БОРИС РЫЖИЙ. ДЫШИТЕ ГЛУБЖЕ...

Максим ЕРШОВ (1977-2021)



 

О поэте Борисе Рыжем мне известно немного. Родился в 1974 году в Свердловске… Образование высшее техническое… Был женат… Покончил с собой в 2001-м… Всё остальное – по стихам; но о таких поэтах, кроме стихов их, много знать и нет нужды.

Вот и «Горнист»:

Когда бутылку подношу к губам,

чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,

я становлюсь похожим на горниста

из гипса, что стояли тут и там

по разным пионерским лагерям,

где по ночам – рассказы про садистов,

куренье,

                   чтенье «Графов Монте-Кристов»...

Куда теперь девать весь этот хлам,

всё это детство с муками и кровью

из носу, чёрт-те знает чьё

лицо с надломленною бровью,

вонзённое в перила лезвиё,

всё это обделённое любовью,

всё это одиночество моё?

 

Бывают поэты и стихи, о которых заводить волынку рассуждения кажется делом лишним, ведь их достижения – очевидны, а промах или небрежность непосредственны либо мотивированы, но всегда искренни, как сама душа! Мгновенно понимая, что это и есть главное требование автора к себе, комментировать его творчество должно разве что в том случае, если хочется непременно поговорить о поэте, «поделиться о нём» с читателем. И пусть я не осведомлён о том, каким Рыжий был человеком, читая его стихи, я уверен в необходимости говорить о том, каким он остаётся поэтом.

Субстанцией для творческой биографии и жизненной канвы всегда остаётся эпоха, и нам теперь уже видно эту эпоху во всём её (восторженном) безобразии.

Первое из датированных стихотворений относится к 1992 году, времени, когда заговорить могли бы и камни. Главный город индустриального Урала, город «Уралмаша» и «уралмашевских», новопоименованный Екатеринбург, каким он был тогда? Как приходил в упадок, всё больше и ярче размалёвываясь по серому бетону своему бумажными цветами рынка? Этого эпоса Рыжий не запечатлел; историческое время двигалось, в основном, на внутренних часах этого довольно ещё юного сердца. Поэт вообще не так уж различает времена: с определённой высоты взгляда все они одинаковы, но вот эхо их, как и поэты разных времён, становится у Рыжего своеобразным, конечно, не случайно:

Господи, это я 

мая второго дня. 

Кто эти идиоты? 

Это мои друзья.

 

Как то положено поэту-лирику, Рыжий пишет «через себя»; при этом «лирический герой» всегда закавычен. Поэт весь, собственно, из своей неповторимой судьбы, среды, в хронотопе коих лиргерой, если выживет, будет маской, потому – невозможен. Судьба не терпит подстановки, иначе она не зазвучит.

Вот «From Sverdlovskwithlove»:

Приобретут всеевропейский лоск

слова трансазиатского поэта,

я позабуду сказочный Свердловск

и школьный двор в районе Вторчермета. 

 

Но где бы мне ни выпало остыть,

в Париже знойном, Лондоне промозглом,

мой жалкий прах советую зарыть

на безымянном кладбище свердловском. 

 

Не в плане не лишенной красоты, 

но вычурной и артистичной позы, 

а потому что там мои кенты, 

их профили на мраморе и розы. 

 

На купоросных голубых снегах, 

закончившие ШРМ на тройки, 

они запнулись с медью в черепах 

как первые солдаты перестройки. 

 

Пусть Вторчермет гудит своей трубой, 

Пластполимер пускай свистит протяжно. 

А женщина, что не была со мной, 

альбом откроет и закурит важно. 

 

Она откроет голубой альбом, 

где лица наши будущим согреты, 

где живы мы, в альбоме голубом, 

земная шваль: бандиты и поэты.

