Глава VIII из книги "Эпилог" В.Каверина - одного из первых советских писателей и очевидца событий (в небольшом сокращении). Книга выпущена изд. "Вагриус" в 2006 г. и пока отсутствует в эл. виде (кроме главы VI - "Старший брат" и подборки фотографий). Данная же глава отсканирована со сборника "Весть" 1989 г.
«Я нарисовал в «Эпилоге» историю многих фальшивых карьер, многих мнимых знаменитостей, многих трагедий... «Эпилог» — это не просто воспоминания, это глубоко личная книга о теневой стороне нашей литературы, о деформации таланта, которая происходила подчас и с моими близкими друзьями». «Я хотел умереть с чистой совестью, поэтому и создал «Эпилог». В.А.Каверин
…История этой книги сама по себе не лишена интереса. В 1975 году Каверин ее закончил, но через три года вновь к ней вернулся, окончательно работа была завершена в 1979 году. Предыдущая часть мемуаров, "Освещенные окна", где речь шла о дореволюционном времени, была издана за несколько лет до этого, но о публикации "Эпилога", в котором рассказывается о советском периоде, нечего было и думать. В книге, в частности, идет речь о попытке НКВД завербовать Каверина в качестве литературного стукача осенью 1941 года (больше им делать было нечего в момент, когда замкнулась блокада Ленинграда, а Гудериан наступал на Москву). Идет речь о подготовке депортации евреев в период "дела врачей" и связанной с этим попытке состряпать письмо "видных евреев" с просьбой расстрелять "врачей-убийц", о травле Солженицына, о разгроме "Нового Мира" Твардовского. И все это описано участником событий, да еще каверинским пером! "Эпилог" и сейчас - острое и интересное чтение, а тогда книга воспринималась как явное покушение не Советскую власть. Публиковать книгу за рубежом Каверин не хотел. Он собирался и дальше писать и печататься, и совершенно не стремился в тюрьму или эмиграцию. Было решено рукопись отложить до лучших времен, а для безопасности - переправить за границу, пусть там лежит и дожидается своего часа. В это время власти как раз собирались изгнать за границу Владимира Войновича, и Каверин с ним договорился, что если Войнович действительно уедет, то рукопись будет к нему переправлена. Просто отдать ее Войновичу, чтобы он взял рукопись с собой, представлялось слишком рискованным, и, кроме того, работа над мемуарами была еще не совсем закончена. Потом, когда Войнович уже уехал, а книга была завершена, я попросил Люшу (Елену Цезаревну Чуковскую) помочь с пересылкой рукописи. Я знал, что у нее есть немалый опыт в делах такого рода. Но, видимо, как раз в это время она не могла сама этим заниматься, так как "всевидящее око" внимательно за ней присматривало в связи с ее участием в делах Солженицына. Поэтому она попросила Бориса Биргера, известного во всем мире, но не признанного Советской властью художника, помочь переслать рукопись. Самого Каверина во все эти детали я не посвящал, он только знал, что я намерен обеспечить пересылку рукописи Войновичу. Именно из-за этого был момент, когда дело приняло неожиданный оборот и едва не сорвалось. Биргер обратился с просьбой отвезти рукопись к своему знакомому, австрийскому дипломату, а тот усомнился, действительно ли автор желает, чтобы его мемуары были переправлены на свободный Запад. И они оба, Биргер и дипломат, приехали на дачу к Каверину в Переделкино, чтобы получить личное одобрение автора. Меня в этот момент на даче не было, и никто не мог объяснить Каверину, какое отношение имеет Биргер, а тем более неизвестный австриец, к "Эпилогу". Тем не менее, все обошлось благополучно. Каверин все понял, подтвердил свое одобрение задуманной пересылки, и "Эпилог" уехал к Войновичу, где и пролежал до "лучших времен". "Лучшие времена" в конце концов наступили, книгу не пришлось публиковать за рубежом. "Эпилог" вышел в 1989 году в издательстве "Московский Рабочий". Каверин успел увидеть сигнальный экземпляр.
