Владимир МОЩЕНКО
Один воскликнет нагло и хитро:
- Да, сотворил я зло, но весом в атом! –
Другой же скажет с видом виноватым:
- Я весом в атом сотворил добро.
Семен Липкин
Во второй половине 80-х вышел "знаменитый” библиографический справочник "Писатели Москвы”, купив который, я тотчас начал листать страницы на "Л”: есть ли там Семен Липкин и Инна Лиснянская? Их там не было. В общем-то я знал, что не найду их в справочнике, как, допустим, не смог бы отыскать целый квартал напротив памятника Пушкину в центре Москвы (с закусочной "Эльбрус”, с кинотеатром "Хроника”, с аптекой и уютнейшим кафе). Но квартал этот снесли, остался на его месте лишь сквозняк, а Липкин и Лиснянская существовали, жили – не когда-то, а сегодня, тем более – их поэзия. И всё-таки на официальных совписовских страницах между сведениями о Лимановой Г.Х. и Лисицком С.Ф., а также о Лисичкине Г.С. и Лисянском М.С. тоже болезненно ощущались два занозистых сквозняка, два ужасных пробела. Словно предвидя нечто несуразное в этом роде, совсем еще молодой Липкин (в 44-м) восклицал: "О патефоны без пластинок!..”
Впрочем, поэта вообще не баловали, хотя, во-первых, его самобытный талант проявился очень рано и развивался, несмотря на всяческие препоны, а во-вторых, он – фронтовик, был в окружении, участник Сталинградской битвы. Тем не менее боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учет издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Кстати, их поистине высокий уровень заставил говорить о себе. Первая книга Семена Липкина ("Очевидец”) вышла в "Советском писателе”, когда автору было уже едва ли не шестьдесят. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в "альбомности” и "враждебности”. А тут еще масло в огонь подлило его участие в скандальном "Метрополе”, и недруги предрекали ему полное забвение. Забегая вперед, замечу, что, к счастью, всё получилось иначе. Иосиф Бродский составил его книгу "Воля”, которая появилась в начале 80-х в США. Затем там же увидела свет новая книга "Кочевой огонь”. Однако в ту пору, пору идеологического шабаша, Липкину грозили, что его поэзия пересечется с "линией небытия”.
О том, что подобное произойдет, говорил мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Штаты Василий Аксенов. Те времена, ознаменованные взрывом негодования, улюлюканьем по поводу появления "Метрополя”, он вспоминает в книге "В поисках грустного бэби”, где пишет, как мы с ним встретились в подземном переходе на Манежной, как я пригласил его в гости на "армейские антрекоты”, чтобы послушать новые "контрабандные” джазовые пластинки, и признается: "Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости”. Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Липкин, объявленные отщепенцами, вослед за Аксеновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет.
А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:
Я сижу на ступеньках деревянного дома,
Между мною и смертью – пустячок, идиома.
Пустячок, идиома – то ли тень водоема,
То ли давняя дрема, то ли память погрома...
Автор этих строчек родился в 1911 году в Одессе, кусты будяка которой вместе с ярко-красным вагончиком, пожелтевшими листьями акаций, морем, меняющим цвета, заросшими невысокой травой пустырями, пляшущим под дребезжанье запиленной иглы кожевенным цехом стали фактом его поэзии. Удивительно ли, что своему одесскому детству поэт посвящает строчки именно одесские:
Разбит наш город на две части,
На Дерибасовской патруль,
У Дуварджоглу пахнут сласти,
И нервничают обе власти.
Мне восемь лет. Горит июль.
Еще прекрасен этот город
И нежно светится собор,
Но будет холод, будет голод,
И ангелам наперекор
Мир детства будет перемолот.
Еще и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шел среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.
Неспешно в сумерках текли
"Фольксвагены” и "мерседесы”,
А я шептал: "Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?”
Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о ее обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, "на верхотуре, где-то над скинией завета мяучит кот”. Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет:
Раввин каштаноглазый –
Как хитрое дитя.
Он в сюртуке потертом
И может спорить с чертом
Полушутя.
Но не по такому поводу брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу ("шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей”), и даже раввина, только как могли простить пугающую тревогу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: "И здесь бояться надо унылых стукачей?” – и молитву: "Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!”
Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: "Пришел сюда я поневоле, еще не зная крупной соли сухого края, чуждой боли”. После такого осознания поэтической сверхзадачи "чуждой боли” уже быть не может. Липкин никогда не возносился, он ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное – "не золотые слитки, а заповедей свитки”, оставался самим собой.
Я плачу. Оттого ли плачу,
Что не могу решить задачу,
Что за работою умру,
Что на земле я меньше значу,
Чем листик на ветру?
Поэзия Семена Липкина парадоксальна прежде всего по той причине, что его любовь к человеку, к людям проявляется как факт художничества тем явственнее, тем сильнее, чем ярче он показывает всё их несовершенство. Примеров тому несть числа.