 

Так вот, стихи вообще более изящные, чем стихи Рыжего, воспитанные «культурным эхом» до оранжерейного состояния, так, что трудно понять, где тут стихи, а где филологическая поза, по существу своему должны изолироваться от «улицы» своим языком, следовательно, смыслом. Но если мировоззрение их автора диктует ему необходимость бежать снобизма интеллигентского самоощущения, то область формальной старательности – которой ведь требуется тяжёлая для истинного поэта жертва – чужда ему. «Высокая форма» несовместима с отображением реальности бытования социального большинства. И в целом точность формы – следствие социальной стабильности, и, если угодно, твёрдости положения того бога, который эту стабильность освящает. Например, в наши дни самым совершенным должны быть баллады о нефтяной ренте и оды твёрдой валюте, автору только остаётся решить, что из этих двух занимает трон, а что – алтарь. Но лучшим произведением должна стать «Поэма о Федеральной резервной системе». Постсоветская же действительность – царство обрушенного пафоса духа (каковой был-таки!), где нет ничего вполне определённого. Религиозное чувство, а, скорее, предчувствие, и так нивелированное восприятием уральского школьника, – выветрено очень порядочно. Если религиозное чувство в нём ещё живо, то живо-то только архетипически либо книжно. А золотой телец ещё не успел, очевидно, взойти последним солнцем, что больше небес, – или, во всяком случае, уже не может стать таковым для этого советского школьника, оказавшегося без родины – матрицы плохих ли, хороших ли, но привычных смыслов… Поэтому некоторое полусознательное «косносмыслие» и небрежность Рыжего – закономерны и адекватны. Так, как издевательски адекватна сегодня была бы поэзия а-ля Гумилёв, Кузьмин или а-ля Бродский, если, конечно, это, действительно, «по зубам» тому, кто это «а-ля» творит.

Рыжий первой половины – середины 90-х немного – боксёр, немного – геолог, немного – поэт. Впрочем, поэт – уже «много». Что остаётся ему делать, если ещё отнять у него право на иронию? Если есть душа, она не может не отозваться поиском, следовательно, сопротивлением. Кроме иронической небрежности, Рыжему присущи и нежная злость отчаяния «не за себя только»:

В номере гостиничном, скрипучем,

грешный лоб ладонью подперев,

прочитай стихи о самом лучшем,

всех на свете бардов перепев.

Чтобы молодящиеся Гали,

позабыв ежеминутный хлам,

горнишные за стеной рыдали,

растирали краску по щекам.

О России, о любви, о чести,

и долой – в чужие города.

Если жизнь всего лишь форма лести,

больше хамства: водки, господа!

Чтоб она трещала и ломалась,

и прощалась с ней душа жива.

В небесах музыка сочинялась

вечная  на смертные слова.

 

Рыжий пишет: «Я держусь за простой мотив», и в этом не выбор творческой стратегии, а выбор своего берега из двух, меж которых прошла чуть ли не Лета, но река социального раздела. Сознавая опасность этого выбора, ведь для поэта он подразумевает образ жизни, Борис не отступает от своего, хоть, конечно, меняется, сознавая, что места нет ни на одном из «берегов», что жизнь выталкивает на «воду», и надо одновременно идти по ней и в ней же кануть. Но «простой мотив» и есть лейтмотив его поэзии. Заканчивая экспозицию происхождения, прочтём стихотворение, посвящённое Л.Тиновской:

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру 

гостеприимство и русской души широту, 

видит берёзы с осинами, ходит по скверу 

и христианства на сердце лелеет мечту, 

следуя заданной логике, к буйству и пьянству 

твёрдой рукою себя приучает, и тут 

видит березу с осиной в осеннем убранстве, 

делает песню, и русские люди поют. 

Что же касается мальчика, он исчезает. 

А относительно пения, песня легко 

то форму города некоего принимает, 

то повисает над городом, как облако

 

Обратим внимание на характеристическую черту стиха Рыжего и, конечно, черту его личности: начатый в приподнятом антично-мандельштамовском дактиле, стих «тушуется», устыдясь пафоса, – но только после того, как сказано главное – сё русский человек, и это признание «мальчика-еврея» лишено всякой иронии, всякого пренебрежения к осинам, к среде. Буйство и пьянство есть жизнь как она есть, поэт не проводит отделительной черты, «мальчик» исчезает, остаётся среда и её песня. Но и над этой песней (сам над собой, то есть) Рыжий усмехается переносом ударения в «облако». Эти очень содержательные стихи предельно открыты, при том, что предельно серьёзны по существу, хоть и дают почувствовать отношение их автора ко всякой серьёзности, но особенно к той, что относится непосредственно к нему: видимо, той, что должна выделить поэта из ряда окружающих и, следовательно, – отделить его от них. Но разве возможно это?

Старенький двор в нехорошем районе –

Те же старухи и те же качели.

