Мария Москалева
Есть в Лондоне мрачное место по имени Швейцарский Коттедж. В конце семидесятых оно было чем-то вроде пограничной полосы между центром города и прилегающими пригородами. Теперь это что-то вроде куска Вест-Энда. Главная его улица - Финчли-Роуд, - переходит в главное русло оттока выезжающих из Лондона к северу, и этим опасным неустанным движением Швейцарский Коттедж режется пополам; а как раз посредине, огибаемый машинами, покоится островок, занятый "Швейцарским Коттеджем" - пабом, бредовой подделкой под стиль швейцарского шале, с ящиками цветов на окнах, холщовыми шторами, дубовыми балками и фальшивыми дымоходами, - мрачный порог обыденности для едущих с пикников горожан. Дрожащий свет его ламп дежурной улыбкой провожает поток задних фар воскресным
вечером, наводя на мысль о пустых комнатах, одиноких старушках и неизбежной смерти.
А по берегам бурного автомобильного русла разъятый по живому Швейцарский Коттедж вздымался и опадал волнами мельчайших однокомнатных домишек и доходных домов побольше. Широко расставленные шеренги уродливых здоровенных домищ отдавали разрухой. Эту землю разбитых надежд населяли переселенцы-евреи, польские, австрийские. Люди, некогда потерявшие всё: отпечаток пережитой войны застывшим ужасом въелся в их лица. Сидели они в финчли-роудовской кофейне "Космо" и неизменно ходили на спектакли театральной школы.
Центральная Школа Ораторского и Театрального Мастерства стояла на отдалении что от Финчли-Роуд, что от мира. Белое здание, синие двери, темные нежилые окна. Совсем штаб-квартира общества каких-нибудь спиритологов, когда б не растрепанные звуки опереточной арии под бренчание клавиш с верхнего этажа, да бесплотный голос танцмейстерши: и-раз, и-два, и-три, поворот. Упадочная унылость пропитывала этот дом.
На прослушивание я пришел четвертого февраля семьдесят седьмого; юные дарования сотнями толпились в фойе. Спиритическая старушонка в шифоновом шарфе, представившись: "Винки Грей, секретарь", помечала в планшете птичками наши фамилии. Напряжение сгустилось до осязаемости. Бешеный дух честолюбия материализовывался. Мы рванули со старта, как дрессированные пони из тесных стойл, наперебой выдавая все трюки, какие только могли. Искры так и сыпались. Мы вышли из разных точек жизни, но с единой на всех мечтой: покорить мир. Первым затейником в классе и первым красавцем в деревне каждый из нас уже перебывал. Время шагать дальше. Никто и думать не мог, что его не примут: но то, что у зеркала, дома, представлялось столь легким, практически сбывшимся, вдруг смутил и смешал совсем новый аспект: конкуренция.
Один за одним мы входили в большой кабинет верхнего этажа - декламировать Шекспира. Группа преподавателей за длинным, дощатым, евангельским столом насчитывала человек двенадцать. Слов "тайная вечеря" никто не произносил: сами угадывались. Труппу апостолов возглавлял, спасительски сидя по центру, небольшой, отлично сложенный человек - Джордж Холл. Замысловатая борода и усы над черной водолазкой дополнялись ярчайшими брюками и лакированными бальными туфлями; ходил он, будто свисал с незримой, вделанной в темя, нити.
Рядом сидела Барбара Кайстер, преподаватель пластики, босая, с пивным животом валлийка, когда-то красивая и сохранившая красавицины привычки, повадки - всё, кроме самой красоты. Одну из тайн пластики она приоткрыла нам позже, в тот самый день. Тайна звалась "ухтышка". Помню, я подумал: о Господи. Я сюда на Грету-Гарбо-в-финале-"Королевы-Кристины" учиться пришел (да собственно, мог бы уже и не учиться). Что мне ухтышка? (Но если кому интересно, дело в следующем. Ноги вместе. Руки вверх над головой. Переломясь в пояснице, упасть (ух). Округлив поясницу, чуть подпрыгнуть (тыш). Взлететь в исходное положение (ка). Повторить всю головокружащую штуку по новой.)