…Он привык летать в дурное место,
Где грешат и явно, и тайком,
Где хозяйка утром ставит тесто,
Переспав с проезжим мужиком,
Где обсчитывают, и доносят,
И поют, и плачут, и казнят,
У людей прощения не просят,
А у Бога – часто невпопад…
Этот "новый Овидий” не страшится петь "о бессмысленном апартеиде в резервацьи воров и блядей”, не то что не страшится – наоборот, считает своим долгом только так слагать свои песни, беря пример с "блатной музыки”, которая "сочиняется вольно и дико в стане варваров за Воркутой”, ведь иначе нельзя прочесть книгу, данную Господом, "на рассвете доесть мамалыгу и допить молодое вино”. Липкину известна беда "забытых поэтов”, умевших находить и краски для описания закатов и рассветов, и, кроме того, "терпкость нежданных созвучий”, испытывавших "восторг рифмованья”: увы, у них не хватило ума стать необходимыми людям, и они просчитались. Почему же просчитались? Они запамятовали вот что: "Говорят, нужен разум в эдеме, но нужнее – на грешной земле”. Именно – на грешной!
Стихи Семена Липкина мужественны (и это мы еще раз подчеркнем в конце статьи), мужественны – потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Обратите внимание на "Телефонную будку” и не подумайте, что здесь речь идет об обыкновенном "городском сумасшедшем”, который непрестанно и "с напряжением вертит диск автомата”. Это наподобие того сумасшедшего поэзия проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия.
Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,
Битый час неизвестно кого вызывая,
То ли плачет он, то ли товарищей кличет,
То ли трется о трубку щетина седая.
Я слыхал, что безумец подобен поэту…
Для чего мы друг друга сейчас повторяем?
Опустить мы с тобою забыли монету,
Мы, приятель, не те номера набираем.
Еще более драматично это чувство выражено в "Комбинате глухонемых”, стихотворении очень предметном, ярком, где наличествует и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, – и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:
Ничего она не слышит,
Бессловесная артель,
Лишь в окно сквозь сетку дышит
Полдень мира, южный хмель.
Неужели мы пропали,
Я и ты, мой бедный стих,
Неужели мы попали
В комбинат глухонемых?
Но, к великому счастью, как мы уже говорили выше, поэзия Семена Липкина проникнута состраданием к ближнему – и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой "случилось большое несчастье”, поскольку у нее взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача, и он заехал к любовнице, застал ее с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил ее. Конечно, "дали срок и угнали”. Что остается Марусе? Известно – что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признаёт; он воссоздает жизнь своей Маруси (она "в брезентовой куртке, в штанах”), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый, мир:
Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь, что над бездной повис.В блеске солнца скользя, огибая отроги,
Вагонетки с породой спускаются вниз.
А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
Всё равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слез.
Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах – "усталый облик правды голой, не сознающей наготы” и отвергающей "хитроискуссную суету”, и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание:
О, если бы строки четыре
Я в завершительные дни
Так написал, чтоб в страшном мире
Молитвой сделались они,
Чтоб их священник в нищем храме
Сказал седым и молодым,
А те устами и сердцами
Их повторяли вслед за ним…
Действенность таких стихов заключается не только в их нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, а именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрек, смысле. Липкин следует одной традиции – традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот он живописует старинную открытку:
Извозчики, каких уж нет на свете,
Кареты выстроили – цуг за цугом,
А сами собрались в одной карете,
Видать, смеялись друг над другом…
Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера. Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где "я проживаю, но другой, но лучший, но слепо верящий в святыни”, Семен Липкин доказывает, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, необходимо еще вскрытие сокровеннейших глубин души, обращенной к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: "Там ни к чему умельца дар постыдный, и мне туда не шлют открыток”. Как доказано в "Беседе”, "умельца дар постыдный” вызывает порицание Бога: "Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, говори, почему ты лукавишь с собой?” Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос:
– Я словами играл и творил я слова,
И не в том ли повинна моя голова?
– Не слова ты творил, а себя ты творил,
Это Я каждым словом твоим говорил.
Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна – это Бог, кто бы не поклонялся Ему – православный, католик, иудей, буддист, мусульманин… Вот только две иллюстрации: "Одного лишь хочу я на свете – озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом” ("Ночь в Бухаре”), "Тени заката сгустились в потемки, город родной превратился в обломки. Всё изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе” ("Морю”). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В "Двуединстве” это проявляется наиболее впечатляюще:
Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
В Польше по-польски цветет католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла, низвергнув язычество,
Ждет еще с верой слиянья Россия.
Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Кажется, это уникальный случай в литературе. Никто еще с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, "Отца единого дети, свеченье видим одно, и голуби на минарете об этом знают давно”.
Но и тут Семен Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив "теней заката” и городских обломков.
В слишком кратких сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную стольМузыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.
Если Бог обрек народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки –
Геноцид и Сумгаит.
Поэт напоминает, что рвы копали не "только нам” и не "только мы” полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему "Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?”
Да, здесь мы слышим "столь возвышенную музыку” с ее "внезапно нахлынувшим понятьем Божества”. Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую в статье хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): "Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко”. Эти парадные – на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, "где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди желтым куклам в лоскутьях цветных”. Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое – и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: "Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жердочке беркут седой” И вдруг… "И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной”. "Откуда он взялся, этот Зигмунд?” – думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь всё рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: "День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной”.
Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: "Зачем это нужно, - вздохнула жена, - явленьям и тварям давать имена?” И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. "Всеобщая ночь приближалась к садам. "Вот смерть”, - не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, над Авелем Каин топор свой занес”. С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора "многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб” – земля Шамиля. "На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат”. Ныне?! Нет, ныне "отсвет кровавый” не на одних лишь тополях, и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: "Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвездных войсках…” Всё бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: "О если бы, пусть задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нем-то и ясность и строй”. Не обладая дерзостью подлинного художника, такого не напишешь. А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?
РОСА
С.Гроссману
Не тревожьтесь: вы только березы.
Что же льете вы терпкие слезы?
Ты, сосна, так и будешь сосною.
Что ж ты плачешь слезой смоляною?
Травы милые, лес подмосковный,
Неужели вы тоже виновны?
Только дачники, сладко балдея,
К счастью слабой душой тяготея,
Не хотят огорчиться слезою
И зовут эти слезы — росою.
И проходят, веселые, мимо,
Забывая, что эти росинки —
Горлом хлынувший плач Освенцима,
Бесприютные слезы Треблинки.
1945
СЧАСТЛИВЕЦ
Я мог бы валяться в ложбине степной,
Завеянный прахом, засыпанный солью,
Мертвец, озаренный последнею болью,
Последней улыбкой, последней мечтой.
Но вот — я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В какой-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот — я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
Я мог бы вернуться в свой город родной,
Где пахнут акации туго и пряно,
Где все незнакомо, и горько, и странно.
Я мог бы... Но я не вернулся домой.
Я только живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
1945
ДОГОВОР
Если в воздухе пахло землею
Или рвался снаряд в вышине,
Договор между Богом и мною
Открывался мне в дымном огне.
И я шел нескончаемым адом,
Телом раб, но душой господин,
И хотя были тысячи рядом,
Я всегда оставался один.
1946
СОЛОВЕЙ ПОЕТ
Соловей поет за рекой лесной,
Он поет, — расстаются вдруг
То ли брат с сестрой, то ли муж с женой,
То ль с любовницей старый друг.
Поезда гудят на прямом бегу,
И кукушки дрожит ку-ку,
Дятлу хочется зашибить деньгу,
Постолярничать на суку,
Ранний пар встает над гнилой водой,
Над зеленой тайной болот.
Умирает наш соловей седой,
Умирая, поет, поет...
1960
У РУЧЬЯ
От платформы, от шума, от грубых гудков паровоза
В получасе ходьбы,
В тайнике у ручья уцелела случайно береза
От всеобщей судьбы.
Оттого ли, что корни пустила в неведомый глазу
Небольшой островок,
Но дыхание горя еще не ложилось ни разу
На блестящий листок.
Каждый лист ее счастлив, зеленый, веселый, певучий,
Кое-где золотой,
Только ветви ее, только белые ветви плакучи
И шумят над водой.
От нее, от блаженной, на вас не повеет участьем,
Ей недуг незнаком,
Только вся она светится полным, осмысленным счастьем,
Не отравленным злом.
Я, узнав, полюбил простодушное это величье,
Самобытный покой,
Этот сказочный свет и младенческое безразличье
К скучной скорби людской,
Этот взлет к небесам, этот рост белоствольный, могучий,
Чистоту, забытье...
Полюбил, а понять не сумел: отчего же плакучи
Ветви, ветви ее?
1946
ОДНА МОЯ ЗНАКОМАЯ
Мужа уводят, сына уводят
В царство глухое,
И на звериный рык переводят
Горе людское.
Обыски ночью — и ни слезинки,
Ни лихоманки
Возле окошка, возле кабинки,
Возле Лубянки.
Ей бы, разумной, — вольные речи,
Но издалече
Только могила с ней говорила,
Только могила.
Ей бы игрушки, ей бы подарки,
Всякие тряпки, —
Этой хохлушке, этой татарке,
Этой кацапке,
Но ей сказали: «Только могила,
Только могила!»
Все это было, все это было,
Да и не сплыло.
1960
ОЧЕВИДЕЦ
Ты понял, что распад сердец
Страшней, чем расщепленный атом,
Что невозможно наконец
Коснеть в блаженстве глуповатом,
Что много пройдено дорог,
Что нам нельзя остановиться,
Когда растет уже пророк
Из будничного очевидца.
1960
ДОБРО
Добро — болван, добро — икона,
Кровавый жертвенник земли,
Добро — тоска Лаокоона,
И смерть змеи, и жизнь змеи.
Добро — ведро на коромысле
И капля из того ведра,
Добро — в тревожно-жгучей мысли,
Что мало сделал ты добра.
19б0
ПО ВЕСЕННИМ ПОЛЯМ
Теплый свет, зимний хлам, снег с водой пополам,
Солнце-прачка склонилось над балкой-корытом.
Мы поедем с тобой по весенним полям,
По весенним полям, по весенним полям,
По дорогам размытым.
Наш конек седогривый по кличке Мизгирь
Так хорош, будто мчался на нем богатырь.
Дорогая, не холодно ль в старой телеге?
Узнаешь эту легкую русскую ширь,
Где прошли печенеги?
Удивительно чист — в проводах — небосклон.
Тягачи приближаются с разных сторон.