Те же цветы и цветы на балконе,

Будто не годы прошли, а неделя,

Как я отсюда до капельки вышел.

До испарившейся с века слезинки,

После упавшей на серые крыши

Капелькой<…>

 

Обычная ностальгическая мелодрама, без которой не жив на Руси поэт, и, вроде бы, обычный бардовский трень-брень… Если бы не эта «капелька», прокатившаяся по крышам «нехорошего» района, падающая так блестяще и тяжело к ногам читающего, словно капля ртути. Вот почему я настаиваю прямо с названия этого эссе: дышите глубже! Снимите очки и шоры, вдохните глубоко – и вы не услышите Рыжего только в том случае, если вы глухи от рождения. Печали такой человечьей пробы, такой искренней высоты – «прошитой», как небо, высоты смертника – мало у кого найдёшь. Но столкнувшись с ней (а с ней именно что сталкиваешься), понимаешь: перед нами то, что называется с давних времён «поэт истинный»… Вот стихотворение «7 ноября»:

…До боли снежное и хрупкое

сегодня утро, сердце чуткое

насторожилось, ловит звуки.

 

Бело пространство заоконное –

мальчишкой я врывался в оное

в надетом наспех полушубке.

 

В побитом молью синем шарфике

я надувал цветные шарики.

…Звучали лозунги и речи…

 

Где песни ваши, флаги красные,

вы сами, пьяные, прекрасные,

меня берущие на плечи?

 

* * *

В стихотворной манере Бориса Рыжего, больше в его «спокойных», «литературных» стихах присутствует дух формальной провокации. Всё это далеко от нынешней «инновационности», давно ставшей самоцелью: Рыжий – поэт, в его манере, скорее, читается боязнь монотонии, чем эксцентричность. Рыжий глубоко понимает «душу стиха», которую так легко убить, лишив её воздуха любой искусственностью, – и чувству меры, вкусу этого поэта можно позавидовать. В девяностых ещё было достаточно следовать классике – только бы хорошо её понимать и владеть инструментами. Правда, классика такая вещь, что времена её всё не проходят: она оказывается актуальной либо в плане пафоса, либо в плане иронии, но, оказывается вновь непременным участником процесса. Семантика же – дело времени, в том смысле, что время Рыжего было по-своему ново и всклень полно «сырой любви» и прочих ветров пьянящих.

Рыжий пишет о классиках, называет имена Батюшкова, Огарёва, Дениса Давыдова, Полежаева, Аполлона Григорьева, идёт по следам Фета, Блока, Есенина… – первый присутствует в строфике, игре ассоциаций, меж которыми в стихе разверзается магическое пространство, второй читается в тональностях старого трагизма, в дословности цитаты, третий, Есенин, обнаруживается там, где эта блоковская тональность идёт вверх на октаву – в невозможное уже, в это самое русское, в песню, в… то, зачем мы читаем стихи. Демонстративно осваиваемые Рыжим «Незнакомка», нежные двустишия позднего Есенина, явление «неслыханной простоты» (сами знаете, чьей), прямая речь по поводу «Фантазии» Фета, показательно мандельштамовское «Свиданье Гектора с Андромахой» (не весьма удачное), след неумолимого Бродского – от трясущегося, как дно кузова полуторки ритма до фиолетово сжатой складки скептических губ… Впрочем, последняя Рыжему удаётся мало: годами не вышел, не закалил ещё желчность в горнилах судеб… Как это и должно быть, влияния иных фигур не довлеют, а органически усваиваются. И если всё это у Бориса Рыжего получается, то судите сами о его настоящем масштабе, которого… случилось так непозволительно мало. Кузнецов писал, что Пушкин «кубок пригубил, но больше расплескал». Относительно Рыжего такая оценка представляется более обоснованной: яркий лирик, «переходного возраста» к эпике он не пережил, если не считать его лирику эпической, в силу её философичности, с высоты которой «далеко видать»…

Диана Кан писала, что в Союз писателей России её и Рыжего принимали вместе. Её, и, конечно, по делу, приняли. Его – нет. Спасло бы его чувство формальной близости к коллегам, или нет, вопрос спорный. Бесспорно то, что устоявшаяся действительность встречает всё непричёсанное, неколиброванное с настороженной неприязнью… К слову, приведённое выше «В номере гостиничном, скрипучем…» датировано как раз 1997 годом. А вот, к примеру, 1995-й:

Маленький, сонный, по чёрному льду 

в школу  вот-вот упаду  но иду. 

