Русская стенгазета


 Михаил Синельников


Кто это летят, как облака
и как голуби –
к голубятням своим?
Ишаяу, 60:8



В нижнем темновато-подвальном буфете ЦДЛ я сидел за столиком одиноко. Вдруг на соседний стул плюхнулся развязный завсегдатай заведения, поэт Егор Самченко, назвавший себя «контрразведчиком неба».

– Ну, что ты такой понурый? – упрекнул меня Егор. – Я бы на твоем месте гордо встал и сказал бы всем: «Этой стране я дал Библию!».

Я ответил:

– Половину Библии! Могу принять на себя ответственность за пол-Библии!

Ясно, что я подразумевал двойственность своего происхождения.

Самченко я знал давно и всегда испытывал какое-то мучительное неудобство в его присутствии. От поэта шло высоковольтное напряжение, то и дело било током искрящейся и тщательно культивируемой душевной болезни. Впрочем, никто не терпел Самченко. Только Борис Слуцкий ценил его. И, пожалуй, больше, чем кого-либо еще из поэтической молодежи. Видел в нем смутную надежду поэзии. Много возился с этим человеком, давал деньги, кормил, покупал одежду и обувь (собственно, эта забота описана в благодарственном стихотворении Самченко о покупке ему нового пальто Слуцким). Однако эта дружба не продлилась слишком долго. И, надевая это самое пальто, Егор поблагодарил и сказал: «Но больше я не буду дружить с вами, Борис Абрамович, теперь я – антисемит».

Это была только выходка, но характерная. И действительно, Егор к тому времени снюхался с профессиональными антисемитами нашей словесности – больше некуда было податься и приткнуться, ведь либеральная наша общественность от одного вида его шарахалась. Какой-то весь немытый, а они пахнут шампунем и вообще – цирлих-манирлих... Конечно, я не оправдываю Самченко. Кто сказал, что поэту следует выбирать путь «протоптанней и легче»! А он пошел по весьма протоптанному. И все-таки уважение к Слуцкому и любовь к его стихам сохранил. Мандельштамом (особенно «Разговором о Данте») упивался и не мог упиться.

Между тем, Слуцкий умер в психиатрической больнице, куда удалился, разумеется, не из-за подлой измены любимца. Довольно было других причин, и все – к одному... А Самченко попал в тяжелейшие жизненные обстоятельства. И никто не протянул ему руку помощи. И вообще мало сейчас милосердных самаритян. Да и тип малосимпатичный. «Двоедушный выродок!» – как однажды в гневе назвал его обычно снисходительный, толерантный Межиров. Но «таланту помогают несчастья, и гений мужает в страданиях!» – чье же это изречение? Работы в журнале «Смена» поэт лишился – его выгнали с позором за некоторые антисанитарные проделки (говоря попросту, он был застигнут, когда мочился в корзину с отвергнутыми стихами, которые, вероятно, такого отношения и заслуживали). Жена ушла, дочь отвернулась, денег ни копейки...

Но именно в этом сумеречном состоянии души Егор рассвободился и развернулся. По природе своей он мог писать только плохие, пошлые стихи в большом количестве или великолепные в небольшом. Середины не было. Да и не бывает ее. Я-то считаю, что нет разницы между плохими и хорошими стихами. Ведь только очень сильные способны пробить незримую, как глыба кварцевого стекла, стену времени. Пусть хотя бы одно! «Баллада о прокуренном вагоне» Александра Кочеткова всегда будет жить в русской поэзии, а других стихов, хоть сколько-нибудь приближающихся к этому уровню, у Кочеткова не было, остальные – не более чем хорошие. Но вечная благодарность и за единственное бессмертное, за это – «С любимыми не расставайтесь...»! А вот, скажем, у Давида Самойлова такой удачи не видишь: все добротно и все тленно. Все «хорошо», но ведь это «ноль, ноль, зеро, зеро»! И вот столь невыносимый Самченко (но, Б-же мой, разве можно было выносить Лермонтова! Вызвать его на дуэль и вогнать свинец в широкий лоб, верно, было желанием многих оскорбленных офицеров, – одному удалось. Сравнение кажется невозможным и все же, и все-таки...).