Грузовые машины в грязи заскучали.
Мы поедем с тобой в запредельный район,
Целиною печали.
Ты не думай о газовом смраде печей,
Об острожной тревоге таежных ночей, —
Хватит, хватит нам глухонемого раздумья!
Мы поедем в глубинку горячих речей,
В заповедник безумья.
Нашей совести жгучей целительный срам
Станет славой людской на судилище строгом.
Мы поедем с тобой по весенним полям,
По весенним полям, по весенним полям,
По размытым дорогам.
1960
КОМБИНАТ ГЛУХОНЕМЫХ
Даль морская, соль живая
Знойных улиц городских.
Звон трамвая. Мастерская —
Комбинат глухонемых.
Тот склонился над сорочкой,
Та устала от шитья,
И бежит машинной строчкой
Линия небытия.
Ничего она не слышит,
Бессловесная артель,
Лишь в окно сквозь сетку дышит
Полдень мира, южный хмель.
Неужели мы пропали,
Я и ты, мой бедный стих,
Неужели мы попали
В комбинат глухонемых?
1960
РИСУНОК В ВАГОНЕ
Яснеют законы добра
В четвертом своем измеренье:
Не завтра, а наше вчера
Сегодня поймешь в озаренье.
У мальчика что-то в лице,
Чем с миром прошедшим он связан.
Себя не найдет он в отце,
Но тот уже в нем предуказан.
А поезд в движенье живом
Шумит, приближаясь к платформе:
Так мысль, чтобы стать существом,
Спешит к предназначенной форме.
1960
НА РЕАКТИВНОМ САМОЛЕТЕ
Сколько взяли мы разных Бастилии,
А настолько остались просты,
Что Творца своего поместили
Посреди неземной высоты.
И когда мы теперь умудренно
Пролагаем заоблачный след,
То-то радость: не видно патрона,
Никакого всевышнего нет!
Где же он, судия и хозяин?
Там ли, в капище зла и греха,
Где ликует и кается Каин,
Обнажая свои потроха?
Или в радостной келье святого,
Что гордится своей чистотой?
Или там, где немотствует слово,
Задыхаясь под жесткой пятой?
Или там, где рождаются люди,
Любят, чахнут и грезят в бреду —
В этом тусклом и будничном блуде,
В этом истинно райском саду!
1960
РИСУНОК В НАЧАЛЕ ВЕСНЫ
Не для того идет весна, чтоб заблудиться в соснах,
Чтоб между ними постелить роскошные ковры:
Кругом галактики горят растений светоносных,
Могучих полевых цветов планеты и миры.
В первоначальной чистоте туманности речные
Довавилонским словарем владеют до сих пор.
На этой средней полосе земли моей, России,
Я слышу трав и родников старинный разговор.
Поймите же, что каждый день становится началом
И нам сулит, как первый день, грядущую грозу!
В треухе, в роговых очках, в пальтишке обветшалом,
Сидит старик, сидит, пасет печальную козу.
1960
РИСУНОК НА ГРЕЧЕСКОЙ ПЛОЩАДИ
И дворик, и галерея
Увиты пыльным плющом.
Проститься бы поскорее —
О чем говорить, о чем?
Твой город в прежней одежде,
Но сам ты не прежний нахал,
Хотя и краснеет, как прежде,
Седая мадам Феофал.
А там, на площади, людно,
Таксисты дремлют в тени.
Отсюда попасть нетрудно
В Херсон, Измаил, Рени...
Зачем, неудачник, злишься?
Иль вспомнить уже не рад,
Какой была Василиса
Лет тридцать тому назад?
Прокрадывалась в сарайчик —
И дверь за собой на засов,
И лишь электрический зайчик
Выскакивал из пазов!
Угадывал ты, счастливый,
Чуть стыдный ее смешок,
А на губах торопливый
Горел, не стихал ожог.
Студентик в пору каникул,
Не ты ли еще вчера
В душе своей жалко чирикал
О смерти, о казни добра?
Как в омут потусторонний
Смотрел ты, робкий смутьян,
На жмеринковском перроне
В глаза безумных крестьян.
Вповалку они лежали,
Ни встать, ни уйти не могли,
Прошедших времен скрижали
Клеймили их: куркули.
Но дикость хохлатского неба,
Но звезд золотой запас,
Но дикая стоимость хлеба,
Но боль обезумевших глаз
Померкли пред этой искрой
Во мраке южных ночей,
Пред этой легкой и быстрой,
Безумной любовью твоей,
С веселой, готовой пухнуть
Смуглою наготой,
С тяжелой, готовой рухнуть
Греческой красотой.
1960
КОЛЮЧЕЕ КРУЖЕВО
Там, где вьется колючее кружево
То сосной, то кустом,
Там, где прах декабриста Бестужева,
Осененный крестом,
Там, где хвоя, сверкая и мучая,
Простодушно-страшна,
Где трава ая-ганга пахучая,
Как лаванда, нежна,
Там, где больно глазам от i-ияния
Неземной синевы,
Где буддийских божеств изваяния
Для бурята мертвы,
Где дрожит Селенга многоводная
Дрожью северных рек,
Где погасли и Воля Народная,
И эсер, и эсдек, —
Мы великим надгробия высечем,
Мы прославим святых,
Но что скажем бесчисленным тысячам
Всяких — добрых и злых?