Мрачно идёт вдоль квартала народ. 

Мрачно гудит за кварталом завод. 

«...Личико, личико, личико, ли...

будет, мой ангел, чернее земли. 

Рученьки, рученьки, рученьки, ру...

будут дрожать на холодном ветру. 

Маленький, маленький, маленький, ма... 

в ватный рукав выдыхает зима:

 Аленький галстук на тоненькой ше...

греет ли, мальчик, тепло ли душе?»...

...Всё, что я понял, я понял тогда:

нет никого, ничего, никогда. 

Где бы я ни был  на чёрном ветру

в чёрном снегу упаду и умру. 

Будет завод надо мною гудеть. 

Будет звезда надо мною гореть. 

Ржавая, в странных прожилках, звезда, 

и  никого, ничего, никогда.

 

Странным образом эта ржавая звезда позднесоветской жизни воспринимается как звезда иная – звезда из космоса и судьбы, при свете которой, действительно, присутствует только её подопечный… и раздаётся уже тишина – о ней-то Рыжий скажет позже:

…в стихе всего важней молчанье, – 

верны ли рифмы, не верны. 

Что слово? Только ожиданье 

красноречивой тишины. 

 

Так стоит ли и говорить об анжамбеманах, которыми любит баловать Рыжий, молодо подчеркивая стихотворческую искушённость да нрав свой демонстрируя?

Кроме всего, натюрмортно-пейзажного антуража, драматико-ностальгического реквизита, кроме вполне обыкновенной романо-мелодрамы (всегда желанной – если ещё хорошо исполнена) – городской, кухонной, а равно и кроме кубиков личного быта и общего быта, кроме этого вожделенного:

Мальчишкой в серой кепочке остаться, 

самим собой, короче говоря. 

Меж правдою и вымыслом слоняться 

по облетевшим листьям сентября. 

Скамейку выбирая, по аллеям 

шататься, ту, которой навсегда 

мы прошлое и будущее склеим. 

Уйдем, вернемся именно сюда

– короче говоря, кроме всего, что так очевидно и чем жив стих, в стихе Рыжего наглядна старая диалектика поэт/герой. Выше я говорил, что прямодушный Рыжий лирического героя не потерпит. И правда – так, но это не лишает возможности для этого поэта носить в кармане маску на всякий случай нелёгкой творческой жизни, ведь и Шарапов в урку переодевался. В том, что у Рыжего много массового героя (главное слово здесь – «массового», то есть понятного), угадывается авторская стратегия – может быть единственно верная. Но маска героя имеет свойства прирастать не только к образу автора, но к личности его, которую автор может привыкнуть переживать по маловатой для него «уличной» мерке. Возникает дихотомия между естественным ростом личности поэта и замороженностью образа героя (сегодня мы даже можем смело говорить о деградации героя, претендующего на массовость – и дихотомия переходит в ужас изолированности поэта и среды). Думаю, Рыжий понимал всё это и, может быть, видел тенденцию, или чувствовал её. Он пишет стихи, кажется, уникальные – если не в своём роде, то в своём виде:

Мой герой ускользает во тьму,

вслед за ним устремляются трое.

Я придумал его, потому

что поэту не в кайф без героя.

Я его сочинил от уста-

лости, что ли, ещё от желанья

быть услышанным, что ли, чита-

телю в кайф, грехам в оправданье.

Он бездельничал, «Русскую» пил,

он шмонался по паркам туманным.

Я за чтением зренье садил

да коверкал язык иностранным.

Мне бы как-нибудь дошкандыбать

до посмертной серебряной ренты,

а ему, дармоеду, плевать

на аплодисменты.<…>

 

Рыжий как художник – реалист до самой точки выхода к трансцендентному, к метафизическому вопрошанию. Даже и метафор у него немного, хоть сам он, может быть, «метафора». Ему нужен и важен простой, в общем, язык, которому он жертвует точностью рифмы и строгостью ритма, он не думает о каких-то аллитерациях, лишь бы явить предметную, бытовую, языковую (т.е. в совокупности – экзистенциальную) точность. Банальность расхожего сюжета – и усмешка над ней – и утверждение этой банальности серьёзным повтором, ведь вся-то жизнь сынов и дочерей человеческих, в основном своём, есть банальность… – всё это упрямое движение к правде. А коли так, то – всё вторично перед вечностью смысла. Рыжий пишет:

Пять минут до разлуки 

навсегда, навсегда. 