Да, ему удалось написать несколько таких стихотворений, что, попади они в палату калужской психушки, где пребывал еще недавно Слуцкий, и там обрадовали бы бедного Бориса Абрамовича, подтвердив правоту его угадки. Стихов этих была тоненькая пачечка, горстка, но много в таких случаях и не бывает. Они были о близкой смерти, о могиле, над которой стоит «жена-иуда», о матери, мывшей полы в тюрьме 37-го года, о погибающем Блоке, о персидском поэте Джалальэддине Руми, о еврее, на беду свою женившемся на роковой русской бабе, и так далее. «Мы – провода под током!» – как-то обреченно и кротко о страсти сказано Пастернаком. Но эти стихотворения Самченко действительно стали проводниками тока, поражающего насмерть. Мне казалось, что такой зверской чувственности, такого темперамента в русской поэзии еще не бывало. Может быть, у Самченко это и было нерусское – скорей украинское, шевченковское? Самым сильным стихотворением было посвященное Ивану Грозному. Пусть все сведения (и убедительная разгадка опричнины) почерпнуты у Карамзина и Соловьева. Пусть ритмически стих Самченко совпал со стихом Алексея Константиновича Толстого, воспевшего участь загубленного окаянным царем князя Репнина. Это так, но вышло намного мощнее.

Иван Грозный

...в княжеских грамотах XIV в.
опричнинами назывались те владения, какие выделялись в полную
собственность княгиням-вдовам.
Карамзин, т. IX, прим. 137

...скончавшиеся христиане мужеского, женского и детского чина, имена
коих ты сам, господи, веси.
Иван Грозный, помянники



– Иван! Иван! Иван!

– Что, греза? Что, юница?

В светящейся темнице

Он пьет

огня стакан...

И келарь с вещей птицей,

Сидящей на плече,

Без подвига в лице

За дальний стол садится...

И снова вещий мнится

Юродивый с метлой...



«За упокой!» – И ночью

Гремит: «За упокой!»

И ярче всех и зорче

Кромешник удалой:

«За упокой! И птице

Налить огня стакан!»

В светящейся темнице

Туман. Туман. Туман.



И молодой Басманов

С дымящимся стаканом –

Как тьма во тьме идет

И взор поклонный шлет

Игумену Ивану:

Мол, ворон из стакана

Людскую кровь не пьет,

Не хочет, осерчал...

«На кол пустую птицу».

Во тьму вонзилась спица,

И ворон застонал.



– Иван! Иван! Иван!

– Что, греза? Что, юница?


«Итак, любовью зван,

Смиренный раб от Б-га,

Казанскую дорогу

Я к Нарве устремил,

Я разум посулил

Народу присоборно...

Зачем же сокол черный

Мне думы перекрыл?

Зачем жену отняли?

Так нет же вам, бояре!



Итак, как посох тверд,

Как если бы я мертв,

Вершу небесный дар

И завещаю ныне

Вдове Анастасии,

Умершей от бояр,

Опричнину: Арбат,

Никитскую, Петровку

И заревой закат.



А посему, поскольку

Я лишь любовью зван,

Пускай любовь помстится

Невинной десницей,

Но и моею силой,

Поскольку скипетр дан».



– Иван! Иван! Иван!

– Что, греза? Что, Россия?



И вот тогда, когда глаза

Во тьме лица качнулись,

Когда глаза на образа

Огнями повернулись,

Когда рука пошла к челу,

Когда чела коснулась –

Вдавилась тень в себя в углу

И не пошевельнулась.



«Сюда. Басманова сюда».

И стала тихой слобода.

Но и на плахе шумен:

«Не то творишь, игумен! –

Хрипит чернец. – Себя казнишь!»



«Не мыслишь, раб, но мнишь.

Мятежник-царь, я славой

Твой род худой покрыл.