И какая шаманская мистика
Успокоит сердца
Там, где жутко от каждого листика,
От полета птенца.
1961
ГОРОД-СПУТНИК
Считался он раньше секретным,
Тот город вблизи наших мест.
При встрече с приютом запретным
Спешили машины в объезд,
Но после двадцатого съезда
Не надобно больше объезда.
Я в очередь, нужную массам,
Встаю у нещедрых даров.
Мне парень, торгующий мясом,
Кричит: «Израилич, здоров!»
И вполоборота: «Эй, касса,
Учти, что кончается мясо!»
Мне нравится улиц теченье —
Средь сосен глубокий разрез,
Бесовское в башнях свеченье,
Асфальт, устремившийся в лес,
И запад, огнями багримый,
И тонкие, пестрые дымы.
Люблю толстопятых мужичек
И звонкую злость в голосах,
Люблю малокровных физичек
С евфратской печалью в глазах,
Люблю офицеров запаса —
Пьянчужек рабочего класса.
Слыхал я: под тяжестью сводов,
Под зеленью этой травы —
варталы, где много заводов,
Где сколько угодно жратвы,
Где лампы сияют монистом
Механикам и программистам...
Уйдем от назойливых басен!
Поверь, что не там, под землей,
А здесь этот город прекрасен —
Не плотской красой, а иной,
Не явью, хоть зримой, но мнимой,
А жизнью покуда незримой,
Незримой, еще не созрелой,
Себе непонятной самой,
И рабской, и робкой, и смелой,
И волей моей, и тюрьмой,
И цепью моей, и запястьем,
И мраком, и смрадом, и счастьем!
1961
ЧЕЛОВЕК В ТОЛПЕ
Там, где смыкаются забвенье
И торный прах людских дорог,
Обыденный, как вдохновенье,
Страдал и говорил пророк.
Он не являл великолепья
Отверженного иль жреца,
Ни язв, ни струпьев, ни отрепья,
А просто сердце мудреца.
Он многим стал бы ненавистен,
Когда б умели различать
Прямую мощь избитых истин
И кривды круглую печать.
Но попросту не замечали
Среди всемирной суеты
Его настойчивой печали
И сумасшедшей правоты.
1961
КНЯЗЬ
Потомок желтых чужеземцев
И Рюриковичей родня,
Он старые повадки земцев
Сберег до нынешнего дня.
Хром, как Тимур, стучит, как дятел,
Своим мужицким костылем.
Сам не заметил, как растратил
Наследство перед Октябрем.
Он ищет счастья в шуме сучьев,
В тепле парного молока.
Ему рукою машет Тютчев,
Кивает Дант издалека.
Он говорит: «Приди Мессия,
Скажи он мне: — Ты лучше всех! -
Я прогоню его: живые,
Мы все равны, а святость — грех».
Он мне звонит, когда в журнале
Читает новый перевод:
«Дружочек, сократить нельзя ли?
Не терпит истина длиннот!»
«Петр Павлович, приятным словом
Порадуйте меня!» — «А что,
Готов порадовать: я в новом, —
Вчера купили мне пальто.
Тепло, легко, — ну, легче пуха. —
Ты важен в нем, — сказал мне внук...»
И, в трубку засмеявшись глухо,
Беседу обрывает вдруг.
1961
ПЕРВЫЙ МОРОЗ
Когда деревья леденит мороз
И круг плывет, пылая над поляной,
Когда живое существо берез
Скрипит в своей темнице деревянной,
Когда на белом, пористом снегу
Еще белее солнца отблеск ранний, —
Мне кажется, что наконец могу
Стереть не мною созданные грани,
Что я не вправе без толку тускнеть
И сердце хитрой слабостью калечить,
Что преступленье — одеревенеть,
Когда возможно все очеловечить.
1961
ДОРОГА
Лежит в кювете грязный цыганенок,
А рядом с ним, косясь на свет машин,
Стоит курчавый, вежливый ягненок
И женственный, как молодой раввин.
Горячий, ясный вечер, и дорога,
И все цветы лесные с их пыльцой,
И ты внезапно открываешь Бога
В своем родстве с цыганом и овцой.
1961
СТАРОСТЬ
В привокзальном чахлом скверике,
В ожидании дороги,
Открывать опять Америки,
Подводить опять итоги,
С молодым восторгом каяться,
Удивленно узнавая,
Что тебя еще касается
Всей земли печаль живая,
И дышать свободой внутренней
Тем жадней и тем поспешней,
Чем сильнее холод утренний —
Той, безмолвной, вечной, внешней.
1962
ДАО
Цепи чувств и страстей разорви,
Да не будет желанья в крови,
Уподобь свое тело стволу,
Преврати свое сердце в золу,
Но чтоб не было сока в стволе,
Но чтоб не было искры в золе,
Позабудь этот мир, этот путь,
И себя самого позабудь.
1962
ТЕНИ
Люди разных наций и ремесел
Стали утонченней и умней
С той поры, как жребий их забросил
В парадиз, в Элизиум теней.
