Памяти академика Андрея Сахарова

Александр МЕЛИХОВ

14 декабря 1989 года ушел из жизни Андрей Дмитриевич Сахаров.
 История трагична, она не допускает деления на добро и зло, добрые намерения в ней то и дело рождают ужасные последствия, а злые, корыстные их исправляют. Сахаров для меня велик не как политический — политическое величие в принципе невозможно, — а прежде всего как эстетический феномен.                                                                                    
Выдающийся ученый, он понимал неисчерпаемую сложность социальной реальности, невозможность ее оценивания по  прагматическим параметрам: «Мне кажется, что жизнь по своим причинным связям так сложна, что прагматические критерии часто бесполезны и остаются — моральные».
Лично мне ближе критерии эстетические, тем более что требования этики всегда противоречивы, как показал еще Софокл в своей «Антигоне»: каждой правде противостоит другая правда, и даже не одна. Не говоря уже о том, что на вещи смотрят совершенно по-разному этика убеждений и этика ответственности. Этика убеждений считает главным вопрос «Соответствует ли данный поступок моим убеждениям?», а этика ответственности — «К каким реальным последствиям приведет мой поступок?». Но Сахаров с его высочайшим чувством ответственности, похоже, не видел трагического противоречия между этими подходами: «В конечном итоге нравственный выбор оказывается самым прагматичным». 
К сожалению, я не нашел у него попыток как-то обосновать это крайне сомнительное тождество нравственного и прагматичного, тем более что требования не только этики, но и прагматики многокритериальны и противоречивы: улучшая один параметр, непременно ухудшаешь другой, и даже достигнутая цель неизбежно тонет в лавине непредсказуемых побочных эффектов. Мне симпатичнее тот Сахаров, которому свойственно «постоянное ощущение возможности собственной ошибки, а если не своей ошибки, то возможной правоты противника».
Но еще более в нем обаятельна любовь к Пушкину. И к некоей стоящей за ней романтической неясности: «Он сказал однажды: “Хочется следовать Пушкину… Подражать гениальности нельзя. Но можно следовать в чем-то ином, быть может, высшем…”».
Советская пропаганда сама порождала антисоветчиков из наивных душ, принимавших ее всерьез: «Эпоха, на которую пришлись мое детство и юность, была трагической, жестокой, страшной. Но было бы неправильно ограничиться только этим. Это было время также особого массового умонастроения, возникшего из взаимодействия еще не остывших революционного энтузиазма и надежд, фанатизма, тотальной пропаганды, реальных огромных социальных и психологических изменений в обществе, массового исхода людей из деревни — и, конечно, голода, злобы, зависти, страха, невежества, эрозии нравственных критериев после многих дней Первой мировой и потом гражданской войны, зверств, убийств, насилия. Именно в этих условиях сложилось то явление, которое в СССР официально деликатно называют “культ личности”».
И все-таки понимание ужасной реальности у этого рационального романтика вместо ненависти к невольно породившей их мечте вызвало желание очистить эту мечту, найти ей место в гуманизированном мире. 
Он назвал этот утопический компромисс конвергенцией.
Солженицын упрекал Сахарова в пренебрежении к национальному вопросу: «Развиваясь душевно и выстраивая всечеловеческие проекты, Сахаров доконечно выполняет свой долг перед демократическим движением, перед «правами человека», перед еврейской эмиграцией, перед Западом — но не перед смертельно больной Россией. Многих истинных проблем России он не поднимает, не защищает так самозабвенно и горячо. Он показывает на высоком взносе возможности русской совести — но будущее наше он рисует безнационально, в атрофии сыновнего чувства. От нашего тела рожден замечательный, светлый человек, но весь порыв своей жертвы и подвига он ставит на службу — не собственно родине. Как и для всех февралистов: Сахарову достаточно свободы — а Россия там где-то поблекла».