Николай Каверин
http://www.sem40.ru/famous2/m865.shtml
…История этой книги сама по себе не лишена интереса. В 1975 году Каверин ее закончил, но через три года вновь к ней вернулся, окончательно работа была завершена в 1979 году. Предыдущая часть мемуаров, "Освещенные окна", где речь шла о дореволюционном времени, была издана за несколько лет до этого, но о публикации "Эпилога", в котором рассказывается о советском периоде, нечего было и думать. В книге, в частности, идет речь о попытке НКВД завербовать Каверина в качестве литературного стукача осенью 1941 года (больше им делать было нечего в момент, когда замкнулась блокада Ленинграда, а Гудериан наступал на Москву). Идет речь о подготовке депортации евреев в период "дела врачей" и связанной с этим попытке состряпать письмо "видных евреев" с просьбой расстрелять "врачей-убийц", о травле Солженицына, о разгроме "Нового Мира" Твардовского. И все это описано участником событий, да еще каверинским пером! "Эпилог" и сейчас - острое и интересное чтение, а тогда книга воспринималась как явное покушение не Советскую власть. Публиковать книгу за рубежом Каверин не хотел. Он собирался и дальше писать и печататься, и совершенно не стремился в тюрьму или эмиграцию. Было решено рукопись отложить до лучших времен, а для безопасности - переправить за границу, пусть там лежит и дожидается своего часа. В это время власти как раз собирались изгнать за границу Владимира Войновича, и Каверин с ним договорился, что если Войнович действительно уедет, то рукопись будет к нему переправлена. Просто отдать ее Войновичу, чтобы он взял рукопись с собой, представлялось слишком рискованным, и, кроме того, работа над мемуарами была еще не совсем закончена. Потом, когда Войнович уже уехал, а книга была завершена, я попросил Люшу (Елену Цезаревну Чуковскую) помочь с пересылкой рукописи. Я знал, что у нее есть немалый опыт в делах такого рода. Но, видимо, как раз в это время она не могла сама этим заниматься, так как "всевидящее око" внимательно за ней присматривало в связи с ее участием в делах Солженицына. Поэтому она попросила Бориса Биргера, известного во всем мире, но не признанного Советской властью художника, помочь переслать рукопись. Самого Каверина во все эти детали я не посвящал, он только знал, что я намерен обеспечить пересылку рукописи Войновичу. Именно из-за этого был момент, когда дело приняло неожиданный оборот и едва не сорвалось. Биргер обратился с просьбой отвезти рукопись к своему знакомому, австрийскому дипломату, а тот усомнился, действительно ли автор желает, чтобы его мемуары были переправлены на свободный Запад. И они оба, Биргер и дипломат, приехали на дачу к Каверину в Переделкино, чтобы получить личное одобрение автора. Меня в этот момент на даче не было, и никто не мог объяснить Каверину, какое отношение имеет Биргер, а тем более неизвестный австриец, к "Эпилогу". Тем не менее, все обошлось благополучно. Каверин все понял, подтвердил свое одобрение задуманной пересылки, и "Эпилог" уехал к Войновичу, где и пролежал до "лучших времен". "Лучшие времена" в конце концов наступили, книгу не пришлось публиковать за рубежом. "Эпилог" вышел в 1989 году в издательстве "Московский Рабочий". Каверин успел увидеть сигнальный экземпляр.
Николай Каверин
http://www.sem40.ru/famous2/m865.shtml
Глава VIII «ПЕРВЫЙ СЪЕЗД»
1. Четвертый съезд советских писателей газета «Унита», орган итальянской коммунистической партии, назвала «съездом мертвых душ». Первый съезд, разительно непохожий на все последующие, можно смело назвать «съездом обманутых надежд». [more] Я был членом ленинградской делегации, возглавляемой, кажется, Тихоновым. В своей статье «Несколько лет», рассказывая о Первом съезде по просьбе редакции «Нового мира», я писал о том, что у Дома союзов студенты и молодые рабочие нас встретили с цветами, — это было трогательное начало. Но я не упомянул о том, что в подъезде и у каждой двери, ведущей в зал, стояли, проверяя делегатские билеты, чекисты в форме. Их было слишком много, и кто-то из руководителей, очевидно, догадался, что малиновый околыш как-то не вяжется с писательским съездом. На другой день билеты проверялись серьезными мужчинами в плохо сидящих на них штатских костюмах. Когда я работал над статьей «Несколько лет», внутренний редактор, не колеблясь, вычеркнул эту, на первый взгляд незначительную, подробность. Между тем, она характерна. Она говорила о том, что в основе отношения партии к литературе лежит недоверие и еще раз недоверие. Точно так же поступил внутренний редактор, заставив меня повторить, что о съезде можно рассказать только в общих чертах: «Одни выступления были посвящены литературе как искусству, — писал я под его диктовку, — другие — долгу писателя, его позиции в литературе». На деле, те писатели, которые пытались подменить свой долг перед литературой идеей служения социалистическому государству, либо притворялись, либо лгали. Желание сказать «почти правду», на деле скрывая ее, особенно характерно для тех страниц моей статьи, которые посвящены съезду. И это не случайно. Вопреки своему назначению, Первый съезд был и остался светлым воспоминанием. Панорама нашей прозы и, в особенности, поэзии оказалась внушительной, многообещающей. Что касается назначения, которое для меня прояснилось только через десятилетия, оно, без сомнения, заключалось в том, что партия, отобрав у РАППа право и возможность распоряжаться в литературе, отдавала их профессиональным писателям, на которых можно было положиться. Таких, как и следовало ожидать, оказалось много. Что заставило Тихонова так торжествовать, называя членов почетного президиума? — Микоян, — говорил он, окидывая зал радостно-удовлетворенным взглядом, — и после небольшой, но значительной паузы — Каганович!.. Был ли он искренен? Не знаю. Делегаты должны были испытывать счастливое чувство, зная, что в президиуме состоит сам Сталин, и Тихонов от имени съезда с гордостью демонстрировал это чувство. Шкловский, стоявший за моей спиной, — мы чуть, чуть опоздали,— сказал пророчески: — Жить он будет, но петь — никогда. Союз писателей существовал и до Первого съезда. Административная зависимость от него уже давно выхолащивала живую литературу. Теперь перед новой организацией была поставлена государственная задача: с помощью художественного слова доказать, что на свете нет другой такой благословенной страны, как Советский Союз. Как ни странно, исторический опыт придавал этой задаче определенный смысл: разве не оказали католицизму бесценную поддержку Микеланджело и Леонардо да Винчи? Но опыт устарел, и никто им не интересовался, тем более, что новый католицизм был нимало не похож на старый. Вместо того, чтобы направить литературу по предуказанному пути, Союз писателей занялся развитием, разветвлением, укреплением самого себя, и это сразу же стало удаваться. Я был свидетелем, как он в течение десятилетий терял связь с литературой. Я безуспешно пытался указывать его руководителям те редкие перекрестки, где скучная жизнь этой никому не нужной организации сталкивалась с подлинной жизнью литературы. Все было напрасно. Да и кто стал бы прислушиваться ко мне? Союз разрастался, превращаясь в министерство, порождая новые формы административного устройства. Разрастаясь, размножаясь — с помощью элементарного почкования, — он породил огромную «окололитературу» — сотни бездельников, делающих вид, что они управляют литературой. Между понятиями «писатель» и «член Союза» давным-давно образовалась пропасть. Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей. — Двести двадцать четыре, — ответил секретарь. На банкете, устроенном в Европейской гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А. Толстому. — Пять, — ответил тот, очевидно, имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя. С тех пор прошли десятилетия. Число членов Союза писателей дошло, кажется, до шести с половиной тысяч. Но соотношение между ними и писателями продолжает изменяться. Прежде — один к пятидесяти. Теперь — один к пятистам плюс бесконечность.
