УРОК ЧТЕНИЯ. ДВЕ МАТЕРИ

         (Фрагменты из великого эпоса Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»)
    Книгу Гроссмана, исполненную и боли о всяком из нас,  и вместе жесткого неприятия того, что   подавляет всякого из нас, грозит уничтожением, надо, я убежден,  читать и перечитывать  как Писание.  Надо учиться человечности...
                                                       1.

       Почти хрестоматийным стало прощальное письмо МАТЕРИ   ученого-физика    Виктора  Штрума  своему сыну.    Известно, что, фактически, это почти без изменений процитированное письмо матери самого писателя,  Екатерины Савельевны Витис, которая послала его  в 1941 году  из оккупированного   Бердичева.  
      25 августа 1941 г. все еврейское население города  было заключено в гетто. 15 сентября всех находящихся там вывезли из гетто  и уничтожили.   Екатерина Савельевна  была расстреляна вместе с другими евреями  близ хутора Романовка   тогда же.
      Вот начало письма, как оно подано в романе. Полный текст желающие могут легко отыскать в сети. 
      «...Витя, я уверена, мое письмо дойдёт до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто. Твой ответ я никогда не получу, меня не будет. Я хочу, чтобы ты знал о моих последних днях, с этой мыслью мне легче уйти из жизни.
       Людей, Витя, трудно понять по-настоящему... Седьмого июля немцы ворвались в город. В городском саду радио передавало последние известия. Я шла из поликлиники после приема больных и остановилась послушать. Дикторша читала по-украински статью о боях. Я услышала отдалённую стрельбу, потом через сад побежали люди. Я пошла к дому и всё удивлялась, как это пропустила сигнал воздушной тревоги. И вдруг я увидела танк, и кто-то крикнул: «Немцы прорвались!» Я сказала: «Не сейте панику». Накануне я заходила к секретарю горсовета, спросила его об отъезде. Он рассердился: «Об этом рано говорить, мы даже списков не составляли»... Словом, это были немцы. Всю ночь соседи ходили друг к другу, спокойней всех были малые дети да я. Решила — что будет со всеми, то будет и со мной. Вначале я ужаснулась, поняла, что никогда тебя не увижу, и мне страстно захотелось ещё раз посмотреть на тебя, поцеловать твой лоб, глаза. А я потом подумала — ведь счастье, что ты в безопасности.
     Под утро я заснула и, когда проснулась, почувствовала страшную тоску. Я была в своей комнате, в своей постели, но ощутила себя на чужбине, затерянная, одна. Этим же утром мне напомнили забытое за годы советской власти, что я еврейка. Немцы ехали на грузовике и кричали: «Juden kaputt!» А затем мне напомнили об этом некоторые мои соседи. Жена дворника стояла под моим окном и говорила соседке: «Слава Богу, жидам конец». Откуда это? Сын её женат на еврейке, и старуха ездила к сыну в гости, рассказывала мне о внуках. Соседка моя, вдова, у неё девочка 6 лет, Алёнушка, синие, чудные глаза, я тебе писала о ней когда-то, зашла ко мне и сказала: «Анна Семеновна, попрошу вас к вечеру убрать вещи, я переберусь в Вашу комнату». «Хорошо, я тогда перееду в вашу» — сказала я. Она ответила: «Нет, вы переберетесь в каморку за кухней». Я отказалась: там ни окна, ни печки. Я пошла в поликлинику, а когда вернулась, оказалось: дверь в мою комнату взломали, мои вещи свалили в каморке. Соседка мне сказала: «Я оставила у себя диван, он всё равно не влезет в вашу новую комнатку». Удивительно, она кончила техникум, и покойный муж её был славный и тихий человек, бухгалтер в Укопспилке. «Вы вне закона» — сказала она таким тоном, словно ей это очень выгодно. А её дочь Аленушка сидела у меня весь вечер, и я ей рассказывала сказки. Это было моё новоселье, и она не хотела идти спать, мать её унесла на руках. А затем, Витенька, поликлинику нашу вновь открыли, а меня и ещё одного врача-еврея уволили. Я попросила деньги за проработанный месяц, но новый заведующий мне сказал: «Пусть вам Сталин платит за то, что вы заработали при советской власти, напишите ему в Москву». Санитарка Маруся обняла меня и тихонько запричитала: «Господи, Боже мой, что с вами будет, что с вами всеми будет...» И доктор Ткачев пожал мне руку. Я не знаю, что тяжелей: злорадство или жалостливые взгляды, которыми глядят на подыхающую, шелудивую кошку. Не думала я, что придётся мне всё это пережить.