Ухтышку нам демонстрировал дипломник-отличник, туповатый гей, лицом смахивавший на порцию распаренной каши. Он переламывался-взлетал, переламывался-взлетал, а Барбара, лучась рядом, глядела фокусником, удачно перепилившим кого-нибудь пополам. Особого впечатления всё это не производило.
Барди Томас, главный специалист по голосу, выделялась узким злобным лицом, которому не помогали ни детского покроя комбинезон, ни волосики, по-детски торчком на темени, под Пибблз Флинтстоун. Два следующих года она не особо скрывала свою нелюбовь ко мне. Это была нелюбовь с первого прослушивания.
"Руперт", - сказала она, вся - улыбка и планшет. - "Будь любезен, произнеси-ка мне звук 'О'".
"О?" переспросил я, и мой гнусавый аристократизм во всей красе неприкрыто вылез в четкой акустике высокой комнаты. Барди глянула на коллег. Вздохнула. Те мысляще закивали головами.
"Нет", - терпеливо пояснила она. - "Это - не О. Это - Э. А я хочу услышать от тебя 'О'".
"Э?" - я растерялся.
"Нет. О." - губы ее образовали овал.
"Э" - прогнусавил я.
"О!" - выкрикнула она.
"Э!" - выкрикнул я.
"Видишь ли, Руперт", - вступил Джордж Холл, - "у тебя сильный аристократический акцент. Мы несколько обеспокоены тем, что он может быть, э..."
"Неисправим." - завершила речь Барди. "И "ч" он тоже не выговаривает. Скажи "Черчилль"!"
"Щщерщилль", - всхлипнул я.
"Шепелявит", - сказала Барди, черкая в планшете. Годами носимые брекеты на моих зубах приучили язык касаться нёба не в том месте. Моя мечта умирала. Барди повернулась к коллегам. Лица коллег выражали озабоченность.
"А я уверен, что поупражняться - и всё пройдет", - сказал я.
"Не всё так просто", - отрезала она.
В тот же самый день, позднее, перед нами предстал Джордж Холл с упражнением на дыхание. Упражнение звалось "Я дарю тебе торт! Отбираю его!" Выглядел он звездой водевиля прошлого века: ему бы трость и цилиндр. Но играл здорово. "Так-так. Вы подумаете - да что это за чушь несусветная?" - начал он, вытаращив глаза и всплескивая руками. "Полная причуда! Вы так и скажете: да ведь он не в себееее!"
Все мы так и заржали. Он был хорош. Выкладывался весь.
"Вообразите, что я дарю каждому из вас торт, и эта новость вас здорово радует. Вот так! Я дарю тебе торт!" Раз - и руки его протянулись, преподнося невидимую коробку. Восторженный вдох распёр ребра, гротескный восторг окарикатурил лицо. Псих, да и только. "А теперь, - сказал он, выдержав драматичную паузу, - отбираю его!" Великанский выдох - и тело опало, будто вовсе лишившись воздуха.
Мы оторопели. Так с нами разговаривали впервые; да и о технике дыхания тоже не слыхивал никто. Все мы дышали как дышалось, без техники. Но Джордж уже встал перед нами, подавая команды.
"Я дарю тебе торт!"
Общий восторженный вдох.
"Отбираю его!"
Общий стонущий выдох.
Так длился день. Мы двигались, пели ("Ламбет-Уок"), играли. Нас изучали. Мы стояли, воздев руки к солнцу, и мячиками катались по полу. Естественно что было сил, мы нагнетали ненаигранную неотразимость, краем глаза с опаской кося на конкурентов. Под конец дня Винки Грей, секретарь, согнала нас в еще одну комнату; спиритологи сели решать нашу судьбу. На пятнадцать мест приходилось человек сто. Пытка эта длилась два часа. Два часа вся жизнь висела на волоске. Но вот Винки приковыляла назад со своим планшетом и зачитала фамилии зачисленных. Я услыхал свою. Этот день, с парой еще других, был самым счастливым за всю мою актерскую биографию.