2 Первый съезд открылся трехчасовой речью Горького, утомительной, растянутой, — он начал чуть ли не с истории первобытного человека.. Слушая (или не слушая) его, я вспомнил нашу последнюю, недавнюю встречу.
3 В длинной, скучной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее «страдания». В письме к М.Зощенко (25.3.1936) он писал: «...никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией „страдающего бога", оно играло в истории роль „первой скрипки", „лейтмотива", основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так! Но в то время, когда „просто люди" боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в „чужие края" и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его „универсализм", невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: „Отче, пронеси мимо меня чашу сию!" Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить». Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для «великого читателя земли русской» — как подчас шутливо называл себя сам Горький: «С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский... показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей 19—20 столетий» (I съезд советских писателей, стеногр. отчет. М„ 1934). Между тем нападение на Достоевского было поддержано — и кем же? Среди других — кто бы мог подумать? — Виктором Школовским. Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвященной Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, Доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького? «...Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить, как наследники человечества, — говорил Шкловский, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира. Ф. М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника» (Там же). Заслуживает ли это сожаления? В особенности, если вспомнить, как много и с каким неподдельным (кажется) восторгом писал Шкловский о Достоевском впоследствии! Второе предательство — (иначе и не скажешь — потому что оно относилось к другу) — слова, воплощенные в формулу: «Маяковский виноват не в том, что он стрелял в себя, а в том, что он стрелял не вовремя и неверно понял революцию» (Там же). То, что Маяковский застрелился как раз «вовремя», — бесспорно уже потому, что его решительно невозможно было представить на этом съезде. Он принадлежал ко времени «давно прошедшему», когда еще можно было «драться» в литературе. И подлостью было утверждать, что «когда Маяковский говорил, что он становился на горло собственной песне, то здесь его вина в том, что революции нужны песни и не нужно, чтобы кто-нибудь становился на свое горло. Не нужна жертва человеческим песням» (Там же). В самом деле! Кому нужны подобные жертвы? Не проще ли и безопаснее поберечь себя? Невольно вспоминаются слова Зощенко: «Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».
4 В 1962 году группа советских писателей в качестве туристов оказалась в Нару, одной из древних столиц Японии. Со студентами университета, которые всю дорогу с азартом пели «Выходира на берег Катюша» (японцы не выговаривают «л»), мы встретились только в автобусе. Ректорат, очевидно, из осторожности, устроил такой обильный и продолжительный обед, что после него не осталось времени для научных выступлений или публичного обмена мнениями. В разговоре профессор истории славянских литератур спросил нас — почему в России так враждебно пишут о Достоевском и так редко его издают? В ответ С. Антонов, Н. Вирта, А. Бек стали горячо уверять его в обратном. Японец слушал с неподвижным лицом. Потом, извинившись, вышел в соседнюю комнату и вернулся с пятнадцатым томом Большой Советской Энциклопедии. Раскрыв книгу, он принялся бесстрастным голосом читать статью о Достоевском. «...Критикуя противоречия капиталистического развития... Достоевский в то же время приходит к отказу от идеи прогресса в целом, отрицает самую возможность социалистического общества...» Из воспоминаний «...Исказил самый характер русского освободительного движения..» «..Передовые люди сороковых и революционеры шестидесятых— семидесятых годов клеветнически изображены Достоевским как два звена одной и той же постепенной нравственной „порчи" русского общества...» «...В 1913 году против взглядов Достоевского и их идеализации выступил Горький. В. И. Ленин, осуждая „архискверное подражание архискверному Достоевскому", выступал против литераторов, которые пытались „малевать ужасы, пужать и свое воображение и читателя, „забивать" и его и себя...» — Мы считаем вашего «архискверного» Достоевского одним из величайших писателей мира, — продолжал этот неторопливый, высокий, несуетливый, широкоплечий и грузный человек, нимало не похожий на своих соотечественников (после мы узнали, что он — манчжур) человек, прекрасно понимавший, что он ставит нас в неловкое положение. — А на родине его почти не издают и, по-видимому, очень мало читают. Н. Вирта, староста нашей группы, державшийся в Японии с уверенностью, переходящей временами в наглость, — растерянно молчал, может быть, потому, что он и в самом деле не читал Достоевского. С. Антонов возразил, что профессор ошибается: — Достоевского у нас издают. Но и он смутился, когда профессор показал ему библиографию: последнее собрание вышло в 1930 году, два-три отдельных произведения — в 1947—1949-м. Мне удалось как-то смягчить неловкость, объяснив, что отношение к Достоевскому изменилось, что уже после 1956-го года выпущено 10-томное собрание сочинений.