Сахаров, однако, не забыл отделить русский национализм от русской культуры: «Русская культура моих родных никогда не была националистичной, я ни разу не слышал презрительного или осуждающего высказывания о других национальностях и, наоборот, часто слышал выразительные характеристики достоинств многих наций, иногда приправленные добрым юмором».
А Сахаров относился к словам с такой ответственностью, что даже самые личные мысли когда-то старался выражать письменно: «Он ведь предложил мне руку и сердце не на словах, а в письменном виде, — вспоминала его первая жена. — Не от робости или застенчивости, а чтобы я все правильно поняла».
О своем отцовстве он тоже вспоминал со всей серьезностью: «Дети принесли нам много счастья (но, конечно, как все дети, и не только счастья). В нашей жизни были периоды счастья, иногда — целые годы, и я очень благодарен Клаве за них».
Но вот что вызвало его эмоциональный взрыв: «Наступил август 1945 года. Утром 7 августа я вышел из дома в булочную и остановился у вывешенной на стенде газеты. В глаза бросилось сообщение о заявлении Трумэна: на Хиросиму 6 августа 1945 года в 8 часов утра сброшена атомная бомба огромной разрушительной силы в 20 тысяч тонн тротила. У меня подкосились ноги. Я понял, что моя судьба и судьба очень многих, может, всех, внезапно изменилась. В жизнь вошло что-то новое и страшное, и вошло со стороны самой большой науки — перед которой я внутренне преклонялся».
И вот еще свидетельство очевидца: «Вдруг стиснул с силой голову обеими руками и прошептал: “Вы же не понимаете!! Это ужас, ужас! Что я делаю!?” — и потом сказал совсем тихо: “Вы знаете, у меня внутренняя истерика. Я ничего не могу…”»
А как же долг перед собственным государством?
«Я считаю себя пожизненно связанным обязательством сохранения государственной и военной тайны, добровольно принятым мною в 1948 году, как бы ни изменилась моя судьба».
На предложение вступить в партию он тоже ответил без лишних эмоций: «Я сказал, что сделаю все, что в моих силах, для успеха нашей работы, так же как я пытаюсь это делать и сейчас, оставаясь беспартийным. Я не могу вступить в партию, так как мне кажутся неправильными некоторые ее действия в прошлом, и я не знаю, не возникнут ли у меня новые сомнения в будущем. Малышев спросил, что мне кажется неправильным. Я ответил — аресты невиновных, раскулачивание».
Так он ответил очень большому начальнику. А когда его для проверки лояльности спросили про вейсманистов-морганистов, он тоже просто сказал, что думает: «Я ответил, что считаю хромосомную теорию научно правильной. Члены комиссии переглянулись, но ничего не сказали. Никаких оргвыводов в отношении меня не последовало. Очевидно, мое положение и роль на объекте уже были достаточно сильны и можно было игнорировать такие мои грехи».
А изображение термоядерного испытания у Сахарова прямо-таки художественное: «В этот момент над горизонтом что-то сверкнуло, затем появился стремительно расширяющийся белый шар — его отсвет охватил всю линию горизонта. Я сорвал очки и, хотя меня ослепила смена темноты на свет, успел увидеть расширяющееся огромное облако, под которым растекалась багровая пыль. Затем облако, ставшее серым, стало быстро отделяться от земли и подыматься вверх, клубясь и сверкая оранжевыми проблесками».
Но он не забыл и о наших братьях меньших.
«Вдруг машины резко затормозили около орла с обожженными крыльями. Он пытался взлететь, но у него ничего не получалось. Глаза его были мутными, возможно, он был слепой. Один из офицеров вышел из машины и сильным ударом ноги убил его, прекратив мучения несчастной птицы. Как мне рассказывали, при каждом испытании гибнут тысячи птиц — они взлетают при вспышке, но потом падают, обожженные и ослепленные…». 