Тихий сонм бесплотных, беспартийных,
Тени, тени с головы до пят,
О сонетах, фугах и картинах
И о прочих штуках говорят.
Этот умер от плохого брака,
Тот — когда повел на битву Щорс,
Та скончалась молодой от рака,
Тот в тайге в сороковом замерз...
Притворяются или забыли?
Все забыли, кроме ерунды,
Тоже ставшей тенью чудной были,
Видимостью хлеба и воды.
А один и впрямь забыл былое,
И себя забыл. Но кем он был?
Брахманом ли в зарослях алоэ?
На Руси родился и любил?
Он привык летать в дурное место,
Где грешат и явно, и тайком,
Где хозяйка утром ставит тесто,
Переспав с проезжим мужиком,
Где обсчитывают, и доносят,
И поют, и плачут, и казнят,
У людей прощения не просят,
А у Бога — часто невпопад...
Он глаза, как близорукий, щурит,
Силясь вспомнить некий давний день,
И, своих чураясь, жадно курит
Папиросы призрачную тень.
1962
МОЛДАВСКИЙ ЯЗЫК
Степь шумит, приближаясь к ночлегу,
Загоняя закат за курган,
И тяжелую тащит телегу
Ломовая латынь молдаван.
Слышишь медных глаголов дрожанье?
Это римские речи звучат.
Сотворили-то их каторжане,
А не гордый и грозный сенат.
Отгремел, отблистал Капитолий,
И не стало победных святынь,
Только ветер днестровских раздолий
Ломовую гоняет латынь.
Точно так же блатная музыка,
Со словесной порвав чистотой,
Сочиняется вольно и дико
В стане варваров за Воркутой.
За последнюю ложку баланды,
За окурок от чьих-то щедрот
Представителям каторжной банды
Политический что-то поет.
Он поет, этот новый Овидий,
Гениальный болтун-чародей,
О бессмысленном апартеиде
В резервации воров и блядей.
Что мы знаем, поющие в бездне,
О грядущем своем далеке?
Будут изданы речи и песни
На когда-то блатном языке.
Ах, Господь, я прочел твою книгу,
И недаром теперь мне дано
На рассвете доесть мамалыгу
И допить молодое вино.
1962
ЗАБЫТЫЕ ПОЭТЫ
Я читаю забытых поэтов.
Почему же забыты они?
Разве краски закатов, рассветов
Ярче пишутся в новые дни?
Разве строки составлены лучше
И пронзительней их череда?
Разве терпкость нежданных созвучий
Неизвестна была им тогда?
Было все: и восторг рифмованья,
И летучая живость письма,
И к живым, и к усопшим взыванья,—
Только не было, братцы, ума.
Я уйду вместе с ними, со всеми,
С кем в одном находился числе...
Говорят, нужен разум в эдеме,
Но нужнее — на грешной земле.
1963
ЛУННЫЙ СВЕТ
Городские парнишки со щупами
Ищут спрятанный хлеб допоздна,
И блестит над степными халупами,
Как турецкая сабля, луна.
Озаряет семейства крестьянские:
Их отправят в Котовск через час,
А оттуда в места казахстанские:
Ликвидируют, значит, как класс.
Будет в красных теплушках бессонница,
Будут плакать, что правда крива...
То гордится под ветром, то клонится
Аж до самого моря трава.
Стерегут эту немощь упорную —
Приумолкший угрюмый народ.
Если девушка хочет в уборную,
Вслед за нею конвойный идет.
Дверцу надо держать приоткрытою:
Не сбежишь, если вся на виду...
Помню степь, лунным светом облитую,
И глухую людскую беду.
Я встречаю в Одессе знакомого.
Он теперь вне игры, не у дел.
Не избег он удела знакомого,
Восемнадцать своих отсидел.
Вспоминает ли, как раскулачивал?
Как со щупом искал он зерно?
Ветерок, что траву разворачивал?
Лунный свет, что не светит давно?
1963
ГЕОЛОГ
Листья свесились дряхло
Над водой, над судьбой.
В павильоне запахло
Шашлыком и шурпой.
В тюбетейке линялой,
Без рубашки, в пальто,
Он с улыбкой усталой
Взял два раза по сто.
Свой шатер разбивавший
Там, где смерч и буран,
Наконец отыскавший
Этот самый уран,—
Он сорвался, геолог,
У него, брат, запой...
День безветренный долог
И наполнен толпой.
Наважденье больное —
Чудо русской толпы
В сказке пыли и зноя,
Шашлыка и шурпы!
В сорок лет он так молод,
Беден, робок и прост,
Словно трепет и холод
Горных рек, нищих звезд.
1963
ОБЕЗЬЯННИК
Когда, забыв начальных дней понятье
И разум заповедных книг,
Разбойное и ловчее занятье
Наш предок нехотя постиг,
Когда утратил право домочадца
На сонмы звезд, на небеса,
И начали неспешно превращаться
Поля и цветники в леса,—
Неравномерным было одичанье:
Вон там не вывелся букварь,
А там из ясной речи впал в мычанье
Еще не зверь, уже дикарь,
А там, где шел распад всего быстрее,
Где был активнее уран,
Властители, красавцы, грамотеи
Потомством стали обезьян.