Торт мне таки подарили, но два учебных года спустя его отобрали.
Тем временем отец приобрел дом в Челси, за Кингз-Роуд, в живописном и непроезжем, тупиком, переулочке детсадовской раскраски домиков с названием Байвотер-Стрит. Мне отвели подвал, а родители жили сверху, выезжая в деревню на выходные. Лестницу из своего этажа в подвал они поломали, заменив ее люком, и в случаях дипломатической напряженности в наших отношениях (таких случаев за несколько лет будет много), они перекрывали границу, придавив крышку люка ящиками с шампанским.
Байвотер-Стрит была моим первым домом, и я любил ее, хоть и не мог толком распрямиться в низеньком подвале. Передняя комнатушка имела окно, единственное в квартире. С видом на белую кирпичную стену подвала, куда в незримую дыру летом вползали мириады жирных серых слизней. Крошечная кухня примыкала к еще более крошечной ванной, ванна в которой была так мала, что купаться приходилось в сложенном виде, на манер иллюзиониста Гудини. Кладовочка у стены была перестроена в две и вовсе микроскопические спаленки. У меня предполагались жильцы. В рентабельном мире майора всё окупалось: стало быть, жильцы будут меня содержать.
В сентябре начинался учебный год. С театрально-школьного сезона я таки обзавелся жильцами: двумя южноштатовскими красотками, Бетси и Джинджер. Бетси, Северная Каролина, училась в школе со мной. Джинджер, Вирджиния - в другой театральной школе, Уэббера Дугласа. Спали они на двухъярусной кровати; мне оставался матрас в сыром безвоздушном спальном шкафу за стеной. Беспорядок у нас был дикий. Но мы от него не страдали. Всю ночь не ложась, с утра пораньше мы торопились в школу.
Краткий утренний покой завершался звяком Бетсиного будильника, и в минуту квартира уже пела и плясала. Мы клокотали жизнью - либо падали трупами. Крайности обходились без середины. Чайник и музыка включались одновременно. Мы в голос вторили всему, что пелось, переживая возраст, когда все песни мира писаны с учетом лично тебя. Трубные звуки "Бейкер Стрит", "Я выживу" и "Ньюйоркчанки" летели через дорогу попеременно. Мы плясали по квартире, зажав зубные щетки во рту, а пасту в руке. В теплую погоду трико и тенниски для утренних занятий по пластике было достаточно, и минут через двадцать дверь хлопала, сотряся дом, и мы, к трико присовокупив шлемы, лестницей выкарабкивались из подвала, влезали на Бетсин скутер, рулили в Швейцарский Коттедж, и пели, пели не переставая.
Ты не дворовая
И не дворцовая
Ты по-нью-йоркски говоришь
Учебная неделя длилась шесть дней; семестр - три месяца. Мы репетировали пьесу и отдельно практиковали пластику, пение и речь. Плюс занятия по гриму, занятия по импровизации, и дважды утром в неделю - зоопарк, наблюдения за животными. Завершался семестр представлением, представление - разбором. Представлялась отрепетированная за семестр пьеса; животное - по выбору, пять минут; и групповая импровизация с музыкой, двадцать минут.
Труппа апостолов и Спаситель за тайновечерним дощатым столом вершили суд твоим достижениям в присутствии всего курса. Чистая демонстрация власти, но им, похоже, нравилось.