Вас, камни Авраама,

Я в чада обратил.

Заче

м ты похвалялся

Любовию царя?

На личный суд решался

И вырезал псаря?

Так нет же, пес постылый,

Уклонной вашей силе!

Басманова. Отца».



И тьма перекрестилась.

С казненного лица

Мучительно скатилась

Казнимая слеза.

И черный сокол смуты

По лицам пролетел.

Литовский взор Малюты,

Как спица, просветлел.



– Иван! Иван! Иван!

– Молчи, Анастасия.



Туман. Туман. Туман.

Он пьет огня стакан.

– Что, греза? Что, Россия?

Молчит Анастасия.


И он молчит. И по плечу

Струится тьма, я вижу.

Родной! – кричу. – Родной! –

Но голоса не слышу.



«Да, здесь безумие Ивана Грозного совпало с безумием ресторана ЦДЛ!» – сказал Межиров. Но никому, ни в ресторане, ни даже в «пестром» или в нижнем буфете не было дела до того, что родились такие вот стихи. Хотя автор и пытался их читать всем встречным и поперечным (в том числе в моем присутствии и текстовику-песеннику Анатолию Поперечному). Таланты сидели за каждым столиком, гении просили рубль или пятьдесят копеек, обходя столики. Самченко был не нужен. Даже люди, не совсем равнодушные к судьбе словесности, подчинялись негласным правилам «тусовки» и блюли иерархию. Даже не мог приниматься в расчет этот пахнущий свекольным самогоном и делающий нескромные предложения служивым дамам бездельник с такой неблагозвучной и даже неприличной фамилией. И когда я попытался напечатать циклы стихов Егора в нескольких толстых журналах, ответ был один: «Не наши стихи! Не наш автор!».

Но и наши «нашисты» не спешили воспользоваться данным явлением. Не совсем-то Самченко был и «наш», какой-то «и нашим и вашим»! И если самому Куняеву было вменено в обязанность (не спи в курятнике, петел!) три раза в сутки отрекаться от учителя Слуцкого (с трибуны и в печати) и лично распинать, то Самченко, даже двуликий и податливый, не годился для вечевой сходки. Он был все-таки слишком поэтом, чтобы стать «активным штыком» и войти, например, в бюро секции поэзии...

Жребий Самченко был страшен. Стихи писались, но кушать было нечего. Столкнувшись с Егором в ЦДЛ, я положил в его карман приличную по тому времени сумму: «Отдашь, когда сможешь!». Разумеется, я не имел в виду возврат этих денег, которых могло бы хватить на несколько месяцев существования. Но, видать, хватило их на считанные дни. Егор первым делом купил пеньюар жене, с которой хотел примириться. Остальное ушло на оргию примирения... Дней через десять Егор позвонил мне ночью и сдавленным уличающим голосом известил, что ему понятна моя игра: эти деньги я вручил ему по поручению жидомасонской организации с целью растления великого национального поэта. Вдобавок он повсюду растрезвонил о моем злодействе.

Разъяренный поэт Евгений Рейн сказал, что меня стыдится: «Как ты мог дать деньги такому ... (я не в силах воспроизвести его выражение. – М.С.), как Самченко!» Но, конечно, он был обижен, что деньги достались не ему. И к тому же ему стала известна сумма, заставляющая задуматься. Но ведь бывало раньше, что такие же разноцветные бумажки Евгений Борисович брал из моих открытых рук не считая...

Как бы то ни было, мое меценатство провалилось. А сумасшедшие ночные звонки Самченко учащались и сделали жизнь в моей квартире невозможной. Разнузданности и безумия в Егоре было больше, чем полагалось бы профессиональному психиатру, каковым он был согласно диплому. А одно время даже практиковал, и должно быть, именно поэтому его первые опыты были с таким восторгом встречены цэдээльскими нашими наркоманами, полагавшими, что у Егора водятся, наверное, всякие таблетки...

