стремительно ворвалась мама, страшно взволнованная, с тюком еды, с мокрым от слёз носом, с совершенно разрушенной прической.
Тысяча вопросов, ни один из которых не нуждался в ответе, обрушились на улыбавшуюся дочь. Одновременно с этим из тюка, устроенного из нескольких слоев шерстяных платков, выплывали: бульон с клецками, куриные ножки, нежно поджаренные пончики с изюмом и пирожки с капустой.
- Ты думаешь, это я успела сделать для тебя? Как бы не так! Ты забыла, что сегодня день рождения Зямы? Эстерка, ты забыла?
И Эстерка - в который уж раз за сегодняшний день - расплакалась. Это так несправедливо - торчать в больничной палате вместо того, чтобы сидеть в чудной, огромной дяди Зяминой квартире, пить вишневую наливку, есть фаршированную рыбу, хихикать от дяди Зяминых шуток и анекдотов, обмениваться печальными, понимающими взглядами и репликами с немногочисленными гостями - членами так любимой ею, на четверть уничтоженной Сталиным, на четверть - войной, еврейской семьи, крошечного оазиса любви и доверия...
- Доченька, почему ты молчишь?
И тогда, пригнув голову матери, почти прижавшись горячим ртом к ее виску, она зашептала - страстно и отчетливо:
- Моме, моменю! Фон хантики тог вэл их реден нор аф идиш, дафке аф идиш. Ун зол фун дейм них хобен умгликен, вел их, ин грунт, швайгн. Хост фарштанен? (Мама, мамочка! С сегодняшнего дня я буду говорить только на идиш. Но чтобы из-за этого со мной не случилось несчастья, я буду в основном молчать. Поняла?)
- Вос? Вос?! (Что? Что?!)
- Их вил рейден аф идиш бизванен дер уйсворф нит штарбен. Ун их вайе ас зайн соф ис нойент. (Я хочу говорить на идиш, пока не умрет эта тварь. И я знаю, что конец его близок.)
Со стороны казалось, что дочь застыла в объятиях матери.
А несчастная мама, трясясь от ужаса, тем временем шептала:
- Я чуть не умерла в том, тридцать девятом... Я подобного больше не выдержу... Я умоляю тебя... Сколько можно терять?.. Зачем папа не взял меня с собой?.. Бог дал пережить войну... Я... хочешь, я встану на колени? Может, это от боли?.. Солнышко мое, единственная моя... где болит тебе?
- Генух, моменю, генух... (Хватит, мамочка, хватит...)
Эстерка гладила ее пушистые волосы, целовала в висок, и вспомнился ей тот жуткий телефонный звонок вечером 14 января 1948 года...

...Хриплый голос, явно, чтобы не быть узнанным, без "здравствуйте", без всякого вступления, вымолвил:
- Михоэлса сбила машина.
Мама, совсем по-старушечьи, стала перекладывать телефонную трубку от одного уха к другому, лихорадочно убирать якобы мешающие ей волосы и, вдруг побледнев так, будто вышла из нее вся кровь, спросила, тоже почему-то хрипло:
- И где он лежит?
В трубке, то ли разозлившись на глупость вопроса, то ли таково было настроение позвонившего, прозвучало кратко и зло:
- В гробу, Роза, в гробу!
- Что?! - завопила мама. - Что вы сказали?! - Но из трубки были слышны только равнодушные гудки отбоя... И тогда мама завыла, закричала, безумными глазами глядя на дочь и не видя ее:
- Соломончик мертв! Соломончика нет! Соломончика задавили! Соломончика убили!!!
Какая это была истерика!..
Эсфирь Львовна страшно испугалась. Ничто не помогало. Мать отбрасывала в сторону и воду и валерьянку, царапалась, пыталась схватить кухонный нож...
И лишь когда примчался дядя Зяма и отхлестал сестру по щекам, и пригрозил, что вызовет "скорую помощь", Роза успокоилась...
Великого артиста мама знала с 1920 года, они оба начинали в студии Грановского. Начинали... Это она начинала, а он родился гением, и Роза, с трудом перебираясь от одной незначительной роли к другой, уже через год поняла, что ее истинное театральное счастье - хоть мгновение просуществовать на сцене с этим человеком, переброситься с ним репликой, замереть в восторге от его импровизаций на репетициях. Она была влюблена в него, она была переполнена им... Это была удивительная любовь, где место страсти занял восторг, а место ревности - поклонение... Впрочем, в восторженном сердце актрисы, увы, лишенной Божеского дара, всё могло и перепутаться... А муж? Ее храбрый коммунист с чистыми руками и горячим сердцем вечно был в таинственных отлучках.