    Многие люди поразили меня. И не только тёмные, озлобленные, безграмотные. Вот старик-педагог, пенсионер, ему 75 лет, он всегда спрашивал о тебе, просил передать привет, говорил о тебе: «Он наша гордость». А в эти дни проклятые, встретив меня, не поздоровался, отвернулся. А потом мне рассказывали, что он на собрании в комендатуре говорил: «Воздух очистился, не пахнет чесноком». Зачем ему это — ведь эти слова его пачкают. И на том же собрании, сколько клеветы на евреев было... Но, Витенька, конечно, не все пошли на это собрание. Многие отказались...»
                                                         2.

     Несколькими главами спустя Гроссман рассказывает о другой МАТЕРИ, жене  Виктора Штрума, отправившейся в Саратовский госпиталь, где лежал ее тяжело раненный сын от первого мужа, лейтенант Анатолий Шапошников. В живых  Толю не застает. И уже из госпиталя сопровождает гроб  с телом сына на кладбище, где его зароют.
      «...Людмила Николаевна подошла к могильному холмику и прочла на фанерной дощечке имя своего сына и его воинское звание.
     Она ясно ощутила, что волосы ее под платком стали шевелиться, чьи-то холодные пальцы перебирали их.
     Рядом, вправо и влево, вплоть до ограды, широко стояли такие же серые холмики, без травы, без цветов, с одним только стрельнувшим из могильной земли прямым деревянным стебельком. На конце этого стебелька имелась фанерка с именем человека. Фанерок было много, и их однообразие и густота напоминали строй щедро взошедших на поле зерновых…
      Вот она наконец нашла Толю. Много раз она старалась угадать, где он, что он делает и о чем думает, – дремлет ли ее маленький, прислонившись к стенке окопа, идет ли по дороге, прихлебывает чай, держа в одной руке кружку, в другой кусочек сахара, бежит ли по полю под обстрелом… Ей хотелось быть рядом, она была нужна ему, – она бы долила чаю в кружку, сказала бы «съешь еще хлеба», она бы разула его и обмыла натертую ногу, обмотала бы ему шею шарфом… И каждый раз он исчезал, и она не могла найти его. И вот она нашла Толю, но она уже не нужна была ему.
       Дальше видны были могилы с дореволюционными гранитными крестами. Могильные камни стояли, как толпа стариков, никому не нужных, для всех безразличных, – одни повалились набок, другие беспомощно прислонились к стволам деревьев.
      Казалось, небо стало какое-то безвоздушное, словно откачали из него воздух, и над головой стояла наполненная сухой пылью пустота. А беззвучный могучий насос, откачавший из неба воздух, все работал, работал, и уже не стало для Людмилы не только неба, но и не стало веры и надежды, – в огромной безвоздушной пустоте остался лишь маленький, в серых смерзшихся комьях, холм земли.
     Все живое – мать, Надя, глаза Виктора, военные сводки, – все перестало существовать.
    Живое стало неживым. Живым во всем мире был лишь Толя. Но какая тишина стояла кругом. Знает ли он уже, что она пришла…
    Людмила опустилась на колени, легонько, чтобы не причинить сыну беспокойства, поправила дощечку с его именем, он всегда сердился, когда она поправляла воротничок его куртки, провожая его на занятия.
    – Вот я пришла, а ты, верно, думал, что это мама не идет…
    Она заговорила вполголоса, боясь, что ее услышат люди за кладбищенской оградой.
