Ирина ОДОЕВЦЕВА (1895 или 1901, Рига – 1990, Ленинград)
Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
Чему совершенно нельзя верить, так это суждениям одних поэтов-женщин o других женщинах, тоже отважившихся на занятия поэзией, особенно если у этих последних были или почти были романы с мужьями своих «судей», даже бывшими.
Так, императрица поэзии русской Анна Великая с беспощадностью, когда-то сформулированной ею в строках «А та, что сейчас танцует, Непременно будет в аду», при каждом удобном случае клеймила Ирину Одоевцеву даже в обоюдной старости за то, что в юности эта «студистка» пыталась посягнуть на территорию сердца Николая Гумилева, казалось бы, добровольно освобожденную своевольной императрицей. В отличие от Екатерины Великой она считала даже низложенных или покойных своих фаворитов неотъемлемой собственностью. «Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил!.. Я думаю, всё это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара».
Осмелюсь, однако, в пику Анне Ахматовой, перед памятью которой почтительно склоняюсь, высказать противоположное мнение насчет «Баллады о толченом стекле», где развернута одна из самых пронзительных метафор революции, обещавшей людям мир, свободу и манну с неба, а подсыпавшей в их миски толченое стекло вместо соли. Этой темы еще не было в «Двенадцати» Александра Блока, ибо там жестокости подхлестывались прежде всего разгулявшейся стихией. Петька убивает Катьку из пьянящего азарта – за неимением персидской княжны, которую Стенька швырнул в воду частью от безудержной зверской удали, частью в ответ на упреки, будто он предал товарищей. Но когда солдат подмешал в соль толченого стекла, – это уже был не безотчетный стихийный порыв, а тщательно продуманное злодейство: не только отнять у семи несчастных деньги вместе с жизнью, но и с расчетцем вложить их в собственную семью, в свою самку и своих детенышей. Тут новый этап революции, и он пострашнее, чем романтизированный разгул стихии, своим очевидным, ничем не прикрытым изуверством. Так лодыри и пьяницы в деревнях, оказавшиеся в нищете из-за собственной лености и сивушности, «раскулачивали» трудолюбивых и потому зажиточных крестьян, чтобы заполучить их скот и избы, а соседи по коммуналкам в городах не гнушались доносами друг на друга, лишь бы прихватить жилплощадь, освобождавшуюся после арестов.
А как блистательно написана эта баллада, поражающая не только провидческим талантом совсем еще молодой женщины, но и чеканным мастерством, как и другие ее баллады.
Сколько бы в обеих книгах воспоминаний Ирины Одоевцевой – «На берегах Невы» и «На берегах Сены» – ни было описок или ошибок, на чем ее сладострастно ловят, эти книги вошли в число лучших лирических мемуаров XX века и поражают естественной способностью автора прощать тех, кто сам ее не слишком жаловал. Вот как она описала Анну Ахматову на панихиде по Гумилеву (рядом с его молоденькой вдовой Анной Энгельгардт): «Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова». А здесь Ахматова – на эстраде Дома искусств: «К ней не подходит «красивая». Скорее уж «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная».
У тяжелеющей с годами Ахматовой порхающая в мемуарах Одоевцева вызывала резкое раздражение, ибо столь же неизбежного старения Одоевцевой Анна Андреевна видеть не могла. В туманной дали недоступного для Ахматовой Парижа эта выскочка выглядела беспечной юной удачницей. И она посмела в своих воспоминательных экзерсисах распространять власть на «ее Колю», да еще его устами выдавать подробности их супружества! Недоброжелательство Анны Великой к сопернице, которую она никогда не позволяла себе даже вообразить в этом ранге, перенеслось и на мемуары мужа Одоевцевой – Георгия Иванова.
В одном Ахматова была права – в том, что Одоевцева так и не стала большим поэтом. Но издевательское игнорирование ошеломляющего дебюта Одоевцевой, с несколькими бесспорными шедеврами, – еще один пример того, что дамская ревность далеко не лучший литературовед.