Мой новичковый энтузиазм схлынул, и показалось, что цитадель театрального официоза по сути воспроизводит Амплфорт. Носки в полоску и шорты преобразились в трико и бандаж, а "педик" в "лапусика". И только-то. Преподавали что там, что тут невдохновенно. Обе школы работали на одну систему. Обе отдавали властями, традицией, а уж иерархичны были до маниакальности. В средней школе высшего света гоготали над выходцем из рабочей среды; в школе театральной с таким же смехом воспринимался аристократ. Гений и чувство, по умолчанию, - добродетели исключительно бедняков; великосветский оболтус - прирожденный придурок. Английским театром правило уже третье поколение революционно-рабочего класса. Сравнительно невинная постановка "Оглянись во гневе" пятьдесят шестого и звездный состав Тони Ричардсона и Джорджа Дивайна на заре Ройял-Корт-Театра помалу сгустились в нечто жёсткое, угрожающее; и к середине шестидесятых застывшим от ужаса зрителям предстал забитый камнями грудной ребенок в блестящей пьесе Эдварда Бонда "Спасенные" на подмостках того же Корта. В те дни, немыслимые из нынешней, потребительской культуры, поступить в актеры было все равно что пойти в священники. Верность призванию; миссионерский порыв. Ванесса и Корин Редгрейв таились у задних дверей местных наших театров, с жуткими листовками, зовущими гастролировать на Урал. Шепоточком, кучкуясь в местных пабах, а порою и в школьной нашей столовой, они вещали о Рабочей Революционной Партии впечатлительным, восприимчивым актерам, в основном безработным и еще не нашедшим себя. Семена революции сеялись в плодородную почву (разница между актером и моджахедом не так уж и велика). Кто-нибудь вбегал в раздевалку с воплем: "Ванесса Редгрейв в столовой!", и все мы бежали и неуклюже толпились вокруг Великой Ван, рьяно убалтывающей ошарашенного Джорджа Холла. Вид у нее всегда был до крайности опустошенный. Не ахти какая реклама светлого будущего.
Как ни странно, в школе я сделался чем-то вроде шута. Под давлением коллектива. Или ты прогибаешься и меняешься весь целиком, или остаешься собой, но собой таким, каким тебя всё равно уже видят (не видя) окружающие.
Пока что я подыскал временную работу: билетером, по вечерам, в театре "Донмар-Пакгауз" в Ковент-Гардене. Ставили "Макбета", с Иэном МакКелленом и Джуди Денч; режиссером был Тревор Нанн, а постановка - великолепной. Оранжевые короба составлялись в круг; на них сидели актеры. Никаких декораций: голая лампа на потолке и потертый металлический лист, свисающий с крыши, громом отвечавший встряхивающему. Макбеты - Иэн и Джуди - кидали в холодный пот, и работу в Донмаре я расценивал очередным карьерным взлётом. Мало того - я ее обожал, и что ни день с нетерпением ждал вечера. Я рвал билеты, продавал программки и тщательно важничал со зрителями. После третьего звонка я, не церемонясь, загонял их в театр и с самоуверенным вжиком задергивал черный фетровый занавес. Опоздавших я жгуче презирал, и, по настроению, мог впустить их в антракте или не впустить. Иногда я их просто прогонял. Упиваясь сопричастностью, я присваивал половину выручки (программочной) и познал игру в тонкостях, ни по каким ухтышкам не постижимых.
Увы, путь мой был не из легких. К концу первой недели исполнитель главной роли пожаловался менеджеру, что я его раздражаю. Я подглядывал, может быть, чуть пристальнее, чем надо, из того самого фетрового занавеса, как гаремная затворница из чадры, и строя глазки Иэну под треск одежд, срываемых с его тела руками маленьких ведьм в грязных кружевных перчатках.
Полагаю, я сделался копией Эвы Харрингтон, призвёздной и призвезденной героини кино "Всё об Эве". Подобно Эве, я патологически лгал во всём, что касалось меня. Как зовут. Сколько лет. Кто и откуда. Да уж, тип я был еще тот. Дело в том, что Нанновскую постановку "Макбета" я уже видел, годом ранее. В раскаленное лето семьдесят шестого я, проходя курс в Стратфорде-на-Эйвоне, лицезрел Иэна МакКеллена в "Макбете" - и впервые в жизни стал одержимым фанатом. Здорово, только по времени - полный рабочий день. По вечерам я торчал под служебным входом вместе с другими фанатами, исключительно женщинами. Подобно неприкаянным душам, мы жались в кучку под фонарем. В наплыве и отливе любительниц таились несокрушимые профессионалки, эксцентричные дамы, чью жизнь просмотр пьесы изменил окончательно и бесповоротно. Фанатство предполагало полную ликвидацию тебя прежнего. Ты перерождался. Всё твое бытие теперь составляли спектакль и краткий контакт с мессией у служебного входа. Предмет твоего поклонения, мерцающий звездный мираж, был всем для тебя, и ничем для себя самого. Ты закрывал глаза - и он растворялся. Он закрывал глаза - ты всё торчал на прежнем месте. Долгая литургия с точечным мигом причастия.