Я люблю эти руки, 

плечи, волосы, да. 

Но прощайте, прощайте, 

сколько можно стоять. 

Больше не обещайте 

помнить, верить, рыдать. 

Всё вы знаете сами 

на века, на века. 

Над домами, домами 

облака, облака. 

                            (1997)

Смотрите, как вычурно-банальны эти стихи, можно в растерянности подумать, что автор смеётся. Но это великие стихи: повторы здесь работают «от обратного», утверждая весомость стёртых простых слов, банального образа; и только капель повторения, лобовая авторская настойчивость переводит этот образ в разряд символов или, как минимум, обозначает его уже не тривиальное, а трагическое значение. Удивительно, что «эстетическая дистанция», ну, собственно, искусство, здесь созданы увеличительным стеклом и крохотной смысловой деталью, заключённой в обронённом нетерпеливом «да». Эти стихи кажутся невозможными – теперь так не пишут, может, за исключением Чепурных. Поэты теперь чаще субъективны, их мрачный волюнтаристский идеализм творит миры, где нечем дышать, потому, что весь воздух был потрачен их творцом. Конец «воздуха» означает смерть поэзии и торжество текста, возможно уже свершившееся (как минимум в половине редакций и 75 % голов профессионалов). Став слишком «умной», поэзия вместе с водой наивности выплёскивает «дитя» – образ, без которого не в состоянии длить жизнь рода (рода искусства, конечно), сколько бы филолобых подстрочников и идеологических ламентаций не было начертано в посмертном её эпикризе.

Поэтому-то поэзия Бориса Рыжего и стала мне радостным открытием, поэтому говорю о ней. Созданное «в той допотопной манере, когда люди сгорали дотла» создаётся теми, кто, творя, верил и мучился, – да простите меня в допотопной простоте моей. Теперь так много пишут изощрённо, политически адекватно, да только – не веруя. А без этого воздуха – не горит…

 

* * *

«Эсхатологический хрип», нигилистический надлом Рыжего, предвестник которого, правда, живёт в его стихах с самого начала, чуть ли не как причина их, – с этого «нет никого, ничего, никогда». Но отчётливым и окончательным, главной темой, он становится, видимо, в разгар семейной драмы Бориса – отца и мужа. Но я совершенно не знаком с фактами, у меня есть только стихи и даты под некоторыми из них. Надо внимательно прочесть нижеследующее стихотворение, чтобы понять, как его автор фиксирует трагичность в своей кажущейся медитативной отстранённости, отстранённости «на выходе из себя»:

Осыпаются алые клёны,

полыхают вдали небеса,

солнцем розовым залиты склоны 

это я открываю глаза.

 

Алый цвет клёнов и небес – цвет «говорящий», означающий всю остроту ситуации, «открывшейся глазам». При этом, осенние клёны, конечно, самое верное направление для отсутствующего взгляда поэта…

Где и с кем, и когда это было,

только это не я сочинил:

ты меня никогда не любила,

это я тебя очень любил.

 

Поэт видит и не хочет видеть, верит и не хочет верить, что это «было» – произошло и стало с ним, с его любовью в его жизни. Предельно тривиальные своей лексикой два последних стиха строфы только подчёркивают, что время для «тропов» – время шуток и недомолвок прошло, как видно, окончательно и, значит, непоправимо.

Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарёв.

 

Это «что-то» (похоже на плохой анекдот, какой только и можно сочинить) – старинное по своим истокам, что-то ещё до русского модернизма? Что-то, что неминуемо должно быть хоть и несовременным и неискусным, но искренним?

Это в той допотопной манере,

когда люди сгорали дотла.

 

Да, так! Происходит что-то абсолютно правдивое, как дуэль: непобедимая свинцовая печаль, которую поэт не хочет назвать по имени – он пользуется рядом олицетворений ради умолчанья и его «красноречивой тишины». И только заканчивая обозначать территорию своего молчания в 14 строках, он оборачивается к той, для которой говорит:

Что написано, по крайней мере

в первых строчках, припомни без зла.