Что же произошло с Одоевцевой? Почему с годами она писала всё слабей и слабей? Не потому ли, что тридцать семь лет прожила рядом с крупнейшим поэтом эмиграции, который, напротив, писал всё сильнее и сильнее, вытягивая энергетику ее души? Или дело в том, что красавицы слишком много сил и времени тратят на свою красоту и, заботливо оттачивая ноготки в маникюрных салонах, не спешат «оттачивать поэтическое мастерство», чего требовал когда-то безжалостный Гумилев? Может быть, Одоевцева предпочла роль красавицы номер один в поэзии, понимая, что на место женщины-поэта номер один уже есть две претендентки, которых ей не превзойти? Состязательный дух женских самолюбий еще болезненней, чем мужских.
Судя по фотографиям, Одоевцева в самые трудные времена, неизвестно на какие средства, одевалась как кинозвезда, хотя и спрашивала себя в стихах: «И зачем накупаешь ты шарфы и шляпки, Кружева и перчатки? Конечно, тебе Не помогут ничем эти модные тряпки В гениально-бессмысленной женской судьбе». Иногда она терялась – кто же она на самом деле: «Всё вокруг двоится, троится, В зеркалах отражаются лица, И не знаю я, сколько их, Этих собственных лиц моих». Может быть, перед зеркалом она еще и допытывалась: «Кто я – красавица или поэт?»
Вдруг с иронической оглядкой на блоковское «Жизнь без начала и конца» возникало: «Сон без начала и конца…» Опасная, а может, спасительная подмена жизни сном? Но, собственно, почему сон – это не жизнь? Ведь подсчитал К.Э. Циолковский: если в среднем человек живет семьдесят лет, значит, он спит больше двадцати. Одоевцева даже ввела в поэзию насмешливое слово «жизень», то ли придуманное, то ли подслушанное. Может быть, во сне.
Она надолго пережила и Георгия Иванова, и свою красоту… Что можно было сказать о себе, когда «жизень» лишилась главного? Зацепиться, как за спасательный круг, за строку: «Я поэт и вдова поэта…»? Звучит достойно. Правда, грустновато для итога. Но можно сочинить и что-нибудь повеселее: «Я на земле всегда была изгнанницей, Бездомной босоножкой-странницей, Ходившей – весело – по мукам». Так-то оно легче.
За три с половиной года до смерти она шумно вернулась на родину. Ее затаскали по чествованиям. Ее воспоминания в конце 80-х годов были изданы гигантскими тиражами.
…Мы сидим у нее в комнате переделкинского Дома творчества, я и моя жена Маша, – тогда еще врач, и Маша меряет ей давление. Нам и в голову не приходит, что мы будем преподавать в США: я – русскую поэзию, в том числе и Одоевцеву, а Маша – русский язык. А Одоевцева не догадывается, что это одна из последних ее посиделок.
Ирина Владимировна сладкоежка – ее губы, хранящие память о поцелуях Николая Гумилева и Георгия Иванова, измазаны, как у девочки, шоколадом. Она смотрится в крохотное зеркальце, смеется: «Вот бы меня так сфотографировать и – на обложку… Господи, как я люблю шоколад… В детстве я не вылезала из кондитерской Эйнема… Меня за рукав тянут: «Ну, сколько же можно!», а я упираюсь… Правда, то был совсем другой шоколад».
Она вытирает обшоколаденные пальцы, усыпанные старинными кольцами, трогательно надписывает мне свою книжку: «Жене Евтушенко, стихи которого так любил Георгий Адамович».
Она не вытирает губ. Они еще ждут других шоколадин.
***
Она была такой красавицей,
что невозможно устоять,
и до сих пор меня касается
из-под ее берета прядь.
Та прядь заманчиво щекочется,
и дерзко прыгнуть в глубину
той фотографии
мне хочется,
как в недоступную страну.