5 Может быть, Горький был бы осторожнее, если бы он мог представить себе, какие постыдные последствия будут вызваны его нападением на Достоевского. С его тяжелой руки Достоевского стали травить в истории литературы. Его объявили прямым союзником Гитлера, вдохновителем фашизма. Вслед за Шкловским его стали называть изменником все кому не лень. Его забыли бы, если бы это было возможно. Отрекаться от национального гения у нас — не новость, но, кажется, еще никогда это не было сделано так основательно, прочно, надолго. Да, именно Первый съезд на тридцать лет вывел Достоевского из круга русской литературы. Не следует это считать незначительным промахом или заурядной оплошностью. Явления великого прошлого незримо участвуют в развитии литературы, и когда они отвергнуты, наступает омертвение, застыванье. Те, кто вынесли приговор Достоевскому, не понимали, что приговорены они. Недаром же Шкловский, изгнавший его за «измену», впоследствии изменил себе, принявшись через тридцать лет наверстывать потерянное время. Забавно ли, что в наше время «Бесы», этот «яростный пасквиль, направленный против русского освободительного движения и ставший знаменем политической реакции», в новом 30-томном собрании сочинений выпущен с приложением двух томов, содержащих рукописи и варианты? Не забавно. Тем более, что «Бесы», без сомнения, — антиреволюционный роман, в котором с поразительной зоркостью на сто лет вперед предсказана сущность того, что произошло и происходит на наших глазах. Одна шигалевщина чего стоит! Разумеется, в речи Горького подразумевался Гитлер. Но сперва Горький сказал, что «вождизм — болезнь эпохи, прилипчивая болезнь мещанства». Потом, что эта болезнь «характерна для нашей критики». Потом, что «кое-кто из нас не способен понять существенное различие между „вождизмом" и руководством». Мог ли после этого в сознании делегатов возникнуть вопрос: ...а в чем же, собственно говоря, заключается это различие? Думаю, что мог, тем более, что от речи А. Жданова так и разило и мещанством, и «вождизмом». Но, может быть, это лишь аберрация, отклонение, и я невольно приписываю прошлому то, что лишь теперь возникает при чтении стенографического отчета? Впрочем, если бы подобный вопрос и пришел кому-нибудь в голову, он тут же постарался бы испуганно затоптать его, стереть, погасить.
6 Горький не ждал, подобно рапповцам, появления Шекспира: «Не следует думать, что мы скоро будем иметь 1500 гениальных писателей. Будем мечтать о 50. А чтобы не обманываться — наметим 5 гениальных и 45 очень талантливых. Я думаю, для начала хватит и этого количества. В остатке мы получим людей, которые все еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его». Неосторожная надежда Горького — «5 гениальных и 45 очень талантливых» — нашла отражение в речи Михаила Кольцова: «Я слышал, что... уже началась дележка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского Союза... Писатели будут носить форму... красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт». Знал ли Кольцов, что И. Ф. Богданович, автор «Душеньки», предложил Екатерине II учредить «Департамент российских писателей»? Должности в его проекте соответствовали званиям, а иерархия подчинения повторяла в общих чертах иерархию других департаментов и коллегий. Проект не был утвержден, и Богданович один заменил целый департамент, сочиняя пьесы, поэмы, повести в стихах, надписи для триумфальных ворот, занимаясь переводами с французского и редактируя «Санкт-Петербургские ведомости». Но вот прошло двести лет, и мысль Богдановича в известной мере осуществилась. Департамент в конце концов удалось создать, и именно Первый съезд положил начало этому широко разветвленному делу. Иерархия Союза писателей в наше время если не повторяет, так напоминает иерархию других ведомств и министерств. С формой, правда, не получилось, хотя было и к этому очень близко. Но и без формы каждый член Союза писателей прекрасно знает, у кого из членов секретариата три дубинки в петлице, а у кого — четыре.
7 Если попытаться передать самое общее впечатление от съезда, следует сказать, что казенный, размеренный характер его (когда почти в каждой речи говорилось о «социалистическом реализме» и многие заканчивались клятвами в верности и именем Сталина) переломился к концу после доклада Бухарина о поэзии. Это было не только замечено, но и подхвачено, точно все только и ждали, когда же кончатся, наконец, бесконечные приветствия и восхваления — скучные, потому что они по необходимости носили слишком общий характер. Но некоторые речи и до перелома прозвучали искренне, остро. Гладков, написавший расхлябанный «Цемент», неожиданно (по меньшей мере, для меня) через полтора десятилетия протянул Руку Льву Лунцу, заявив о «распаде сюжета» в советской литературе. Конечно, он не имел никакого понятия ни о Лунце, ни об острой борьбе, которая была связана с этим вопросом в двадцатых годах. Фадеев высказал опасение, что плоское понимание социалистического реализма может привести к «сусальной литературе». Эренбург говорил о том, что неудачу художника нельзя рассматривать как преступление, а удачу как реабилитацию. Цифры в искусстве не равнозначны цифрам в индустрии: «Для статистики „Война и мир" — всего-навсего одна единица». Он мог бы повторить свою речь в наши дни, не изменив почти ни одного слова. Доклад А. Толстого напомнил мне лекцию Тынянова, прочитанную на моем семинаре в Институте истории искусств. Толстой говорил о жесте как основе художественного языка, доказывая свою мысль с изобразительной силой: «Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидящей у лучины, вертящей веретено и ногой покачивающей люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда — все внутренние жесты колыбельной песни». Мне понравилась речь Андре Мальро, выступившего от имени писателей Запада. Он говорил, что сила доверия создала новую женщину, свободную от тысячелетней косности быта, и превратила беспризорников в пионеров. Мораль доверия к писателю и поэтические открытия — вот две силы, которые способны высоко поднять значение советской литературы. Всем запомнилась — и не могла не запомниться — речь Олеши, в которой волей-неволей он подвел черту под двадцатыми годами. Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после «Зависти», которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой. — Так вы думали, что «Зависть» — это начало? Это — конец, — сказал он. Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора. Вопреки утверждению, что к нему вдруг «неизвестно почему вернулась молодость», вопреки тому, что он теперь будто бы — в майке, «и ему, шестнадцатилетнему, ничего не надо». Объективное сознание вины слышалось в этой болезненной речи, робко упрекавшей критиков, заставивших Олешу усомниться в себе. И, слушая его, я думал о том, что не только он, что мы все почему-то должны чувствовать вину — в чем, перед кем? Гражданский долг? Как будто не исполнялся он во весь размах, без назойливых настояний плоской и прямолинейной критики. Да и возможно ли в русской литературе серьезно работать без таланта гражданской ответственности, которая так счастливо отличает ее от других литератур мира? Грустно, серьезно, со скрытым отчаяньем Олеша каялся в том, что он — Олеша. Критики-коммунисты доказывали ему, что герой «Зависти» — Кавалеров — пошляк и ничтожество, и он сперва не поверил им, а потом поверил, а так как Кавалеров это был он — Олеша, — значит, то, что «казалось ему сокровищем, на самом деле — нищета». Но и поверив, он попытался бороться с собой оружием искусства. Он вообразил себя нищим и решил написать повесть о нищем: «Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка „писатель"». О, если бы эта повесть была написана! Если бы, скрывшись в подполье, как Булгаков, он рассказал о том, как у него отняли «свежее понимание, умение видеть мир по-своему», яркие «краски, которые пришли из детства» и «были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений». Но вместо этой ненаписанной повести он честно попытался сдержать свое обещание: писать о молодых. Забыл ли он, что уже пытался изобразить «строгого юношу» в лице Володи Макарова — в «Зависти»? Или не понял, что попытка провалилась? «Я не стал нищим»,— сказал он. Впоследствии все было сделано, чтобы он действительно стал им, — и эта попытка решительно удалась.
8. Все последующие съезды — и в особенности четвертый и пятый — доказали неопровержимо, что собрание писателей, не говорящее на «языке поэзии», не дорожащее остротой литературного спора, выглядит как мероприятие чисто административное и поэтому бесполезно-позорное для искусства. Уже второй съезд был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе. В тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо. И я невольно начинал чувствовать себя старомодным ценителем искусства, вроде бальзаковского кузена Понса. Перелистывая свой послевоенный архив, я наткнулся на заметки, относящиеся к началу пятидесятых годов. К. Г. Паустовский был тогда председателем секции прозы, а я — одним из его заместителей. Редкие выступления напоминали старинную игру в фанты: «„да" и „нет" не говорите, черного и белого не покупайте». Случалось, что иной оратор, разбежавшись, как на коньках, подлетал к подлинным фактам, исказившим нашу литературную жизнь, подлетал и стремительно откатывался назад, к мнимым, показывающим новый литературный взлет. О том, что взлета нет, что самый литературный язык мертвеет, задыхаясь от плоскостей и канцеляризмов, говорил только Паустовский. Его не слушали или не слышали — у него был слабый, хрипловатый голос. На некоторых лицах было написано выражение неловкости, как в хорошем обществе, когда в интересах приличия стараются не замечать странного поведения уважаемого человека*. * На Втором съезде Паустовскому не дали слова. Делегация (в которую входил и я) обратилась по этому поводу в президиум к К. Симонову, но он вежливо ответил, что имя Паустовского числится в списке писателей, которые намерены выступить в прениях, и если очередь дойдет... Очередь не дошла. Не то было на Первом съезде. Литература была еще сильна, молода — недаром же, согласно мандатным данным, средний возраст писателей был тридцать шесть лет. (В 1974 году в Ленинграде я слышал выступление писательницы Н., которую приняли в СП, чтобы хоть немного снизить средний возраст ленинградских литераторов. Писательница была не девочка.) Одновременно работали (по-разному преодолевая препятствия) Горький, Асеев, Бабель, Веселый, Зощенко, Олеша, Пастернак, Тихонов, А. Толстой, Тынянов, Чуковский и не избранные на съезд Ахматова, Паустовский, Булгаков. Энергично действовали иноязычные писатели, не менее первоклассные — Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Егише Чаренц и многие другие. Доклад Н. И. Бухарина был обращен к профессиональной литературе, и она отозвалась горячо, искренне, без оглядки. Он же первый дал обстоятельное толкование «социалистического реализма», которое впоследствии, после его гибели, было раздергано бесчисленными мародерами. Это было толкование настолько широкое, что в него вливалась даже «поэзия типа Фауста, с иным содержанием и иной формой, но с сохранением предельности обобщения» — поэзия, которая, по его мнению, «безусловно входит в состав социалистического реализма». Уже и это убедительно показывает фантастичность нарисованной Бухариным картины. Недаром же, рассказав о том, что происходит в нашей поэзии, он не подтвердил примерами свое толкование «соцреализма». Примеров не было, не могло быть, потому что критерий был расплывчат, неясен и — это главное — воздвигнут на «точке зрения», на «едином аспекте». Вот почему победило именно то направление, от которого Бухарин настоятельно предостерегал, настаивая на многообразии искусства: «Если мы этого не сделаем, то перед нами возникнет опасность ведомственного отчуждения, бюрократизации поэтического творчества, когда заказ дается Наркомпросом, НКПС, профсоюзом транспортников, профсоюзом деревообрабатывающей промышленности и проч. Это, разумеется, уже не искусство. Во всяком случае, налицо гигантская опасность, что такого рода искусство перестанет быть искусством. Не на этих путях нужно идти вперед». Но именно «на этих путях» пошли мы — не вперед, разумеется, а в сторону, в тупик так называемого социального заказа. Недаром Юрий Тынянов еще в двадцатых годах написал эпиграмму, задолго предугадавшую опасения Бухарина: Был у вас Арзамас, Был у нас ОПОЯЗ И литература. Есть заказ касс, Есть указ масс, Есть у нас младший класс И макулатура*. * Надпись на статье «Пушкин и архаисты», подаренной Б. М. Эйхенбауму 21 .V. 1927. Нет, не был с помощью социалистического реализма создан новый Фауст. Напротив, вопреки этому «флогистону» мы получили поразивший весь мир своей выстраданной силой роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Почему «флогистону»? — спросит меня читатель. Так называлась некогда «материя огня», с помощью которой сперва алхимики, а потом химики объясняли многочисленные явления. Лавуазье доказал, что флогистона не существует. Впрочем, от социалистического реализма теория флогистона отличалась тем, что в течение целого столетия она гипотетически связывала обширный круг явлений. Она побуждала к поискам, интенсивно участвуя в развитии науки. Соцреализм сыграл как раз обратную связь в развитии искусства, и недаром я, работая в литературе более полувека, ни разу не воспользовался этим неопределенным понятием.