Все-таки этот осадок душевного недуга был, очевидно, неизбежным следствием специальности, но работать впредь по данной специальности этот «Монтень, в котором проснулся Паскаль», больше не желал. Теперь он помышлял о Нобелевской премии по литературе и ясно видел козни людей, которые изо всех сил старались отсрочить его заслуженное мировое признание...

Еще недавно он будил Александра Петровича Межирова рассветным звонком и сразу кричал в трубку: «О брат мой!» Теперь негодовал на Межирова, который якобы подворовывает строчки и не дает Новому Данту куска хлеба. Было уже создано даже стихотворение «Донос Б-гу на Межирова», срочной телеграммой посланное Александру Петровичу. Межиров обеспокоился и совершенно правильно решил, что Самченко надо не дарить рыбу, а купить удочку. Срочно были найдены весьма питательные подстрочники. Стихи принадлежали перу главного редактора еврейского журнала «Советиш геймланд», главного еврейского поэта и, очевидно, в тот период вообще главного советского еврея, Арона Вергелиса. Тексты были под рукой, в Москве, не надо было списываться с Тбилиси, Ереваном или Вильнюсом. К тому же, как я думаю, Александр Петрович с легкой усмешкой дал Егору именно эти еврейские подстрочники. Предполагая, что они могут сыграть некую терапевтическую роль и на некоторое время Самченко забудет свой пылкий антисемитизм, который не казался все-таки органичным. Ведь в отличие от Куняева и куняевцев, играющих «в масть времени» и стремящихся захватить места вытесняемых, Самченко действительно был талантлив и не имел оснований для зависти. А генетические малороссийские страхи («вот евреи, они не работают по субботам, сидят при свечах, о чем-то своем говорят, едят селедку, а не свинину, и уж, наверное, пьют кровь человеческую!») пройдут при живом общении.

И все же допуская, что Самченко может сорваться при первом разговоре с работодателем, Александр Петрович известил Арона Алтеровича, что юдофобию русского гения нельзя рассматривать как проявление нацизма, что это, мол, церковная традиция, идущая от Иоанна Златоуста (это позже поведал мне сам Вергелис, мучительно и тщетно пытавшийся различить оттенки). Печально было одно: насколько хороши были отдельные стихотворения Самченко, настолько плохи и даже чудовищно плохи оказались его переводы. Вергелис на них поставил крест (или, может быть, жирную звезду?). Но его книга сдавалась, переводы все равно были необходимы, и, стало быть, был нужен другой переводчик.

Межиров в смятении предложил Вергелиса мне, а меня Вергелису. Но у меня работы было более чем достаточно, и в еврейских подстрочниках сверх того я не нуждался. К тому же Арон Алтерович, которого я наблюдал издали и о котором был наслышан, вызывал у меня заведомое отвращение...

– Я не хочу переводить стихи члена юденрата! – запальчиво заявил я.

Александр Петрович укоризненно покачал головой:

– Очень жаль. Что вам за дело до того, какой он человек? Он – поэт, и евреи, которые его даже ненавидят, все равно признают, что он – лучший их поэт. Он и сам знает себе цену. Я заговорил с ним о Бялике. И что же – Вергелис обиделся, считает, что пишет лучше Бялика.

– Но ведь Бялик писал на другом языке, не на идише...

– Все равно!

В конце концов я согласился перевести Вергелиса. Может быть, потому, что рассчитывал позже пробиться именно к Бялику, чью книгу в гениальном местами переводе Жаботинского любил в отрочестве. Но главное, во мне пробудилось любопытство. Что же это за человек, который, играя постоянно столь гадкую роль, остается большим поэтом? Что происходит в этой литературе? Казалось бы, ее давно не должно быть. Умерла она или не умерла? Через много лет Григорий Канович привел мне чье-то поразительное высказывание: «Идиш – не мертвый язык, это – язык мертвых!»