А перед важным испытанием нового вида термоядерной бомбы ему запоминается поэзия сибирской природы: «В середине ноября я впервые увидел осенний ледоход. Это явление обычно для сибирских рек, текущих с юга на север, но для меня, проведшего всю жизнь в европейской части страны, оно было внове — величественное, удивительно красивое и завораживающее зрелище! Темная, бурая иртышская вода, покрытая тысячами воронок, несла на север голубовато-молочные льдины, кружила и с грохотом сталкивала их. Смотреть на это хотелось часами, до боли в глазах и головокружения. Природа показывала свою первичную мощь, перед которой все выходящее из рук человека кажется ничтожной подделкой».
Он и технику видит поэтичной: «Ослепительно белая машина со скошенными назад крыльями и далеко вынесенным вперед хищным узким фюзеляжем, вся — движение и готовность к удару, производила зловещее впечатление. Невольно вспомнилось, что у многих народов белый цвет символизирует смерть (я как раз тогда прочитал об этом в прекрасной книге Проппа)».
И мучения животных снова его ранят: «Специальные команды вывозили с поля подопытных животных — собак, коз, кроликов — смотреть на их мучения было тяжело даже в кино».
А о пострадавших от ударной волны людях он пытается проявить реальную заботу: «Несколько человек (кажется, шесть) получили серьезные повреждения, у нескольких пожилых женщин был перелом позвоночника. По приезде в Москву я позвонил заместителю министра здравоохранения Аветику Игнатьевичу Бурназяну и попросил его принять меры по оказанию специальной помощи этим женщинам, включая предоставление им пенсии по фондам МСМ. Он сказал, что примет меры. К сожалению, я не проверил, что было реально сделано; быть может, и ничего».
Честное, как всегда, замечание.
«Мы были очень возбуждены. Но это было не просто радостное возбуждение от ощущения выполненного долга. Нами — мною во всяком случае — владела уже тогда целая гамма противоречивых чувств, и, пожалуй, главным среди них был страх, что высвобожденная сила может выйти из-под контроля, приведя к неисчислимым бедствиям. Сообщения о несчастных случаях, особенно о гибели девочки и солдата, усиливали это трагическое ощущение. Конкретно я не чувствовал себя виновным в этих смертях, но и избавиться полностью от сопричастности к ним не мог».
И вот торжественный банкет с маршалом Неделиным, впоследствии погибшим при авантюрном пуске ракеты — осталось только пятно на бетоне.
«Неделин кивнул в мою сторону, приглашая произнести первый тост. Я взял бокал, встал и сказал примерно следующее: 
— Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами и никогда — над городами. 
За столом наступило молчание, как будто я произнес нечто неприличное. Все замерли. Неделин усмехнулся и, тоже поднявшись с бокалом в руке, сказал: 
— Разрешите рассказать одну притчу. Старик перед иконой с лампадкой, в одной рубахе, молится: “Направь и укрепи, направь и укрепи”. А старуха лежит на печке и подает оттуда голос: “Ты, старый, молись только об укреплении, направить я и сама сумею!” Давайте выпьем за укрепление. 
Я весь сжался, как мне кажется — побледнел (обычно я краснею). Несколько секунд все в комнате молчали, затем заговорили неестественно громко. Я же молча выпил свой коньяк и до конца вечера не открыл рта. Прошло много лет, а до сих пор у меня ощущение, как от удара хлыстом. Это не было чувство обиды или оскорбления. Меня вообще нелегко обидеть, шуткой — тем более. Но маршальская притча не была шуткой. Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное. Смысл его рассказика (полунеприличного, полубогохульного, что тоже было неприятно) был ясен мне, ясен и всем присутствующим. Мы — изобретатели, ученые, инженеры, рабочие — сделали страшное оружие, самое страшное в истории человечества. Но использование его целиком будет вне нашего контроля. Решать (“направлять”, словами притчи) будут они — те, кто на вершине власти, партийной и военной иерархии. Конечно, понимать я понимал это и раньше. Не настолько я был наивен. Но одно дело — понимать, и другое — ощущать всем своим существом как реальность жизни и смерти…».
Это поняли все, но сжался и побледнел только он.