- Где Лев? - спрашивали ее.
- Раскулачивает кого-нибудь, - спокойно отвечала Роза, но однажды добавила;
- Убивает. Такая у него мужская профессия.
Где только могла, она оставляла крошечную Эстерку, чтобы не пропустить и дня в студии. А потом стала брать ее с собой. Актеры обожали пухлую, зеленоглазую, избалованную шалунью. Она с радостью исполняла их маленькие поручения и даже несколько раз играла в спектаклях...
После гибели мужа к Розе, как говорили, пришла одухотворенность, и несколько сыгранных ею ролей, уже в ГОСЕТе, еврейском театре, возглавляемом Михоэлсом, были благосклонно приняты и публикой и прессой... Но дальше этого не пошло. Да черт с ним! Не всем же дано быть Ермоловой. Главное - он! Главное - его успехи! После премьеры "Короля Лира" она не могла спать - всю ночь металась, смеялась, плакала... Потом села на маленькую табуреточку около постели дочери и, думая, что та спит, зашептала:
- Я самая счастливая женщина на свете! Я не только видела, как он сыграл Лира, я видела, я знаю, как он шел к Лиру. Страшно сказать, но Соломон поднялся выше Шекспира! У Шекспира Лир умирает, а у Соломона - рождается! Я думала, что не досмотрю спектакль, что умру от разрыва сердца... Боже, как он сказал (она перешла на идиш):

Что это, слёзы на твоих щеках?
Дай я потрогаю. Да, это слёзы.
Не плачь! Дай яду мне. Я отравлюсь.
Я знаю, ты меня не любишь...

Ой-ё-ёй... Я не знаю, кто поселился в сердце Соломончика - Бог или Сатана... Мне просто страшно! Я никогда не понимала, почему он на сцене в два раза выше, чем в жизни. А жесты... Нет, какой-то король обязательно переспал с его прапрабабушкой, прости меня, Боженька, за такие речи! Ну, действительно, как можно знать королевские жесты, никогда не видя королей? Что, в его Двинск когда-нибудь заезжал король? Вот я себя и поймала - я не умею представить того, что не вижу, а он не только умеет, но и придумает так, что если бы какой-нибудь король увидел его игру, то уже на следующий день повторил бы жесты Соломончика, и все бы думали: "Ах, какие прекрасные новые жесты у нашего короля!" Мне страшно, какой он гений... А Зускин! Зускин! Какой дурак назвал его "тенью Михоэлса"! Я хочу знать, кого было бы видно в такой тени, кроме Венички! Да, Эстерка, жизнь моя, ты так плакала... Ты так поняла, что сделал Соломон Михоэлс! Знаешь, что я скажу тебе? Такого артиста не было еще на свете и больше никогда не будет! Ах, Эстерка, солнышко мое...
И стала напевать что-то, и слёзы, тогда еще счастливые слёзы, текли по щекам матери.
Это было так прекрасно, что Эстерка боялась даже дышать, только б не разрушить этого мгновения, только б не спугнуть изумительно сыгранный монолог, первый раз в ее жизни сотворенный воедино слившимися сердцем, воображением и актерским мастерством...
И еще вспомнилось, как в том проклятом тридцать девятом, когда ей сломали нос, но когда всё уже зажило, и она по какому-то случаю пришла в театр, Соломон Михайлович подошел к ней, погладил по волосам, нежно провел указательным пальцем по изуродованному носу и, озорно подмигнув, прошептал:
- Теперь все будут думать, что я твой папа, а? Такая схожесть носов - уму непостижимо!
...После войны - Эсфирь Львовна вернулась только в августе сорок пятого, работала в комендатуре Берлина, - ее, еще в форме, звенящую медалями, не отдышавшуюся от дороги, восторгов, встреч, совершенно сумасшедшая от счастья мать потащила в театр на премьеру "Фрейлахс". Ах, как ее встретили! Зацеловали, затискали! Какие говорили слова! А Зускин, изумительно, одним только жестом изобразив Гитлера, комично бросился бежать от нее, причитая:
- Спасите! Эта женщина прибьет меня! Ой, куда мне, такой сволочи, деваться от нее!
...Потом был "Фрейлахс", и слово "спектакль" мало подходило к тому, что вытворяли на сцене пьяные от победы над Гитлером актеры. Всё, что угодно, но не спектакль... Танец Победы... Гимн солнцу... Крик надежды...
Мама Роза отплясывала на сцене, как молодая, для своей доченьки, своей Эстерки, для всего еврейского народа, для великого Соломона Михоэлса...