Когда появлялся Иэн, дамы выли и плакали; руки их жаждали чуда прикосновения. В краткий миг кульминации карточки, кексы, кулёчки сыпались на него тучей саранчи, - и всё. Мой подход был страшнее. Я занимал удобную позицию в стороне, и, не сдвигаясь, смотрел. Я никогда не просил его что-то подписывать. (Много позднее я понял убойность такой тактики.) Иэн исчезал в ночи; дамы, кудахтая, разбегались. Переждав всех, я нырял за ним в темноту, влетая в тени и вылетая на свет как герой в рассказе Энида Блайтона, гонясь за моей звездой, топающей домой или в паб. Стоило утром встать раньше обычного, и можно было дождаться его под домом и проводить до самого репетиционного зала. Копия расписания репетиций, украденная мной со стены, давала возможность предсказывать каждый его шаг. Если он замечал меня, я делал вид, будто потерял что-то в уличном соре. Я был монструозен. Шесть месяцев спустя, проходя мимо Донмара в Ковент-Гардене, я увидал "Макбет" в афише на следующий сезон. Невероятная удача. Я ринулся внутрь и нанялся в билетеры.
Вскоре я исхитрился продвинуться за кулисы, где, стоя коленями у подмостков, брал трех маленьких кукол вуду из рук Джуди Денч, спешащей в полет после сцены безумия. В антракте я относил кукол в костюмерную. Там, возле кресла Джуди, они оставались до следующего выхода. Я был весьма деловит, но старался выглядеть поразвратней, идя через мужскую гримерку, где полуголый Иэн курил перед зеркалом. Фанат подбирался к цели. Думаю, поначалу он был ошарашен, но я не спешил и ждал своего момента. В конце концов, еще целый сезон впереди.
Редко какая работа так пробирала меня. Прокрадываться по кулисам, когда за ними развертывается спектакль, подслушивать тончайшие смены нюансов, ощущать, как разношерстная публика помалу сливается воедино, - всё опьяняло наркотически. Сердце мое так и выскакивало, и можно представить, каково я себя чувствовал, когда всеми правдами и неправдами попал наконец на заднее сиденье маккелленовского мотороллера, уносящего нас на ночной тет-а-тет в Кэмбервелле. Я помню ярость на лице другой его давней фанатки, Сью. С момента моего восхождения в билетеры я сделался ее непрерывным мучителем. Она была высока, сутуловата, в толстостёклых очках и с большим лбом. Ее длинные шарфы обвивали шею и волочились по полу. Сью была весьма мила, хоть и могла так наброситься на Иэна, что ее приходилось держать. Никогда не забуду, как она глазам не поверила, когда я небрежно затянул ремень на холмсовской шапочке из шотландки, которую дал мне Иэн вместо шлема, и обнял его руками за талию, прежде чем, рванув с места, умчаться в ночь. Она была ошеломлена.
На самом деле бояться ей было нечего. Фанат - не друг; статусы эти разделяет непреодолимая пропасть. Фанату не выжить без твердых сценарных рамок, и я, не прикрытый билетами, программками и опоздавшими зрителями, уподобился кролику, ослепленному фарами автомобиля (в моей ситуации мотороллера). Рядом с Иэном я переставал быть собой, и при всех его героических попытках выманить меня из ступора, внутренне я был прикован по эту сторону рампы.