Может быть, во мне оживился «ходасевичевский» комплекс... Я довольно далеко ушел от еврейства, и в этом нет ни моей вины (все было решено старшим поколением еще до моего рождения), ни большой для меня беды. Но ушел я еще не настолько далеко, чтобы не оглянуться напоследок «На красные крыши родного Содома». Хотелось (и еще хочется) что-то доброе (и посильное) сделать для этого народа. Что же касается моего тогдашнего любопытства, оно было щедро удовлетворено уже в первый мой приход в редакцию журнала, находившуюся на улице Кирова. «Бывалый гул былой Мясницкой Вращаться стал в моем кругу, И как ты на него ни цыцкай...».

Недалеко от известного чайного магазина с китайскими вазами на витринах я нашел скромную еврейскую вывеску (единственную в Москве!) и вступил в «святая святых». В ожидании выхода главного редактора томилось несколько авторов изрядного возраста с мечтательно-плутоватыми глазами и пухлыми папками и портфелями, в которых лежали, надо думать, новые произведения. Это была молодая поросль местной еврейской литературы – в сущности, обычные неудачники российской литературы, которые, желая прибиться к какому-нибудь кормящему ремеслу, срочно выучили на специальных курсах язык идиш в его нормативном литовском варианте, стали как-то писать на этом наречии, прежде всего перевели на него свои русские стихи. И немедленно оказались видными еврейскими писателями, и всем гамузом были приняты в Союз писателей.

Итак, они сидели и терпеливо ждали выхода главного хлебореза. Я меланхолически оглядел портреты классиков, висящие по стенам (узнал Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема, Переца), рассмотрел некоторые старые еврейские книги, стоящие на полках, и как бы прогуливаясь под недреманым оком секретарши, зашел за угол, в сопредельный коридор. Там висела шутливая стенгазета, выпущенная сотрудниками, и стенгазета эта была на русском языке!

Вышел Вергелис. Быстро разобравшись с публикой, он занялся мною. Сидевший напротив и чрезвычайно приветливо вглядывавшийся в меня человек был лысоват (изначально рыжий, а теперь вот розовато-лысоватый, немного веснушчато-пятнистый), белобровый, в очках. Невысокий, плотный. Альбинос. В общем, внешность у зятя Валентина Катаева была невыигрышная. Не слишком эстетичная. Он жаловался на вечный насморк, мешающий ему регулярно выступать по советскому телевидению. И действительно, непрерывно и нудно сморкался. Но собеседником все же оказался интересным и очень умным – теперь о знакомстве с этим бывалым человеком не жалею. Я перевел десять или двенадцать стихотворений Вергелиса. Довольно посредственно – как-то душа не лежала. В основном это были библейские мотивы (что так естественно для еврейского поэта. Мне же было скучно перекладывать библейские истории рифмованными стихами. Ведь к этим сюжетам нечего добавить, хотя и убавить что-либо невозможно). Одно стихотворение, кажется, удалось. Оно было об ассимиляции, о доме, «где гаснут свечи». Впрочем, часть общения, связанная с переводами, не столь существенна. Поучительней были рассказы Арона Алтеровича, иногда весьма откровенные.

Некогда этот небольшой, но цепкий человек был тигроловом на Дальнем Востоке. Мне долго казалось, что Биробиджан – миф и фикция, улетучивающееся мертвенно-сизое испарение вечной мерзлоты. Что, может быть, и нет на свете такого места! Но Вергелис – это была сама явь биробиджанская. И только там, в Биробиджане, для него было решение еврейского вопроса и спасение еврейского народа. Может быть, даже историческая родина находилась именно там... Во время войны он был летчиком, и, вероятно, неплохим. Опыт тигриных ям пригодился и в воздушных, при столкновениях с асами «Люфтваффе». Бочки, иммельманы, штопоры, мертвые петли... Все, как в жизни.

Вергелис рассказывал о своей дружбе с Фадеевым, тоже, как известно, дальневосточником. В 1948 году Александр Александрович вызвал его в Союз писателей. Здесь кипела какая-то работа, шла лихорадочная подготовка к чему-то... При разговоре, состоявшемся в кабинете Фадеева, присутствовал Сурков.