А через два с половиной года раздался тот телефонный звонок.
...И всё стало падать, разбиваться, превращаться в осколки, исчезать...
В декабре прямо из больницы забрали уже полумертвого Зускина.
- О, это такой шпион! - шептала пересохшими губами ставшая старухой Роза. - Такой шпион, что его надо было брать только из постели, пока он не успел вытащить автомат и всех их перестрелять... Веня... Он же сразу умрет... Мы прокляты... Мы забыли Бога... Соломончика убили, Веню убьют... Обязательно убьют! Если убивают солнце, тень может остаться в живых?
Один Бог знает, как это она не сошла с ума...
- Всё! Всё! - И Роза, отстранив от себя дочь, вскочила, схватила освобожденную от платков мисочку с пирожками и помчалась оделять ими неподвижно лежащих женщин. Вернулась к дочери и громко заявила:
- Не волнуйся, речь к тебе обязательно вернется! Он очень умный человек и хороший врач!
- Естественно, к своим-то они все хороши! - Реплику подала еще не знакомая Эсфирь Львовне женщина с огромным гипсовым воротником, охватившим левую ключицу и шею до подбородка.
Мать тотчас сжалась, почернела, стала нелепой, суетливой, и лишь одно чувство наполнило ее всю без остатка - страх, отчаянный страх за доченьку. Ах, разреши ей, она бы осталась под этой кроватью, жила бы себе, как маленькая смирная собачонка. Но не дай Бог кому-нибудь дотронуться до ее сокровища! Не дай Бог! О, сволочи, вы не знаете, что это такое - еврейская мама! Неловкую тишину разрубил зычный голос заглянувшей в палату сестры:
- Мамаша, закругляйтесь, пожалуйста!
Мать склонилась к дочери. Четыре глаза заглянули в самую глубину друг друга. Страх, любовь, отчаяние и, конечно же, проклятие образовали такой мощный, такой направленный поток никем еще не изведанной энергии, что не подвластные никакому пространству частицы ее достигли-таки трона Всевышнего. Он удовлетворенно хмыкнул, прошептал что-то нужное, и в Сталина снова, но уже куда с большим остервенением, вонзилась страшная утренняя боль.
Поскребышев подскочил к нему, дрожащими пальцами расстегнул верхние пуговицы кителя, помог добраться до дивана и бросился вызывать врачей. Палача возили в сверхзасекреченную больницу, возвращали, снова возили, собирали тайные консилиумы - ничего не помогало. И последние три дня своей проклятой жизни он, брошенный по чьему-то повелению не только врачами, но и обслугой, валялся один, в собственном дерьме, задыхаясь от смертного страха, ненависти, бессилия...
И это произошло всего через полтора месяца после того, как он был проклят. Всем бы вам так, палачи наши!..
А мать медленно поплелась к выходу, в отчаянии оглядываясь на кровать, откуда вылетела так напугавшая ее реплика.
- Девочки, - баском произнесла пожилая, со сложной конструкцией на плече, женщина, - если мы будем сучиться, выяснять, кто какой нации, то житья у нас не будет. А ты, интеллигентная, вчера еще Самсонычу руку целовала, а сегодня в землю вкопать готова. Подлюка, забыла, как он шею твою по косточкам собрал!
- Я не говорю конкретно об упоминаемом вами хирурге, Я говорю вообще о сложившейся в стране напряженной обстановке.
- Обстановка - это на фронте! А в миру жить надо по сердцу, ясно?
- Прекратите! - взмолилась безногая. И добавила: - А я б легла под Самсоныча, как ни под кого! Ну чем еще могу я отблагодарить его, спасителя своего?
Женщины еще немного побазарили, и чуткое ухо Эсфирь Львовны с удовлетворением отметило, что антисемитка с собранной по косточкам шеей явно снизила тональность, а потом и совсем замолчала, сраженная последней фразой пожилой фронтовички:
- Тебе, я слышала, еще одна операция нужна? Вот и откажись от Самсоныча! Патриотка, так до конца! Останься кривой! Помнишь, главврач говорил, что, кроме Самсоныча, тебя никто не поправит? Зато всю жизнь будешь гордиться, что от жидовского врача отказалась!