    По шоссе неслись грузовики, темная гранитовая поземка кружилась, дымясь, по асфальту, кудрявясь, завиваясь… Шли, гремя солдатскими сапогами, молочницы с бидонами, люди с мешками, бежали школьники в ватниках и в зимних солдатских шапках.
    Но полный движения день казался ей туманным видением.
    Какая тишина.
    Она говорила с сыном, вспоминала подробности его прошедшей жизни, и эти воспоминания, существовавшие лишь в ее сознании, заполняли пространство детским голосом, слезами, шелестом книг с картинками, стуком ложечки о край белой тарелки, жужжанием самодельных радиоприемников, скрипом лыж, скрипом лодочных уключин на дачных прудах, шорохом конфетных бумажек, мельканием мальчишеского лица, плеч и груди.
    Его слезы, огорчения, его хорошие и плохие поступки, оживленные ее отчаянием, существовали, выпуклые, осязаемые.
    Не воспоминания об ушедшем, а волнения действительной жизни охватили ее.
    Зачем читать всю ночь при этом ужасном свете, что ж это, в такие молодые годы начать носить очки…
    Вот он лежит в легонькой бязевой рубахе, босой, как же не дали одеяла, земля совершенно ледяная, и по ночам сильный мороз.
     Неожиданно у Людмилы хлынула носом кровь. Платок сделался тяжелый, весь вымок. У нее закружилась голова, в глазах помутилось, и короткое мгновение казалось, что она теряет сознание. Она зажмурила глаза, а когда открыла их, мир, оживленный ее страданием, уже исчез, лишь серая пыль, подхваченная ветром, кружилась над могилами: то одна, то другая могила начинала дымиться.
     Живая вода, что хлынула поверх льда и вынесла из тьмы Толю, сбежала, исчезла, вновь отодвинулся тот мир, который на миг, сбив оковы, сам хотел стать действительностью, мир, созданный отчаянием матери. Ее отчаяние, подобно Богу, подняло лейтенанта из могилы, заполнило пустоту новыми звездами.
     В эти прошедшие минуты он один жил на свете, и благодаря ему было все остальное.
     Но могучая сила матери не удержала огромные людские толпы, моря, дороги, землю, города в подчинении перед мертвым Толей.
     Она поднесла платок к глазам, глаза были сухи, а платок мокрый от крови. Она ощущала, что лицо у нее запачкано в липкой крови, и сидела, ссутулясь, смирясь, не по своей воле делая маленькие, первые движения к осознанию того, что Толи нет.
     Людей в госпитале поражало ее спокойствие, ее вопросы. Они не понимали, что она не могла ощутить того, что было им очевидно, – отсутствие Толи среди живущих. Ее чувство к сыну было таким сильным, что мощь совершившегося ничего не могла поделать с этим чувством, – он продолжал жить.
      Она была безумна, никто не видел этого. Наконец она нашла Толю. Так кошка, найдя своего мертвого котенка, радуется, облизывает его.
      Долгие муки проходит душа, пока годами, иногда десятилетиями, камень за камнем, медленно воздвигает свой могильный холмик, сама в себе приходит к чувству вечной потери, смиряется перед силой произошедшего.
       Ушли, закончив работу, бойцы трудового батальона, собралось уходить солнце, и тени от могильных фанерок вытянулись. Людмила осталась одна.
      Она подумала, что о смерти Толи надо сообщить родным, отцу в лагерь. Обязательно отцу. Родному отцу. О чем он думал перед операцией? Как его кормили, с ложечки? Спал ли он хоть немножко, на боку, на спине? Он любит воду с лимоном и сахаром. Каким лежит он сейчас, бритая ли у него голова?
      Должно быть, от нестерпимой душевной боли кругом делалось все темней и темней.
      Ее поразила мысль о вечности ее горя – умрет Виктор, умрут внуки ее  дочери, а она все будет горевать.
     И когда чувство тоски стало так невыносимо, что сердце не могло выдержать ее, снова растворилась грань между действительностью и миром, жившим в душе Людмилы, и вечность отступила перед ее любовью.