– Вот что, Арон! – сказал Фадеев. – Пройди в соседнюю комнату, там выпишут тебе командировку! Ты сегодня вечером уезжаешь на Дальний Восток. В Хабаровск и в твой Биробиджан.

– А у меня и билета нет, и денег нет, и я не хочу в командировку! – ответил Вергелис.

– Вот твой билет, а вот твои деньги! – Фадеев вынул из кармана приготовленный конверт.

Пришлось ехать по какому-то журналистскому заданию. В поезде из газеты Вергелис узнал о ликвидации Еврейского антифашистского комитета. Как теперь известно, были взяты все видные еврейские писатели. Фадеев ведь и всегда старался кого-нибудь выхватить из общего ведьминого котла. Обычно тех, кого лично знал и ценил, но, разумеется, не главных «фигурантов» сыска. Только немногих.

Охотно повествовал Вергелис о многочисленных своих зарубежных поездках, где он боролся за репутацию страны, в коей расцвела пышным цветом ленинская дружба народов. Опровергая клеветнические измышления о существовании в этой стране антисемитизма, он завязывал связи с мировой прогрессивной общественностью. Встречался с виднейшими государственными деятелями. Даже с одним римским папой, оказавшимся по этническому происхождению евреем, потомком римских раввинов Аль-Модена. Конечно, непрестанные и кого-то раздражающие поиски еврейской крови в жилах мировых знаменитостей – пристрастие многих евреев. Искать всюду «своих» – свойство культурных, но малочисленных наций (армяне, грузины, эстонцы и так далее), свойство людей, обладающих досугом. В сущности, это попытка ответа обвиняющим данный народ в неполноценности.

Вергелис как разумный человек от подобных поисков воздерживался. Но однажды и он был потрясен. В редакцию пришел правнук Александра Николаевича Островского со статьей собственного изготовления «Островский и еврейство». Ссылаясь на старые письма, на документы из семейного архива, он сообщил, что мать великого драматурга происходила из семьи еврейских банкиров, глава которой оказал важную услугу папской курии и получил графский титул. Семья проживала в Швейцарии, из нее вышло несколько заметных государственных деятелей Западной Европы, в том числе шведский премьер-министр Таге Эрландер. Островский живо интересовался судьбами еврейства и что-то писал о своей матери (но, конечно, не в художественной форме). Непонятно, было ли правдиво это семейное сказание, но потомок «Колумба Замоскворечья» был налицо. И он задал государственному человеку Вергелису трудную задачу. И отказаться от такой статьи главный редактор журнала был не в силах, и пропустить ее, как цензор того же издания, не решался. Здесь иссякало дипломатическое искусство и прекращалось балансирование.

О том, как он боролся за свой журнал, Вергелис рассказывал с наслаждением. Один из немногих уцелевших еврейских писателей, он подал при Хрущеве докладную записку в ЦК и молил дать дозволение еврейской словесности на ее тихую легализацию. (В этом месте рассказа я невольно вспомнил – хотя сравнение слишком высокое – самого Иоханана бен Заккай, после разрушения Иерусалима выпросившего у Веспасиана городок Явне, чтобы там возникла маленькая религиозная школа, а в школе этой и сохранился самый дух Завета.) Отношение Хрущева к евреям было всякое. Даже если его стихийный наболевший антисемитизм вдруг прорывался, то все-таки не носил истребительного характера. Беда евреев после сталинского погрома была в двусмысленности положения: в этом государстве они не могли жить ни как евреи, ни как русские. Предлагались лишь две разновидности рабства: либо жизнь парий общества, либо постыдно-изнурительная мимикрия... Но политическим решением вопроса, по-видимому, все же была ассимиляция. И таким образом вопрос вообще снимался... Вергелис рассказывал:

– Однажды в ЦДЛ на каком-то большом мероприятии я столкнулся с Поликарповым, заведовавшим в ЦК культурой. Напомнил ему о своем письме. Не пора ли издать какие-нибудь еврейские книги, может быть, даже создать издательство? Поликарпов посмотрел кисло и ответил с неудовольствием и в своем обычном «поликарповском» стиле: «Знаете что, кончайте эту вашу литературу! И не пишите больше!»