Наступила блаженная тишина. Сморенные обедом и спором, женщины заснули. И только маленькая учительница истории, страдая от тягучей неотступной боли в колене, от невозможности погладить его, от невыполнимого и оттого до сумасшествия навязчивого желания повернуться на бок, никак не могла забыться даже плохоньким, даже самым что ни есть коротким сном. А вот какие-то мгновенные, бредовые видения не отпускали. То она застывала в страстном объятии хирурга, то стреляла в Сталина, то ползала на коленях перед всем классом, умоляя простить ее, неизвестно за что... и без конца поскальзывалась на льду... вскакивала, крича от ужаса, и снова поскальзывалась... а мама стояла в стороне, тянула к ней руки, кричала, но ничем не могла помочь...
Вдруг она увидела склоненный над ней огромный гипсовый воротник, увенчанный страдающим, бледным лицом. Потом появилась рука с влажной салфеткой и вытерла ею пылающий мокрый лоб Эсфирь Львовны.
К счастью, глаза маленькой учительницы умели благодарить куда красноречивей слов.
- Какими же очами наградил евреев Господь Бог! Надеюсь, вы не обиделись на меня? Я сама себе иногда бываю противна. Самое смешное, что единственный человек, которого я люблю и за которого готова отдать жизнь, - еврей. Господи, но кому я нужна теперь? Хотите яблоко? Оно из Грузии, целебное...
Эсфирь Львовна жестом показала, что отказывается, но очень, очень при всём том признательна.
Женщина вздохнула и осторожно, держась за спинки кроватей, отправилась на свое место.
Вдруг всё стало меняться к лучшему. Пришла сестра и сделала обезболивающий укол. Пришла нянечка и принесла дополнительную подушку - стало много легче лежать. Заглянул дежурный хирург - молодой веселый парень, раздал каждой по шутке, а Эсфирь Львовне доверительно сообщил, что рентгеновские снимки ее колена до операции и после смотрел сам - он восторженно закатил глаза - Вишневский!
- Ваше колено станет гордостью отечественной медицины! Никому не давайте гладить его - оно принадлежит стране!
Эсфирь Львовна наградила балагура сияющей улыбкой. Ах, черт возьми, даже в такие минуты она не забывала о своем переломанном носе, убежденная, что он превращает улыбку в гримасу. Она могла видеть себя только в зеркале и, несмотря на свои тридцать пять, мало верила, что есть еще много людей, добрее и умнее самых лучших зеркал... Она полагала, что Сталин уничтожил их почти всех. Потом, сразу же после раздачи унылого ужина, началось действо совершенно фантастическое - подготовка к празднованию старого Нового года.
Все, кроме Эсфирь Львовны, встали со своих постелей и, охая и матерясь, показывая чудеса владения своими искалеченными телами, в считанные минуты превратили большую центральную тумбочку в праздничный стол, на котором тонкие ломтики нежнейшей розовой лососины соседствовали с черной икрой; маленькие огурчики особого домашнего посола - с соленой, пересыпанной вызывающе красной клюквой, капустой; темная, по-настоящему копченная колбаса - с трясущимся от свежести студнем. И лишь гордые мандарины, наполнившие палату ароматом, как тогда говорили, "солнечной Грузии", презрительно посматривали на соседей, всем своим спелым, налитым желто-зеленым видом подчеркивая очевидную разницу между статусом "закусона" и статусом "десерта".
Да, ничего не скажешь, было тогда что покушать в Москве!
Потом - Эсфирь Львовна чуть не вскрикнула на прекрасном русском языке - из-под угловой кровати костылем было вытащено мертво закрытое резиновой пробкой, на четверть наполненное сияющей, прозрачной, подвижной жидкостью, обычное медицинское судно, поднятое затем, вытертое от пыли и поставленное в центр стола с такой нежностью, что не осталось никаких сомнений в высочайшем назначении этого сосуда.
- Не бойсь, - проворковала пожилая, - мыто-перемыто. Да и что в водке не сдохнет, кроме печалей наших...
Общими усилиями устроили маленькой учительнице положение почти сидячее, разлили водку, разнесли закуску, притихли...
- Девочки, за мертвецов наших... с Богом... да с Новым годом! И в великой тишине забулькала водка - великая целительница российских бед, таких страшных, бесконечных, что и сама целительница давным-давно превратилась в ужасную, уже ничем не излечимую беду.
О, Эсфирь Львовна умела пить! За четыре фронтовых года переводчица в штабе дивизии вполне освоила не только водку, но и неразбавленный спирт. Более того, младший лейтенант Вольпина, выпив, могла так матюгнуться, так послать распоясавшегося ухажера, так сочно рассказать байку, что и матерые боевые офицеры уважительно, хотя и не без иронии, называли ее меж собой "огненной Саррочкой".
Женщины говорили, говорили, жаловались, плакали, а после запели.