Еще я не нуждаюсь в длинных лапах,
Но в обезьянник я вхожу,
И, чувствуя азотно-кислый запах,
Несчастным выродкам твержу:
«Пред вами — царства Божьего обломки,
Развалины блаженных лет.
Мы, более счастливые потомки,
Идем во тьму за вами вслед».
1963
РОЖДЕСТВО
В том стандартном поселке,
Где троллейбус кончает маршрут,
В честь рождественской елки
Пляшут, пьют и поют.
В доме — племя уборщиц,
Судомоек и нянь из больниц,
Матерщинниц и спорщиц,
Работяг и блудниц.
Не ленивы как будто,
Не бегут от шитья и мытья,
Но у них почему-то
Не бытуют мужья.
У красивой Васёны
Настроенье гулять и гулять.
Аппарат самогонный
Поработал на ять.
В деревенских частушках
Есть и воля, и хмель, и метель.
В разноцветных игрушках
Призадумалась ель.
Сын смеется: «Маманя,
Ты не видишь, что рюмка пуста!»
И, глаза ей туманя,
Набегает мечта.
А на небе сыночка
В колыбели качает луна,
Словно мать-одиночка,
Ожиданья полна.
1963
МОЛЧАЩИЕ
Ты прав, конечно. Чем печаль печальней,
Тем молчаливей. Потому-то лес
Нам кажется большой исповедальней,
Чуждающейся выспренних словес.
Есть у деревьев, лиственных и хвойных,
Бесчисленные способы страдать
И нет ни одного, чтоб передать
Свое отчаянье... Мы, в наших войнах
И днях затишья, умножаем чад
Речей, ругательств, жалоб и смятений,
Живя среди чувствительных растений,
Кричим и плачем... А они молчат.
1963
ВИЛЬНЮССКОЕ ПОДВОРЬЕ
Ни вывесок не надо, ни фамилий.
Я все без всяких надписей пойму.
Мне камни говорят: «Они здесь жили,
И плач о них не нужен никому».
А жили, оказалось, по соседству
С епископским готическим двором,
И даже с ключарем — святым Петром,
И были близки нищему шляхетству,
И пан Исус, в потертом кунтуше,
Порою плакал и об их душе.
Теперь их нет. В средневековом гетто
Курчавых нет и длинноносых нет.
И лишь в подворье университета,
Под аркой, где распластан скудный свет,
Где склад конторской мебели,— нежданно
Я вижу соплеменников моих,
Недвижных, но оставшихся в живых,
Изваянных Марию, Иоанна, Иосифа...
И слышит древний двор
Наш будничный, житейский разговор.
1963
ЗИМНЕЕ УТРО
А кто мне солнце в дар принес,
И леса темную дугу,
И тени черные берез
На бледно-золотом снегу?
Они, быть может, без меня
Существовать могли бы врозь,—
И лес, и снег, и солнце дня,
Что на опушке родилось,
Но их мой взгляд соединил,
Мой разум дал им имена
И той всеобщностью сроднил,
Что жизнью кем-то названа.
1964
ШЕЛКОВИЦА
Как только в городской тиши
Ко мне придет полубессонница,
Ночная жизнь моей души,
Как поезд, постепенно тронется.
И в полусне и в полумгле
Я жду, что поезд остановится
На том дворе, на той земле,
Где у окна росла шелковица.
Себя, быть может, обелю,
Когда я объясню старением,
Что это дерево люблю
Лишь с детским, южным ударением.
Иные я узнал дворы,
Сады, и площади, и пагоды,
Но до сих пор во рту остры
И пыльно-терпки эти ягоды.
И злоба отошедших дней,
Их споры, их разноголосица,
Еще больней, еще родней
Ко мне — в окно мое доносится.
Назад, к началу, к той глуши,
Где грозы будущего копятся,
Ночная жизнь моей души
Безостановочно торопится.
Мы связаны на всем пути,
Как связаны слова пословицы,
И никуда мне не уйти
От запылившейся шелковицы.
1965
ТЕЛЕФОННАЯ БУДКА
В центре города, где назначаются встречи,
Где спускаются улицы к морю покато,
В серой будке звонит городской сумасшедший,
С напряжением вертит он диск автомата.
Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,
Битый час неизвестно кого вызывая,
То ли плачет он, то ли товарищей кличет,
То ли трется о трубку щетина седая.
Я слыхал, что безумец подобен поэту...
Для чего мы друг друга сейчас повторяем?
Опустить мы с тобою забыли монету,
Мы, приятель, не те номера набираем.
1963
У МОРЯ
Шумели волны под огнем маячным,
Я слушал их, и мне морской прибой
Казался однозвучным, однозначным:
Я молод был, я полон был собой.
Но вот теперь, иною сутью полный,
Опять стою у моря, и опять
Со мною разговаривают волны,
И я их начинаю понимать.
Есть волны-иволги и волны-прачки,
Есть волны-злыдни, волны-колдуны.
Заклятьями сменяются заплачки
И бранью — стон из гулкой глубины.
Есть волны белые и полукровки,
Чья робость вдруг становится дерзка,
Есть волны — круглобедрые торговки,
Торгующие кипенью с лотка.
Одни трепещут бегло и воздушно,
Другие — тугодумные умы...