9 Значение доклада Бухарина заключалось в том, что — единственный на съезде — он открыто вызывал на спор, — и спор состоялся. Демьян Бедный, Сурков, Безыменский, Кирсанов выступили с речами, в которых упрекали Бухарина в том, что он: 1. Отметает социально-классовый анализ; 2. «Ликвидирует» пролетарскую поэзию; 3. На вершинах советской поэзии видит Сельвинского и Пастернака; 4. Отводит поэзию в тыл с фронтовых позиций; 5. «Наиболее близких нам людей огульно обвиняет в элементарности»; 6. «Начисто топит Маяковского» и т. д. В заключительном слове он с блеском высмеял оппонентов, показав себя опытным, тонким и остроумным полемистом. Нет сомнения, что «фракция обиженных», как он назвал своих оппонентов, обратилась куда-то в высшие сферы, потому что на следующий день он вынужден был извиниться. Впрочем, он воспользовался этой возможностью, чтобы подтвердить основные положения своего доклада: «В области поэтического творчества должна быть широкая свобода соревнования в творческих исканиях, постановках проблем и их решениях. Обязательные директивы в этой области привели бы к бюрократизации творческих процессов и сослужили бы плохую службу всему делу развития искусства. Метод социалистического реализма предполагает разнообразие всех форм творческого соревнования, и официальная канонизация отдельных авторов точно так же была бы неправильной». Официальная канонизация! Ручаюсь, что среди делегатов съезда не было ни одного, кто был бы способен вообразить, до какого уродливо-оскорбительного разнообразия дойдет казенное причисление к лику святых! Впрочем, разнообразие относится к жизни, а не к мертвым. В самом деле: чем, в сущности, отличается принудительная канонизация Маяковского от принудительной канонизации Шолохова, который уже давно скончался как писатель, хотя и безуспешно притворяется живым? Вместо того, чтобы противопоставить трагически-благородную биографию Маяковского сомнительной биографии Шолохова, их обоих еще в школе тащат на пьедестал, заставляя бедных подростков в равной мере ненавидеть и того, и другого. Однако дело не в том, что Бухарин намеренно провел границу между поэзией «высоких» и «будничных» страстей и положений. Значение его доклада заключается в том, что он первый заговорил не только о поэзии, но о поэтике, живых особенностях литературного дела, о спорах писателя с самим собой, о его направлении. Его поддержали все, кто говорил о поэзии с тонкостью, благородной уже потому, что она одна свидетельствует об отсутствии личных побуждений. Так оценил его доклад великий чешский поэт Незвал. Грузинская делегация, в которую входили Тициан Табидзе и Паоло Яшвили, безоговорочно присоединилась к докладчику. Волей-неволей с ним соглашались и те, кто ему возражал. Так, Кирсанов, защищая необходимость изучения стиховых форм, доказывал, что преодоление инерции в поэзии невозможно без борьбы направлений. Не называя Бухарина по имени, Первомайский связал поиски новой литературной формы с судьбой своего поколения — поколения двадцатисемилетних. Мало сделано, — сказал он. — В этом возрасте погибли Лермонтов и Петефи. Не изысканная рифма, не волшебная музыка слова, а молния духа, пробегающая между ними, — вот истинная стихия поэзии. Мне запомнилась речь Тихонова, сказавшего, что «молодые поэты должны искать и жить рискуя, а не прибедняясь». Настоятельно требуя опытов над стиховым словом, он призывал учиться у Пастернака искусству богатой образности, стремительной искренности, непрерывного дыхания. Тициан Табидзе и Егише Чаренц, не повторяя уже вполне отстоявшуюся к тому времени формулу о братстве народов, говорили о братстве риска, о братстве открытий, поисков, откровений. Пастернак попытался дать ее определение: «Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить». Когда съезд приветствовали метростроевцы, он кинулся из-за стола президиума, чтобы снять с плеча одной из работниц отбойный молоток. Она не позволила — молоток входил в картину приветствия, — и он, смущенный, вернулся на свое место. Это происшествие отразилось в его речи: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю, но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была мне сестрой, и я хотел помочь ей, как близкому и давно знакомому человеку». Он закончил свою речь предостережением: «При огромном тепле, которым окружает нас государство и народ, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям». Можно