А почему он впервые выступил против испытаний — радиация могла повысить уровень смертности от онкологических заболеваний. Насколько существенно повысить, есть разные мнения, но для Сахарова, когда речь шла о человеческих жизнях, несущественного не было,  он ощущал абстрактную и не вполне надежную статистику как гибель реальных людей.
Разумеется, на закрытом совещании он заявил об этом Хрущеву. Тот уже не стал отделываться анекдотами.
«Мы должны вести политику с позиции силы. Мы не говорим этого вслух — но это так! Другой политики не может быть, другого языка наши противники не понимают. Вот мы помогли избранию Кеннеди. Можно сказать, это мы его избрали в прошлом году. Мы встречаемся с Кеннеди в Вене. Эта встреча могла бы быть поворотной точкой. Но что говорит Кеннеди? “Не ставьте передо мной слишком больших требований, не ставьте меня в уязвимое положение. Если я пойду на слишком большие уступки — меня свалят!” Хорош мальчик! Приехал на встречу, а сделать ничего не может. На какого черта он нам такой нужен? Что с ним разговаривать, тратить время? Сахаров, не пытайтесь диктовать нам, политикам, что нам делать, как себя держать. Я был бы последний слюнтяй, а не Председатель Совета Министров, если бы слушался таких, как Сахаров!”
Немного погодя, чуть поостыв, Хрущев добавил: “У Сахарова, видно, много иллюзий. Когда я следующий раз поеду на переговоры с капиталистами, я захвачу его с собой. Пусть своими глазами посмотрит на них и на мир, может, он тогда поймет кое-что”. Этого своего обещания Хрущев не выполнил».
«Я видел после этого памятного для меня дня Хрущева еще два раза. Первая из этих встреч состоялась еще до испытаний, где-то в середине августа… Во время доклада Харитона я молча сидел недалеко от Хрущева. Он спросил, обращаясь скорее к Харитону, чем ко мне: 
— Надеюсь, Сахаров понял свою ошибку? 
Я сказал: 
— Моя точка зрения осталась прежней. Я работаю, выполняю приказ».
Но когда ему все-таки не удалось предотвратить ненужное, как он считал, испытание, сдержанность покинула его.
 «Это уже было окончательное поражение, ужасное преступление совершилось, и я не смог его предотвратить! Чувство бессилия, нестерпимой горечи, стыда и унижения охватило меня. Я упал лицом на стол и заплакал. Вероятно, это был самый страшный урок за всю мою жизнь: нельзя сидеть на двух стульях! Я решил, что отныне я в основном сосредоточу свои усилия на осуществлении плана прекращения испытаний».
Хотя и собственную техническую фантазию ему удалось остановить не сразу — почему бы не доставлять бомбы к американскому континенту  морским путем?
«Я решил, что таким носителем может явиться большая торпеда, запускаемая с подводной лодки. Я фантазировал, что можно разработать для такой торпеды прямоточный водо-паровой атомный реактивный двигатель. Целью атаки с расстояния несколько сот километров должны стать порты противника. Война на море проиграна, если уничтожены порты, — в этом нас заверяют моряки. Корпус такой торпеды может быть сделан очень прочным, ей не будут страшны мины и сети заграждения. Конечно, разрушение портов — как надводным взрывом “выскочившей” из воды торпеды со 100-мегатонным зарядом, так и подводным взрывом — неизбежно сопряжено с очень большими человеческими жертвами. Одним из первых, с кем я обсуждал этот проект, был контр-адмирал Ф. Фомин (в прошлом — боевой командир, кажется, Герой Советского Союза). Он был шокирован “людоедским” характером проекта и заметил в разговоре со мной, что военные моряки привыкли бороться с вооруженным противником в открытом бою и что для него отвратительна сама мысль о таком массовом убийстве. Я устыдился и больше никогда ни с кем не обсуждал своего проекта».