Природа не бывает равнодушна,
Всегда ей нужно стать такой, как мы.
Природа — переводческая калька:
Мы подлинник, а копия она.
В былые дни была иною галька
И по-иному думала волна.
1965
АРАРАТ
Когда с воздушного он спрыгнул корабля,
Потом обретшего название ковчега,
На почву жесткую по имени Земля,
И стал приискивать местечко для ночлега,
Внезапно понял он, что перед ним гора.
С вечерней синевой она соприкасалась,
И так была легка, уступчива, щедра,
Что сразу облаком и воздухом казалась.
Отец троих детей, он был еще не стар,
Еще нездешними наполнен голосами.
Удачливый беглец с планеты бедной Ар,
На гору он смотрел печальными глазами.
Там, на планете Ар, еще вчера, вчера
Такие ж горные вершины возвышались,
Как небожители, что жаждали добра,
Но к людям подойти вплотную не решались.
Все уничтожено мертвящею грозой
Тотальною!.. А здесь три девки с диким взглядом
К трем сыновьям пришли с неведомой лозой:
Ученый Хам назвал растенье виноградом.
А наверху олень и две его жены,
Бестрепетно блестя ветвистыми рогами,
Смотрели на него с отвесной вышины,
Как бы союзника ища в борьбе с врагами,
Как бы в предвиденье, что глубже и живей
Мир поразят печаль, смятение и мука,
Что станет сей корабль прообразом церквей,
Что будут кланяться ему стрелки из лука...
Отцу противен был детей звериный срам,
И словно к ангелам, невинным и крылатым,
Он взоры обратил к возвышенным холмам,
И в честь планеты Ар назвал он Араратом
Вершину чистую... А стойбище вдали
Дышало дикостью и первобытным зноем.
Три сына, повалив трех дочерей земли,
Смеялись заодно с землей над ним, над Ноем.
1965
ЕРЕВАНСКАЯ РОЗА
Ереванская роза
Мерным слогом воркует,
Гармонически плачет навзрыд.
Ереванская проза
Мастерит, и торгует,
И кричит, некрасиво кричит.
Ереванскую розу —
Вздох и целую фразу —
Понимаешь: настолько проста.
Ереванскую прозу
Понимаешь не сразу,
Потому, что во всем разлита —
В старике, прищемившем
Левантийские четки
Там, где брызги фонтана летят,
В малыше, устремившем
Свой пытливый и кроткий,
Умудренный страданием взгляд.
Будто знался он с теми,
Чья душа негасима,
Кто в далеком исчез далеке,
Будто где-то в эдеме
Он встречал серафима
С ереванскою розой в руке.
1965
ЧЕШСКИЙ ЛЕС
Готический, фольклорный чешский лес,
Где чистые, пристойные тропинки
Как бы ведут нас в детские картинки,
В мануфактуры сказочных чудес.
Не зелень, а зеленое убранство,
И в птичьих голосах так высока
Холодная немецкая тоска,
И свищет грусть беспечного славянства.
Мне кажется, что разрослись кусты,
О благоденствии людском заботясь,
И все листы — как тысячи гипотез
И тысячи свершений красоты.
Мальчишка в гольфах, бледненький, болезный,
И бабка в прорезиненных штанах
В своем лесу — как в четырех стенах...
Пан доктор им сказал: «Грибы полезны».
Листву сомкнули древние стволы,
Но расступился мрак — и заблестели
Полупустые летние отели
И белые скамейки и столы.
А там, где ниже лиственные своды,
Где цепко, словно миф, живет трава,
Мне виден памятник. На нем слова:
«От граждан украшателю природы».
Шоссе — я издали его узнал
Сквозь стены буков — смотрит в их проломы.
«Да, не тайга»,— заметил мой знакомый
Из санатория «Империал».
Веками украшали мы природу
Свою — да и всего, что есть вокруг,
Но стоит с колеи упорной вдруг
Сойти десятилетью или году,
Успех моторизованной орды,—
И чудный край становится тайгою,
Травой уничтожаются глухою
Возделанные нивы и сады,
И там, где предлагали продавщицы
Пластмассовых оленей, где отель
Белел в листве, рычит, как зверь, метель
И спят в логах брюхатые волчицы.
1966
ПУСТОТА
Мы знаем, что судьба просеет
Живущее сквозь решето,
Но жалок тот, кто сожалеет,
Что превращается в ничто.
Не стал ничтожным ни единый,
Хотя пустеют все места:
Затем и делают кувшины,
Чтобы была в них пустота.
1966
ДВЕ ЕЛИ
В лесу, где сено косят зимники,
Где ведомственный детский сад
Шумит впопад и невпопад,
Как схиму скинувшие схимники,
Две ели на холме стоят.
Одна мне кажется угрюмее
И неуверенней в себе.
В ее игольчатой резьбе
Трепещет светлое безумие,
Как тихий каганец в избе.
Другая, если к ней притащатся
Лягушка или муравей,
Внезапно станет веселей.
Певунья, нянюшка, рассказчица,
Сдается мне, погибли в ней.
Когда же мысль сосредоточится
На главном, истинном, живом,—
Они ко мне всем существом
Потянутся, и так мне хочется
И думать, и молчать втроем.
1966
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.