 

Здесь полагаются не первые строчки стихотворенья (хотя сказать так можно и о них), а «первые строчки» – первые стихи – большой любви и отношений… Поэт (ох, поэты!), как в моменте сопоставления эпох в именах Блока и Огарёва, не может себе позволить забыть и литературы, невольно упрекая ей – своим призванием – свою женщину. Кроме этого, ведь первые стихи бывают лучшими и в любви и в стихотворении…

Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну 

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

 

Но как раз мальчишеству-то и конец. После случившегося в отношениях, жизнь поэта представляется Рыжему всё более… бесперспективной. На дворе – закат девяностых, и кто не успел – тот опоздал на праздник первоначального захвата и передела. Ситуация в литературе, несмотря на то, что поэту Рыжему уже «Александр Семёныч Кушнер руку жал» – темна… Что делать? Основным мотивом становится сакраментальное: momentomori.

 

* * *

Известны «Злые заметки» Бухарина, ещё более известно «Сергей Есенин» Маяковского, которое самому ему никак не помогло. Самоубийство Есенина очень сомнительно. Насчёт Маяка не скажу, но дело не столько в факте, сколько в мифе. Читал ли Рыжий Шопенгауэра или Н.Гартмана или ещё чего покрепче в смысле бессмысленности и призрачности жизни, не знаю. Но его «есенинщина» становится всё более продуманной и… светлой – то есть, окончательной! Без всякой связи, кроме поэтической, упомяну и о появлении у Рыжего ноты, в которой узнаёшь… Рубцова. Интересно и значительно то, что «прощальные» стихи Бориса не содержат ни капли злости. Они нежны и мужественны.

С антресолей достану «ТТ», 

покручу-поверчу – 

я ещё поживу и т.д., 

а пока не хочу 

этот свет покидать, этот свет, 

этот город и дом. 

Хорошо, если есть пистолет, 

остальное – потом. 

Из окошка взгляну на газон 

и обрубок куста. 

Домофон загудит, телефон 

зазвонит – суета.

 

Надо дачу сначала купить,

чтобы лес и река

в сентябре начинали грустить

для меня дурака.

Чтоб летели кругом облака.

Я о чём? Да о том:

облака для меня дурака.

А ещё, а потом,

чтобы лес золотой, голубой

блеск реки и небес.

Не прохладно проститься с собой

чтоб – в слезах, а не без.

 

…Только «прохладно простившиеся с собой» (кажется что «с» здесь переиначено с «т»: «с тобой») могут действительно с тобой проститься. «Поздний» Рыжий становится намеренно парадоксален. Мотив экзистенциального одиночества личности и «тотального» одиночества поэта, будто вырастающий у Рыжего из посланий то ли Бердяева, а то ли Бродского, казался у него атрибутом взятой на себя роли. Но парадоксальность – это игра на последней черте мировоззрения, она есть тупик, или итог любой философии. И, значит, парадоксальность – маркер, по которому можно судить о том, что всё всерьёз, если чувствуешь жизнь как процесс смерти, а не наоборот, если время переживается тобой как ледяной ветр и ты видишь, «как уносит река отраженье лица». Вспомним, что ещё до этого высокоумного, вероятно, Хайдеггерова прозрения – ещё в истоках, почти в детстве, обозначена Рыжим вечная романтическая «проблема поэта», куда он подливает гамлетовской крови – ничуть не холоднее крови настоящей:

<…>А стихи, наконец, 

это слабость, а не озаренье, 

чем печальнее, тем откровенней. 

Ты прости мне, отец,

 

но, когда я умру, 

расскажи мне последнюю сказку

и закрой мне глаза  эту ласку

я не морщась приму.

 

Отнеси меня в лес

и скажи, в оправдание, птицам: 

«Он хотел, но не мог научиться

ни работать, ни есть».

                                            1993, ноябрь

 

Не мочь научиться ни «работать», ни «есть», значит, не иметь к тому воли, следовательно, желания, мотива. Мотив организуется идеей – надо иметь определённо положительную идею, чтобы явилась воля. «Быть или не быть?» – вот вопрос, отрицательный ответ на который останавливает самый обмен веществ, необходимый для аппетита в фигуральном его смысле. Положительный же ответ на этот вопрос возможен лишь по религиозному основанию.

 

* * *

«Не жалей о прошлом, будь что было, даже если дело было дрянь» – говорит Борис другу и поэту Олегу Дозморову. У кого из большинства «дело» не было или не бывало дрянь? И ведь в корне своём эта мысль у Рыжего – оптимистична. Вечное раздумье о жизни выводит на вершине своей к двойственности парадокса, в развилке которого, как в мальчишеской рогатке, так хороши и печальны светлые небеса. Но в небеса эти нужно поверить.