Сахаров никогда открыто не исповедовал благоговение перед жизнью, но когда в их саровском коттедже завелись мыши и его первая жена  Клавдия Алексеевна, отправляясь с детьми в Москву, оставила ему сыр для мышеловки, творец ужасающего оружия разбросал кусочки сыра на крыльце. Непонятно, выманить он хотел мышей из дома или угостить. Елена Боннэр рассказывала еще более поразительную вещь: видя в парке пустую бутылку, Андрей Дмитриевич обязательно втыкал ее вертикально горлышком в землю. Иначе туда мог забраться муравей и погибнуть, не в силах выбраться по гладкому стеклу.
И вот первый поход на несанкционированный, естественно, митинг в защиту конституции.
«Я решил пойти, сказал об этом Клаве, она не возражала, но добавила, что это — чудачество. На такси я доехал до площади Пушкина. Около памятника стояло кучкой несколько десятков человек, все они были мне незнакомы. Некоторые обменивались тихими репликами. В 6 примерно половина из них сняли шляпы, я тоже, и, как было условлено, молчали (как я потом понял, другая половина были сотрудники КГБ)».
И его ничуть не смутил более чем скромный масштаб мероприятия и полное отсутствие на нем солидных фигур. Где речь идет о том, что сам Сахаров считает правильным, для него нет иерархии, нет различения маленького и большого, нет вопроса, на что стоит и на что не стоит тратить силы.
 Дальнейшая его все разрастающаяся правозащитная и общественная деятельность хорошо известны. Он и сам о них писал достаточно подробно. А о том, как он пережил смерть жены, подробно распространяться не счел нужным: «Несколько месяцев после смерти Клавы я жил как во сне, ничего не делая ни в науке, ни в общественных делах (а в домашних тоже все делал механически)».
Между тем рост известности влек за собой и рост ответственности: «На мое имя начали поступать многочисленные письма, на которые мне нечего было ответить (как я и опасался), стали приходить посетители. Невозможность помочь всем этим людям, то, что я как бы обманывал их надежды, очень меня мучило, это стало моей бедой на протяжении многих лет».
О новой любви он рассказал тоже очень сжато, но и на редкость эмоционально: «Весь этот год мы с Люсей становились все ближе друг к другу, мучились от невысказанности наших чувств… Наконец, 24 августа мы сказали друг другу о них… Мы с Люсей прошли на кухню, и она поставила пластинку с концертом Альбинони. Великая музыка, глубокое внутреннее потрясение, которое я переживал, — все это слилось вместе, и я заплакал. Может, это был один из самых счастливых моментов в моей жизни. Начиналась жизнь, каждый год которой, как мы говорим между собой, надо засчитывать за три. После августа 1971 года наши с Люсей жизненные пути слились, дальше о них можно рассказывать вместе…».
Многие ли из тех, кто претендует быть более эмоциональными, чем Сахаров, заплакали бы в такую минуту? 
Довольно-таки у многих, в том числе и у меня, вызывает досаду, что он позволял своей подруге жизни чересчур уж фамильярное с собой обращение, но, может быть, мы просто не умеем так любить, как он, этот ученый сухарь? Сила любви к женщине довольно точный индикатор романтичности натуры, дара идеализации — Сахаров с редкой силой сочетал в себе лед и пламень.
Его реакция на арест Солженицына: «Кажется, нервное потрясение и сознание значительности, трагичности происходящего нарушили мою обычную сухую косноязычность, и я говорю простыми и сильными словами».
А вот как он слушал по радио свою Нобелевскую речь, которую зачитывала Елена Боннэр.
«Смысл слов я понимаю уже задним числом, через несколько минут. Сначала же я воспринимаю только тембр ее голоса, такого близкого и родного и одновременно как бы вознесенного в какой-то иной, торжественный и сияющий мир. Низкий, глубокий голос, какое-то мгновение звенящий от волнения».
Торжественный и сияющий мир — словарь почти религиозный.
«Стремясь к защите прав людей, мы должны выступать, по моему убеждению, в первую очередь как защитники невинных жертв существующих в разных странах режимов, без требования сокрушения и тотального осуждения этих режимов. Нужны реформы, а не революции».