А на приморской фотографии,
где две собаки спят врастяг,
игриво туфельки по гравию
поддразнивающе хрустят.
И знают разве лишь два дерева,
подглядывавшие в окно,
что с Гумилевым они делали,
когда на улице темно.
Среди кровавого и страшного
она, как будто вне тех лет,
«Кто я? – себя, как прежде,
спрашивала. –
Красавица или поэт?»
Любительница каши гречневой,
но, плечи кутая в меха,
она была не просто грешницей,
а воплощением греха.
Зато в лесу Булонском с Жоржиком,
ему душой не изменив,
она его кормила коржиком
из ресторана «Доменик».
Став молодой навек старухою,
она, всем нам родная мать,
казалась чуть ли не сторукою –
так всех любила обнимать.
Не пахли ее пальцы ладаном,
то там, то сям ныряли вдруг
и посвящали шоколадинам
причмокивающий досуг.
Она вкушала их со стонами,
обворожительно мила,
и так, Сластеною Сластеновной,
как ей пристало, умерла.
А перечтешь – в глаза бросается,
что как поэт давно мертва.
Зато в ней выжила красавица,
и, может быть, она права.
Евгений ЕВТУШЕНКО
Ирина Одоевцева
Баллада о толченом стекле
Корнею Чуковскому
Неправо о стекле те думают, Шувалов,
Которые стекло чтут ниже минералов.
Ломоносов
Солдат пришел к себе домой,
Считает барыши.
«Ну, будем сыты мы с тобой,
И мы, и малыши.
Семь тысяч! Целый капитал!
Мне здорово везло –
Сегодня в соль я подмешал
Толченое стекло».
Жена вскричала: «Боже мой!
Убийца ты и зверь!
Ведь это хуже, чем разбой, –
Они помрут теперь».
Солдат в ответ: «Мы все помрем,
Я зла им не хочу.
Сходи-ка в церковь вечерком,
Поставь за них свечу».
Поел и в чайную пошел,
Что прежде звали «Рай».
О коммунизме речь повел
И пил советский чай.
Прошло три дня, и стал солдат
Невесел и молчит.
Уж капиталу он не рад,
Барыш не веселит.
А в полночь сделалось черно
Солдатское жилье.
Стучало крыльями в окно,
Слетаясь, воронье.
По крыше скачут и кричат,
Проснулась детвора,
Жена вздыхала. Лишь солдат
Спал крепко до утра.
В то утро встал он позже всех,
Был сумрачен и зол.
Жена, замаливая грех,
Стучала лбом о пол.
«Ты б на денек, – сказал он ей, –
Поехала в село.
Мне надоело – сто чертей –
Проклятое стекло!»
Жена уехала, а он
К окну с цигаркой сел.
Вдруг слышит похоронный звон –
Затрясся, побледнел.
Семь кляч влачат по мостовой
Дощатых семь гробов.
В окно несется бабий вой
И говор мужиков:
«Кого хоронишь, Константин?» –
«Да Глашу, вот, – сестру.
В четверг вернулась с имянин
И померла к утру.
У Никанора помер тесть,
Клим помер и Фома,
А что такая за болесть,
Не приложу ума».
Настала ночь. Взошла луна.
Солдат ложится спать.
Как гроб, тверда и холодна
Двуспальная кровать.
И вдруг… Иль это только сон?
Вошел вороний поп.
За ним огромных семь ворон
Внесли стеклянный гроб,
Вошли и встали по углам.
Сгустилась сразу мгла.
«Брысь, нечисть! В жизни не продам
Проклятого стекла!»
Но поздно. Замер стон у губ,
Семь раз прокаркал поп,
И семь ворон подняли труп,
И положили в гроб,
И отнесли его в овраг,
И бросили туда,
В гнилую топь, в зловонный мрак –
До Страшного суда.
1919
* * *
Нет, я не буду знаменита,
Меня не увенчает слава,
Я – как на сан архимандрита –
На это не имею права.
Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.
1918
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.