Иначе, если долго смотреть в бездну – как бишь там? – можно стать ею, свалившись в неё. Можно стать бездной, поселив её в своём сердцебиении, и сердце станет ходиками, гиря которых неумолимо приближается к полу…

Рыжий пишет: «Уходите, вы слышите гул – вроде грохота, грома, раската. Может быть, и меня полоснул тонким лезвием лучик заката». Эта острота существования (и может быть его острота) всё о том же: о цветке человека, тоненьком, никогда окончательно не распустившемся в этом мире и всегда уже облетающем. Требуется мужество и упрямство, чтобы дознаться до этого. Но ещё больше мужества необходимо, чтобы подобно, например, Михаилу Анищенко, сжав зубы до остроты скул – длить певчую муку. За поэзию, как и за Родину, умереть легче, чем выжить…

Но непрерывная отделённость, неслитность, чужеродность относительно быта, но общее «выражение» души, следовательно, выражение лица, но всевидящее и всечувствующее «око» гуманиста, которое у такой личности обречено «слезиться»… Всё это вынесет душа мало – русская, но – православная, а ведь разница между первым и вторым возникает лишь под давлением рационального, ratio, которое стало клином между русским чувством в целом и присущим ему оптимизмом, который есть терпение, необходимое для того, чтобы созерцать вечность сквозь временное.

Рыжий пишет: «Жизнь, сволочь в лиловом мундире, гуляет светло и легко, но есть одиночество в мире и гибель в дырявом трико». Одно и то же, в пространстве от Лермонтова через Мандельштама (или Клюева), до современного поэта, узревшего, что наше «небо стало цвета прокурора». Мы так живём, что поиск возможности остаться собой (точнее – собой-таки стать) – ведёт к войне против будней и быта (по Бердяеву – против объективации), охраняемых государством гораздо надёжнее, чем памятники культуры. Экзистенциалистское угрожает социальному взаимодействию – уже, впрочем, профанированному ложью взаимоотношений. И абсолютизация неприятия действительности в «натуре», напряжённое её переживание или должны иметь религиозный выход или поведут к «тошноте» и уходу: сначала уходу в большую литературу, потом, когда этого становится недостаточно, – к анестезиологическому уходу в «вещества». И в многоточье.

Тяжкий навал детерминизма, добытый вековыми муками философии, – всё это не о Борисе Рыжем. Чтобы остаться живым в таком мире, нужно уверовать, либо должно погибнуть, если это представляется более последовательным, чем жизнь, и если нет Бога.

Рыжий пишет: «Мир станет чистым, будет новым, подобным сердцу твоему, лишь подчеркни молчанье словом и музыкою – тишину...». Куда он отправился? Куда попробовал попасть, подчеркнув теперь то, что в жизни своей перечёркивал – и словом, и музыкой своей поэзии?

Над домами, домами, домами

голубые висят облака –

вот они и останутся с нами

на века, на века, на века.

 

Только пар, только белое в синем

над громадами каменных плит…

никогда никуда мы не сгинем,

мы прочней и нежней, чем гранит.

 

Пусть разрушатся наши скорлупы,

геометрия жизни земной –

оглянись, поцелуй меня в губы,

дай мне руку, останься со мной.

 

А когда мы друг друга покинем,

ты на крыльях своих унеси

только пар, только белое в синем,

голубое и белое в си…

 

…Возможно предположить, что «отказ» поэта есть результат его прогноза относительно судеб личности в «прекрасном новом мире», накатившем к началу 21 века на камни Урала. Феноменология, несмотря на всю высокую немецкую премудрость, всё-таки остаётся чувством – как чувство поэта Рыжего, несмотря на его серьёзный интеллектуализм, всегда остаётся центром организации его стиха. Потому и русский он поэт, что поэт сердечный, и во всём его творчестве замирает, пульсирует и светится единственное ноу-хау русского духа: не гуманизм, но tschelovetschnost. И хочется, прижав руку к груди, качать головой и сетовать: «Ну как же ты это, старик? Как же ты?..».

Апрель 2016 г., Тольятти

http://denlit.ru/index.php?view=articles&articles_id=1752


Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.