Однако через какое-то время у Вергелиса появился самый невероятный союзник – Мао Цзе Дун. Китайский вождь выразил советским руководителям недоумение: идет гигантская кампания всемирной буржуазной прессы, обвиняющей СССР в антисемитизме. Какие же основания давать козыри врагу? Какие предубеждения? В конце концов, евреи – тоже одна из народностей...

Произошло счастливое совпадение: в ЦК одновременно находилась очередная докладная записка Вергелиса, в которой приводилась обширная статистика – численность евреев в разных странах, в том числе в СССР и его главных центрах (попутно сообщалось о пристрастии этого Народа Книги к чтению, о любви его к периодической печати – сколько подписчиков!). О немыслимом количестве еврейских изданий (кстати, преимущественно леворадикальных и даже коммунистических) в США, Англии, Аргентине, Франции, Канаде и так далее... А у нас нет даже и одного. И это – идеологический просчет! Сильнейший аргумент. И ведь советское издание можно было бы сделать и орудием пропаганды и к тому же продавать за валюту – найдется много интересующихся нашей жизнью среди потомков отъехавших в старину по грин-картам.

Вергелиса вызвал к себе М.А. Суслов (тот, что по указанию Сталина должен был руководить всеми погромными мероприятиями в 1953 году).

– Чего же вы, евреи, хотите? Газету, издательство?

– Пусть сначала будет небольшой журнал.

Так возник «Советиш геймланд», сделавший свое дело. Мир праху его!

Мне запомнилась вергелисовская новелла о комиссии по литературному наследству Переца Маркиша, созданной сразу после реабилитации расстрелянного поэта. В комиссию вошли и еврейские деятели, и русские писатели-юдофилы, знавшие и любившие покойного. Собирались на квартире у его вдовы Эстер. Она готовила (или добывала) известные блюда еврейской кухни: цимес, форшмак, рубленую сельдь с луком и ту фаршированную щуку, о которой Бабель сказал, что из-за нее можно принять иудаизм.

Готовился к изданию двухтомник Переца Маркиша (помню в детстве эти зеленые томики). Работа шла своим ходом, и главным содержанием встреч, естественно, была выпивка под специфическую закуску. И, конечно, устные воспоминания.

– Я жил тогда в Подмосковье, – рассказывал Арон Алтерович, – и в день, когда должен был присутствовать на очередном «заседании», случилось, что отменили электрички и не было машины. Я опоздал на несколько часов. Прибежал запыхавшийся, а тут все съедено и все выпито. Попивают чай Петр Чагин и сибирский писатель Евгений Пермяк. Чагин говорит:

– Нехорошо так опаздывать!

Я отвечаю задиристо:

– А вам что за дело? Ведь это – мой классик, еврейский. Хочу – опаздываю!

– Ну, ты не прав. И вообще: ты думаешь, что мы – русские... А ведь мы с Ефимом – евреи!

– Как?

– Да, мы – евреи. Только сибирские, обрусевшие. Наших предков выслали в Сибирь в 1863 году за участие в польском восстании. И теперь мы – русские литераторы. Правда, Ефим?

Пермяк кивнул. Вергелис был ошеломлен... Что же касается меня, слушателя, я попытался представить себе Петра Ивановича Чагина, друга Есенина («В стихию промыслов нас посвящает Чагин...»), и даже прототипа героини «Персидских мотивов», легендарной Шаганэ, поглаживающим подбородок и потирающим руки! И услышал внезапно еврейскую интонацию его старомосковской речи...