    Зачем, подумала она, сообщать о смерти Толи родному отцу, Виктору, всем близким, ведь еще ничего не известно наверное. Лучше выждать, может быть, все еще будет совершенно по-иному.
     Она шепотом сказала:
     – И ты никому не говори, еще ничего не известно, все еще будет хорошо.
Людмила прикрыла полой пальто Толины ноги. Она сняла платок с головы и прикрыла им плечи сына.
      – Господи, да нельзя же так, почему не дали одеяла. Хоть ноги получше закрой.
     Она забылась, в полусне продолжала говорить с сыном, упрекала его за то, что письма его такие короткие. Она просыпалась, поправляла на нем сброшенный ветром платок.
    Как хорошо, что они вдвоем, никто не мешает им. Его никто не любил. Все говорили, что он некрасив, – у него оттопыренные толстые губы, он странно ведет себя, бессмысленно вспыльчив, обидчив. И ее никто не любил, все близкие видели в ней одни лишь недостатки… Мой бедный мальчик, робкий, неуклюжий, хороший сыночек… Он один любил ее, и теперь, ночью, на кладбище, он один с ней, он никогда не оставит ее, и когда она будет никому не нужной старухой, он будет любить ее… какой он не приспособленный к жизни. Никогда ни о чем не попросит, застенчивый, смешной; учительница говорит, что в школе он стал посмешищем, – его дразнят, выводят из себя, и он плачет, как маленький. Толя, Толя, не оставляй меня одну.
    А затем пришел день, – красное, ледяное зарево разгоралось над заволжской степью. С ревом проехал грузовик по шоссе.
    Безумие ушло. Она сидела рядом с могилой сына. Тело Толи засыпано землей. Его нет.
    Она видела свои грязные пальцы, валявшийся на земле платок, у нее онемели ноги, она ощущала, что лицо ее запачкано. В   першило.
     Ей было все равно. Скажи ей кто-нибудь, что кончилась война, что умерла ее дочь, очутись рядом с ней стакан горячего молока, кусок теплого хлеба, она бы не шевельнулась, не протянула бы руки. Она сидела без тревоги, без мыслей. Все было безразлично, не нужно. Одна лишь ровная мука сжимала сердце, давила на виски. Люди из госпиталя, врач в белом халате что-то говорили о Толе, она видела их разевающиеся рты, но не слушала их слов. На земле лежало письмо, выпавшее из кармана пальто, то, что она получила из госпиталя, и ей не хотелось поднять его, стряхнуть с него пыль. Не было мыслей о том, как Толя двухлетним, косолапо переваливаясь, ходил терпеливо и настойчиво следом за кузнечиком, прыгавшим с места на место, и о том, что она не спросила сестру, как лежал он утром, перед операцией, в последний день своей жизни, – на боку, на спине. Она видела дневной свет, она не могла его не видеть.
     Вдруг ей вспомнилось: Толе исполнилось три года, вечером пили чай со сладким пирогом, и он спросил: «Мама, почему темно, ведь сегодня день рождения?»
    Она видела ветви деревьев, блещущий под солнцем полированный кладбищенский камень, дощечку с именем сына – «Шапошн» было написано крупно, а «иков» лепилось мелко, буква к букве. Она не думала, у нее не было воли. Ничего у нее не было.
     Она встала, подняла письмо, стряхнула закоченевшими руками комки земли с пальто, очистила его, обтерла туфли, долго вытряхивала платок, пока он вновь не побелел. Она надела на голову платок, краешком его сняла пыль с бровей, обтерла губы, подбородок от пятен крови. Она пошла в сторону ворот, не оглядываясь, не медленно и не быстро...»
     Ну, вот   как, даже не читавши этих книг, но зная, что все это ПРАВДА, можно не  только думать и говорить,  со сладострастным придыханием, о ВОЙНЕ,  но и  публично призывать ее, по примеру известных государственных  (ч)удаков ?!  Наивный вопрос, да?..
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.