смело сказать, что поэты с редким единодушием поставили съезд перед вопросом: «Как писать?» — и спор выплеснулся из зала, разбежался по кулуарам, перебросился на улицы Москвы и в номера гостиниц. На съезде было много иностранных писателей, и среди них Арагон, Фридрих Вольф, Мартин Андерсен-Нексе. Добросовестно и с вдохновением они приняли участие в разгоревшемся споре. Незвал изложил свое кредо, пользуясь словом «сюрреализм». Далеко не всегда сложный поэт виновен в том, что он недоступен. Чем интенсивнее скрытый смысл, тем сильнее действует он на культурного человека. То отраженно, то с режущей глаза реальностью вспыхивало в речах революционных деятелей Запада и Востока политическое напряжение. Японский режиссер Хиджикато оказался пэром, в кругах императорского двора были ошеломлены его выступлением, и токийские газеты сообщили, что по возвращении на родину он будет немедленно арестован. 10 Это кажется странным, но я редко остаюсь наедине с собой. И даже если в комнате нет никого, кроме меня, это еще не значит, что я способен увидеть себя, свое дело и свое прошлое спокойно и беспристрастно. Лишь в последние годы мне удавалось время от времени добираться до самого себя. Нужно многое, чтобы пробиться через жалость к себе, через легкость самооправдания, но зато, если это удается, и выигрываешь многое. Полузнание или даже четвертьзнание самого себя — одно из самых неодолимых последствий пережитого. Какие только доводы и поводы ни придумывались в прошлом, чтобы заслонить себя от внутреннего взгляда! Это было не явлением, а процессом, происходившим то медленно, то быстро. Сомнения, доходившие подчас до отчаянья, смягчались сознанием железной необходимости или исполненного долга. Так, речь Олеши была не чем иным, как искренней попыткой заслонить себя от себя самого, редкая по своей доказательности, потому что перед слушателями, как на черно-белом экране, появились тогда два Олеши, не очень искусно разделенные им самим, но уже успевшие отойти на порядочное расстояние. Первый из них еще отбрасывал тень. Можно ли писать других, видя себя издалека? Да, в самых общих контурах, безуспешно пытаясь понять сокровенную сущность явлений. От общего контура до схемы — только шаг, а от схемы не так уж далеко и до «схимы». Это не каламбур. Нечто аскетическое, слепое, восторженно укладывающееся в правила литературного поведения подчас чудилось мне при чтении иных давно и справедливо забытых произведений. Я знаю опытного талантливого писателя, который, вернувшись в наши дни к своей многократно переиздававшейся книге, сократил ее на двенадцать печатных листов, — это много, если вспомнить, что в тургеневских «Отцах и детях» меньше восьми. Книга выиграла, потеряв прежнюю розовую стройность, хотя она-то и стоила больше всего времени и труда. Но были и другие писатели, которые, оставаясь собой, никогда не переставали прислушиваться к музыке призвания. Ничто не могло заставить их переоценить свою связь с революцией и потерять уважение к этой внутренней связи. «И если бы Вы этого даже и не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем Вы можете нацедить ее из дискуссионного крана, — писал Б. Пастернак своим друзьям Т. и Н. Табидзе в 1936 году. — Не обращайтесь к благотворительности, мой друг, надейтесь только на себя! Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, когда негде и искать. Это ясно, даже если бы мы и не знали искавших по-другому. Разве их мало? И плоды их трудов налицо». Но пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою» повторялось в душе, когда я принимался за эти воспоминания. В прошлом — ошеломляющее, почти нетронутое богатство лиц и картин, небывалых по своей остроте и значению. Можно ли, не всматриваясь в себя, не освободившись от взгляда «поверх вещей», рассказать о них убедительно и правдиво? В настоящем — собственный голос жизни, подчас еле слышный, полузаметный, однако сумевший отменить прежнюю риторику и мнимое благополучие. Искусственность перестала считаться обязательным условием искусства. Ложный расчет с действительностью миновал ее, когда к изображению жизни перестали подходить на ходулях. Вот почему молодые литераторы с такой естественностью пишут о том, что в недавние годы считалось незначительным, не заслуживающим внимания, а на деле всегда было источником нового в искусстве. Да, и об этом надо думать, пристально вглядываясь в себя, неустанно и беспощадно испытывая память! Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы! ПРИЛОЖЕНИЕ По далеко не полным данным Краткой Литературной Энциклопедии, подверглись репрессиям в годы сталинского террора следующие из делегатов Первого съезда советских писателей: С РЕШАЮЩИМ ГОЛОСОМ 1. АМАНТАЙ А. Г. — башкирский поэт, фольклорист (1907—1944) 2. БАБЕЛЬ И. Э. (1894—1940) БАКУНЦ А. (1899—1937) 3. БЕРГЕЛЬСОН Д. Р. (1884—1952) 4. ВЕСЕЛЫЙ АРТЕМ (КОЧКУРОВ Н. И.) (1899—1939) 5. ГОЛЬДБЕРГ И. Г. (1884—1939) 6. ГОФШТЕЙН Д. Н. (1889—1952) 7. ДАМБИНОВ П. Н. (псевдоним СОЛБОНЭ ТУЯ) — бурятский поэт, публицист (1880—1937) 8. ДЖАВАХИШВИЛИ (АДАМАШВИЛИ) М. С. (1880—1937) 9. ДЖАНСУГУРОВ И. — казахский поэт (1894—1937) 10. ЗАЗУБРИН (ЗУБЦОВ) В. Я. (1895— 1938) 11. ИТИН В. А. (1894—1945) 12. ИШЕМГУЛОВ Б. 3. — башкирский писатель (1890—1938) 13. КАЛЯЕВ С. К — калмыцкий писатель, отбыл двадцатилетнее заключение 14. КАМЕНГУЛОВ А. Д. (1900—1937) 15. КАСАТКИН И. М. (1880—1938) 16. КАТАЕВ И. И. (1902—1939) 17. КВИТКО Л. М. (1890—1952) 18. КИРШОН В. М. (1902—1938) 19. КОЛЬЦОВ М. Е. (1898—1940) 20. КОНОВАЛОВ М. А. (1905—1939) 21. КОРЕПАНОВ-КЕДРА Д. И. - удмуртский писатель (1892—1949) 22. КОРНИЛОВ Б. П. (1907—1938) 23. КОРОЕВ К. А. — осетинский писатель, был лишен свободы с 1937 по 1957 г. 24. КОЦЮБА Б. М. — украинский поэт (1892-1939) 25. КУЗЬМИЧ В. С. — украинский писатель (1904—1943) 26. КУЛИК И. Ю. — украинский писатель, общественный деятель, критик (1897-1941) 27. КУРБАНАЛИЕВ И. — лакский поэт, был лишен свободы с 1938 по 1956 г. 28. ЛАЙЦЕН Л. П.— латышский писатель (1893—1938) 29. ЛЕЛЕВИЧ Г. (КАЛМАНСОН Л. Г.) - (1901 — 1945) 30. МАЙЛИН Б. Ж. — казахский писатель (1894—1939) 31. МАЛЕНЬКИЙ (ПОПОВ) А. Г. (1904—1947) 32. МАРКИШ П. Д. (1895—1952) 33. МИКИТЕНКО И. К. (1897—1937) 34. МИЛЕВ Д. — молдавский писатель (1887—1944) 35. МИЦИШВИЛИ (СИРБИЛАДЗЕ) Н. И.— грузинский писатель (1894-1937) 36. НИГМАТИ Г. (НИГМАТУЛЛИН Г. А.) — татарский писатель, литературовед (1897—1938) 37. НИКИФОРОВ Г. К. (1883—1937 или 1939) 38. НУРОВ Р. Н. — дагестанский поэт и драматург (1889—1942) 39. ОЙУНСКИЙ (СЛЕПЦОВ) П. А.- якутский писатель и политический деятель (1893—1939) 40. ПЕТРОВ П. П. (1892—1941) 41. ПИЛЬНЯК (ВОГАУ) Б. А. (1894— 1937) 42. РУЧЬЕВ Б. А. — был репрессирован в 1937-м, реабилитирован в 1957 г. 43. САЙФИ В. К. — татарский писатель (1888-1938) 44. СВИРИН Н. Г. (1900—1944) 45. СЕЙФУЛЛИН С. — казахский писатель и общественный деятель (1894-1939) 46. ТАБИДЗЕ Т. Ю. (1895—1937) 47. ТАГИРОВ А. М. — башкирский писатель, государственный и общественный деятель (1890—1938) 48. ТАЧНАЗАРОВ О. — туркменский поэт и критик (1901 — 1942) 49. ТРЕТЬЯКОВ С. М. (1892—1939) 50. ТУЛУМБАЙСКИЙ Г. (ШАХНАМЕ- ТОВ Г. 3.) — татарский писатель и л итературовед (1900— 1939) 51. ФАРНИОН КОСТА (ФАРНИЕВ К. С.) — осетинский поэт и прозаик (1908— 1937) 52. ФЕФЕР И. С. (1900—1952) 53. ХАРИК И. Д. (1898—1937) 54. ЧАНБА С. Я. — абхазский писатель и государственный деятель (1886— 1937) 55. ЧАРЕНЦ (СОГОМОНЯН) Е. А. - армянский поэт и прозаик (1897— 1937) 56. ЧАРОТ (КУДЗЕЛЬКА) М. С. — белорусский писатель (1896—1938) 57. ЭЙДЕМАНИС (ЭЙДЕМАН) Р. П.— латышский писатель и военный деятель (1895—1937) 58. ЮЛТЫЙ (ЮЛТЫЕВ) Д. И. - башкирский писатель и общественный деятель (1893—1938) 59. ЯСЕНСКИЙ Б. (1901 — 1941) 60. ЯШВИЛИ П. (1895—1937, покончил с собой) С СОВЕЩАТЕЛЬНЫМ ГОЛОСОМ 61. АРОСЕВ А. Я. (1890—1938) 62. БЕРЗИН Ю. (1905—1938) 63. БЕСПАЛОВ И. М. (1900—1937) 64. ДОБРУШИН И. М. (1883—1953) 65. ДУБИНСКИЙ И. В. — был репрессирован в 1937-м, реабилитирован в 1955 г. 66. ЗОРИЧ А. (ЛОКОТЬ В. Т.) - (1889— 1937) 67. ЛИТВАКОВ М. И. (1880—1939) 68. ЛУППОЛ И. К. (1896—1943) 69. МААРИ ГУРГЕН (АДЖЕМЯН Г. Г.) — был лишен свободы в 1936—1947 и 1948—1954 гг. 70. МАЗНИН Д. М. (АРСЕНИЙ ГРАНИН) - (1902—1938) 71. МЕДВЕДЕВ Г. С. — удмуртский писатель (1904—1938) 72. НУСИНОВ И. М. (1889—1950) 73. ОЛЕЙНИКОВ Н. М. (1898—1942) 74. ОШАРОВ М. И. (1894—1943) 75. РИХТЕР О. (ИОАСС О. А.) —латышский писатель (1898—1938) 76. СЕЛИВАНОВСКИЙ А. П. (1900— 1938) 77. СЕМЕНКО М. В. — украинский поэт (1892—1937) 78. ТАРАСОВ-РОДИОНОВ А. И. (1885— 1938) 79. ТОГЖАНОВ Г. С. — казахский публицист и критик (1900—1937) 80. ТОТОВЕНЦ В. С. — армянский писатель (1894—1937) 81. ЧЕСНОКОВ Ф. М. — мордовский писатель (1886—1938)
http://wap.mirefremova.borda.ru/
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.