Нормальный, так сказать, земной гуманизм. Но в финале этот гуманист поднимается буквально на космическую высоту.
«Я защищаю также космологическую гипотезу, согласно которой космологическое развитие Вселенной повторяется в основных своих чертах бесконечное число раз. При этом другие цивилизации, в том числе более «удачные», должны существовать бесконечное число раз на «предыдущих» и «последующих» к нашему миру листах книги Вселенной. Но все это не должно умалить нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели».
Священное стремление, Разум с большой буквы, Цель с большой буквы — пафос вполне религиозный. Но, кажется, этот пророк вкусил и земного счастья. Вот они с женой-соратницей навещают еще одного ссыльного соратника.
«Большую часть пути мы шли ночью (к счастью, при луне) по совершенно безлюдной лесной дороге, вдыхая влажный свежий воздух, от которого уже успели отвыкнуть в городе. Иногда мы устраивали короткие привалы, закусывали хлебом с сыром, запивая кофе из термоса. Через плечо я нес сумку с тем, что мы везли Андрею. От этого ночного перехода осталось острое ощущение счастья: мы были вместе, одни в лесу, делали хорошее, как нам казалось, общее дело!». 
СЧАСТЬЯ! Да, Сахаров был не из тех борцов, что кипят ненавистью, не зная любви.
Высылка в Горький: «Мы испытывали такое облегчение, что наконец вместе (куда угодно — хоть на край света), что странным образом этот полет воспринимался как некий момент чего-то вроде счастья».
Вот, однако, сахаровское письмо президенту Академии наук А. П. Александрову (октябрь 1984 года) после пыток принудительным кормлением, о которых даже читать мучительно: «Глубокоуважаемый Анатолий Петрович! Я обращаюсь к Вам в самый трагический момент своей жизни. Я прошу Вас поддержать просьбу о поездке моей жены Елены Георгиевны Боннэр за рубеж для встречи с матерью, детьми и внуками и для лечения болезни глаз и сердца. Ниже постараюсь объяснить, почему поездка жены стала для нас абсолютно необходимой. Беспрецедентный характер нашего положения, созданная вокруг меня и вокруг моей жены обстановка изоляции, лжи и клеветы вынуждают писать подробно; письмо получилось длинным, прошу извинить меня за это. С 11 мая по 27 мая я подвергался мучительному и унизительному принудительному кормлению… Способы принудительного кормления менялись — отыскивался самый трудный для меня способ, чтобы заставить меня отступить. 11–15 мая применялось внутривенное вливание питательной смеси. Меня валили на кровать и привязывали руки и ноги. В момент введения в вену иглы санитары прижимали мои плечи. 11 мая (в первый день) кто-то из работников больницы сел мне на ноги. 11 мая до введения питательной смеси мне ввели в вену какое-то вещество малым шприцем. Я потерял сознание (с непроизвольным мочеиспусканием). Когда я пришел в себя, санитары уже отошли от кровати к стене. Их фигуры показались мне страшно искаженными, изломанными (как на экране телевизора при сильных помехах). Как я узнал потом, эта зрительная иллюзия характерна для спазма мозговых сосудов или инсульта… 25–27 мая применялся наиболее мучительный и унизительный, варварский способ. Меня опять валили на спину на кровать, без подушки, привязывали руки и ноги. На нос надевали тугой зажим, так что дышать я мог только через рот. Когда же я открывал рот, чтобы вдохнуть воздух, в рот вливалась ложка питательной смеси или бульона с протертым рисом. Иногда рот открывался принудительно, рычагом, вставленным между деснами. Чтобы я не мог выплюнуть питательную смесь, рот мне зажимали, пока я ее не проглочу. Все же мне часто удавалось выплюнуть смесь, но это только затягивало пытку. Особая тяжесть этого способа кормления заключалась в том, что я все время находился в состоянии удушья, нехватки воздуха… 27 мая я попросил снять зажим, обещав глотать добровольно. К сожалению, это означало конец голодовки (чего я тогда не понимал). Я предполагал потом, через некоторое время (в июле или в августе), возобновить голодовку, но все время откладывал. Мне оказалось психологически трудным вновь обречь себя на длительную — бессрочную — пытку удушья. Гораздо легче продолжать борьбу, чем возобновлять. В июне я обратил внимание на сильное дрожание рук. Невропатолог сказал мне, что это — болезнь Паркинсона… В беседе со мной главный врач О. А. Обухов сказал: “Умереть мы вам не дадим. Я опять назначу женскую бригаду для кормления с зажимом, у нас есть кое-что еще. Но вы станете беспомощным инвалидом…” Обухов дал понять, что такой исход вполне устраивает КГБ, который даже ни в чем нельзя будет обвинить (болезнь Паркинсона привить нельзя)».