И "Синий платочек" окутал ее сознание... Она пыталась подпевать, но слова спутались, мысли растеклись. Последнее, что пришло в голову: "Дура, что ж это и подпеваю на русском?.."
Она провалилась в глубокий пьяный сон...

- Десять дней вы играли свою роль? Ни разу не оступившись?
- Ни разу! Но знаешь, состав палаты всё время менялся, что очень облегчало мне жизнь... Вот и вся история этого дня - самого великого дня моей жизни!
Она счастливо улыбнулась:
- А первого марта я поняла, что победила. Часов в десять утра вдруг прервали передачу и сообщили, что у товарища Сталина появилось дыхание Чейн-Стокса. О, это такое дыхание, когда уже и не дышат почти! И полилась печальная музыка. Бах, Бетховен, Шопен... О, какая это великая музыка! Я не жила в эти дни, я ждала... Каждый день объявляли о состоянии его здоровья. Каждый день Левитан деловито сообщал, что великая сволочь еще жив. Конца не было моему нетерпению! Пятого марта я поехала в больницу на очередной рентген и в суете не слышала радио... И вот лежу после рентгена на топчане, дверь открывается, входит мой хирург, на ходу рассматривая снимки, и говорит:
- Всё отлично!
А я ему:
- Их данк...
А он мне:
- Кончайте бузу, милая! Ваш пациент благополучно сдох.
И я полетела... полетела... Очнулась от прикосновения его пальцев - нежно, как только умеют хирурги, он вытирал мои слезы...
И она смолкла.
- Простите, - решился я на мучивший меня вопрос, - а с хирургом вы...
- Я всё-таки соблазнила его... Еще будучи в гипсе... Потом встречались, как воры... Умер он... Дочь у меня от него... Ах, какой это был печальный человек! Какой гениальный хирург! И, представляешь, любил меня... с таким-то вот носом!
...Слёзы текли и текли по ее щекам, и она даже не пыталась вытереть их. Видно, сладкими были эти слёзы великой разделенной любви...

А знаете, как я встретился с Эсфирь Львовной?
Еду себе в автобусе в 1978 году, будучи в "отказе", еду себе и еду, и вдруг входит на остановке женщина, маленькая, седая, но с такими глазами, глазищами, что я тотчас понял, кто это. Всё-таки четыре года учился у нее. Автобус был полупустой, и, преодолев смущение, я подсел к Эсфирь Львовне.
- Простите, вы не преподавали историю в сто двадцать третьей школе в тысяча...
- Так ты учился тогда в этом классе? Ты меня простишь, если я не буду притворяться, что узнаю тебя?
- Вы не вернулись в нашу школу...
- Я вообще перестала преподавать.
Тон ее был довольно сух. Ну, хорошо, подсел, а дальше что? О чем, собственно, говорить? Пауза затягивалась и грозила перейти в медленную казнь. И, как всегда в такие минуты, из меня выскакивает что-нибудь сокровенное, эдакое, что способно несказанно удивить неразговорчивого собеседника.
- А я вот уже два года в "отказе"... Не пускают меня в Израиль...
Так попасть в точку мне не удавалось еще ни разу в жизни! Она обернулась, засияла, всплеснула руками:
- А мы через неделю уезжаем! Получили разрешение без всяких осложнений!
- И куда едете? (В те годы многие катили по маршруту Москва - Вена - Нью-Йорк. )
- Как это "куда"? - глаза ее стали много больше лица. - В Израиль! Мой зять ужасный сионист. Она вздохнула: - Но мне-то что там делать? Разве в Израиле оценят, что я уничтожила Сталина?
И расхохоталась, посмотрев на мою перекошенную вопросом физиономию.
- Вот что, господин "отказник", если есть у тебя время, айда к нам, и я попотчую тебя чаем и подробностями. А может, и передать нужно туда что-нибудь сионистское, тайное, судьбоносное, а? - Она почти касалась губами моего уха. - Нам можно доверить все!
Ну и глаза были у этой женщины!

Мы сидели в почти пустой квартире - вещи уже уехали на таможню - и пили чай.
- Ты действительно не считаешь меня сумасшедшей от того, что я так верую в мою победу над Сталиным?
- Напротив, надо быть сумасшедшей, чтобы НЕ веровать в это!
Мой ответ ей страшно понравился.
И очень скоро к нам ворвалась компания, состоящая из двух сорванцов, бородатого сиониста и молодой женщины, ах, какой, братцы, женщины! Награжденной Богом всем лучшим, что было в Эсфирь Львовне и ее печальном хирурге...

К О Н Е Ц


Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.