P.S. В годы позднего «застоя» в домах нескольких видных московских поэтов, в том числе Кронгауза и Межирова, стал иногда появляться куйбышевский житель Юрий Белоусов. Этот человек не мог не вызвать некоторого любопытства к себе. Простой инженер, он обладал редкостными способностями к изучению языков, знал их 52 или 53, то есть был в полном смысле слова полиглотом. Когда люди изумлялись, отвечал: «Разве вы не чувствуете, что все это – один язык? Только разные звуковые колебания...» Может быть, он был прав. Вот я прочитал, что два фламандских католических монаха посетили на Тибете важного ламу, который говорил с ними по-фламандски, хотя никогда не учил этого языка и не знал, где находится Бельгия, родина пришельцев. Однако для того, чтобы уловить такие звуковые колебания, надо быть, очевидно, или смиренномудрым буддийским перерожденцем, или светящейся глубокодонной рыбой, ползающей по дну Марианской впадины. Но и инженеру Белоусову было внятно некое высоковольтное потрескиванье. «Знание языков – оружие в жизненной борьбе!» – сказал Карл Маркс, овладевший все-таки несколькими видами этого оружия. Белоусов, знавший все виды, в жизненной борьбе побеждал ежедневно. Языки кормили его. В такой большой промышленный город, как Куйбышев (ныне – вновь Самара), часто привозили станки из Японии, запасные части к которым доставляли, допустим, из Бразилии. В таких случаях для перевода документации вызывался Белоусов. Выпивки ставилось много, и закуска была самая изысканная. Но не хлебом единым жив человек...

Был ли Белоусов поэтом? Это – вопрос, но стихи он писал. Однако давно было замечено, что хорошо их писать можно только на одном языке. Эренбург сказал ведь, что французские стихи гениального Тютчева мог бы написать любой парижский студент... А Белоусов почему-то не хотел быть русским поэтом. Такую возможность отвергал с порога. (Или на самарских заводах было слишком много несовместимой с лирикой приземленной и ненормативной лексики?) Но у Белоусова был большой выбор. Он мог бы избрать английский или французский язык, а мог – телугу или суахили. Но неведомо почему он выбрал идиш.

Со стихами, созданными на этом весьма своеобразном и имеющим довольно давнюю письменную традицию наречии, поэт Белоусов выступил на кустовом совещании молодых литераторов (ибо еще соответствовал официальному возрасту молодости, означенному циркуляром ЦК ВЛКСМ). О происшедшем на семинаре он рассказывал с недоумением:

– Кроме меня там были еще русские, татарские, чувашские, мордовские писатели. Были девушка и юноша еврейского происхождения, но не знавшие языка идиш и вообще никакого другого языка, кроме русского. Я был единственный еврейский поэт. Но почему-то все – всё смешки да смешки! Руководители семинара говорили со мной отдельно... Спрашивали, с какой целью я занялся поэзией. Пытались сделать мне внушение: мол, поэзия – не мое призвание... Все-таки теперь я думаю, что их смешило и раздражало то обстоятельство, что я пишу не на своем родном, а на еврейском языке. А я так гордился – мне казалось, что в своих стихах я верно передал национальный характер!..

Через некоторое время молва о Белоусове дошла до берегов Гудзона и Потомака. В Куйбышев прилетел специальный корреспондент «Нью-Йорк таймс» Шапиро. Кажется, его звали Юджин. Первым делом он направился в городское хранилище актов гражданского состояния. Перерыв всю родословную Белоусова, он установил, что у еврейского поэта нет даже еврейской прапрабабушки. Что он – русский со всех сторон, куда ни кинь. Шапиро понял, что это – сенсация, на которой можно заработать состояние. Начался «белоусовский» бум, обвал... Подборку белоусовской лирики опубликовал даже «Плейбой», который обычно стихов не печатает.

Однако Белоусов не захмелел от славы. И даже, кажется, стал ближе к прозрению. Он заявил:

– Я догадываюсь... Мне кажется, что интересуются моими стихами не потому, что они такие хорошие, а только потому, что я – не еврей, а пишу на еврейском языке!

Но все-таки он еще верил в свое поэтическое призвание. Верил, что еще создаст свои шедевры. Что еще вернее передаст национальный характер. Что данная нация (или, как писали в советских энциклопедических словарях, «группа народностей, объединенных общностью исторического происхождения»), его еще оценит по достоинству и признает своим певцом.
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.