Но вот свидетельство Елены Боннэр: «Когда Андрюша вернулся домой, у него состояние было довольно странное. С одной стороны, он очень радовался, что мы вместе: мы буквально ни на минуту не расставались, ходили друг за другом даже в ванную. А с другой — он почти с первого дня начал грызть себя за то, что не выдержал голодовки и что второй раз, когда он пригрозил начать голодовку, 7 сентября, его сразу выписали и он отказался продолжать голодовку, не в силах не видеть меня еще Бог знает сколько времени. В общем, настроение у него было сложное, скорее нерадостное. А когда я ему говорила, что надо учиться проигрывать, он говорил: “Я не хочу этому учиться, я должен учиться достойно умирать”».
Учиться достойно умирать — это вроде бы требует трагически-торжественной манеры вести себя. Однако впечатление коллеги после той самой голодовки, сопровождаемой каждодневными истязаниями, совсем другое.
«Но если я не заметил больших перемен в Андрее Дмитриевиче, то изменения в облике Елены Георгиевны сразу бросались в глаза. Она страшно исхудала, и казалось, что она стала меньше ростом… Среди первых впечатлений было еще одно, и о нем необходимо сказать. В квартире царила атмосфера несомненного счастья, не шумного, скорее спокойного, тихого счастья. Не знаю, как еще назвать то, что сразу можно было почувствовать. Трудно в это поверить, особенно если вспомнить, какое было тяжелое лето и для него, и для нее. Но я видел, как они разговаривают друг с другом, как они разговаривают с нами, и было ясно, что в этой охраняемой квартире, где каждое слово подслушивалось и записывалось на магнитофонную ленту, где, наверное, каждый угол просматривался, куда никого не допускали за малым исключением, — в этой квартире жили два счастливых человека. Они опять были вместе после нескольких месяцев насильственной разлуки».
Это воистину великая любовь двух уже немолодых измученных людей. В Сахарове соединились три великих начала — великий интеллект, великая совесть и великая любовь.
«Люся, моя жена. На самом деле, это — единственный человек, с которым я внутренне общаюсь. Люся подсказывает мне многое, чего я иначе по своей человеческой холодности не понял бы и не сделал. Она также большой организатор, тут она мой мозговой центр. Мы вместе. Это дает жизни смысл». 
Это уже август 1989-го, до смерти осталось несколько месяцев.
А чем еще более интимным этот уже не просто великий человек, но почти неправдоподобное явление природы решился поделиться с миром совсем незадолго до ухода из жизни («Лионская лекция», 27 сентября 1989 года): «Мое глубокое ощущение (даже не убеждение — слово “убеждение” тут, наверно, неправильно) — существования в природе какого-то внутреннего смысла, в природе в целом. Я говорю тут о вещах интимных, глубоких, но когда речь идет о подведении итогов и о том, что ты хочешь передать людям, то говорить об этом тоже необходимо».
Подозреваю, самым глубинным источником его духовной гениальности была полубессознательная религиозность. Вот такими они, видимо, и были — пророки.
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.