Как-то с год спустя мы были у него дома, и он готовил грим к какому-то представлению. Актерская палитра - тогдашняя, во всяком случае - потертый чемоданчик, набитый смазанными брусками грима, клеем для бороды, замазкой для носа, шпильками и составом для снятия косметики. Эта гамма запахов по сути и составляет классический театральный одеколон, точней, одетеатр. В последний день представления, в жажде удрать из театра в простую обыденность, орудия лицедейства забрасываются в чемодан, вместе с телеграммами и открытками, прилепленными к зеркалу в день премьеры и ныне содранными с него. Позже, в другой день, на другом столе в другом городе те же орудия выплывут ко другому лицедейству. При инспекции чемоданчика всплывают и воспоминания, телеграммы и открытки с улыбкой перечитываются и выбрасываются, а грим и прочее пересматривается, перетряхивается и перекладывается. В тот день был как раз такой случай. Сезон "Макбета" завершился. День шел к вечеру, была суббота, мы выпили бутылку вина. Я перебирал косметику, Иэн - бороды и бакенбарды. Грим я обожал. Каждый оттенок имел номер: пять - слоновой кости грунтовка; девять - блик цвета глины; карминовый лак - темно-бургундский красный для морщин и кругов под глазами. По пьянке мы стали наряжаться. Я нарисовался под Зигги Стардаста с молнией через все лицо. Он стал белой как мел гейшей. Мы спрыснулись фиксатором, и Иэн предложил поиграть в рок-звезд и фанатов. Увы, я и в школе неважно импровизировал, а на дому моего кумира такая смена ролей, вместо того чтобы высвободить, как, наверное, хотел Иэн, вырубила меня окончательно. Я стоял на диване с гитарой без струн поверх разрисованного тела, а Иэн с воплями корчился на полу. Кто-кто, а он импровизировать умел. В какой-то момент он остановился. "Ну же, скажи что-нибудь". Мозг мой был пуст. В конце концов я протянул руку, тронул невидимую струну и, сбиваясь, пролепетал: "Добрый вечер, Кэмбервилл". Слезы полились из меня ручьем.
По окончании макбетовского сезона я стал костюмером в Олдвич-театре. Я одевал Чарлза Дэнса, Джона Неттлза и, какое-то время, Алана Ховарда. Работа была неаппетитной. Ставили "Кориолана" с бесконечными драками на мечах. Каждый вечер я забирал потное белье моего артиста и относил наверх в гардероб, где отдавал стирать. После кукол Джуди это было немного некомильфо, но я так и трепетал - от самой мысли, что я в театре.
Рядом со мной работал еще один костюмер, Джо МакКенна, маленький худой мальчик из Глазго, взрослеющий вундеркинд. Ему было семнадцать, но не больше двенадцати по виду, и он пробивался в одну из лондонских театральных школ. Впервые я встретил его танцующим: по Стрэнду, к театру, в бежевых шортах, белой о коротких рукавах рубашечке при галстуке-бабочке, в носках по колено и сандаликах. В руке у него была малюсенькая коробочка с бутербродиком, а в другой - столб уличного фонаря: Джо в буквальном смысле кружился с ним в танце.
Вскоре я узнал, что Джо знаменитее многих одеваемых им актеров, потому что в легендарном телесериале "Улица Коронации" он играл сына Кена Барлоу. Порой у дверей Олдвича толпа кидалась за автографами к нему, пренебрегая исполнителем главной роли. Мы подружились, и ежевечерне под путь домой на одиннадцатом автобусе я потчевал его историями из моей жизни. Правдивыми и не очень. Подозрительный Джо не верил ни единому моему слову. Да уж, присочинял я немало. Самая изощренная из моих врак состояла в том, что у меня роман с Рудольфом Нуриевым, который как раз выступал в Национальной опере. Я грандиозно выходил из автобуса на Сан-Мартинз-Лейн со словами: "Я к Рудольфу". Однажды он меня выследил. Вместе с другими фанатами я торчал под служебным входом. Рудольф вышел в ботфортах и шляпе с широкими, загнутыми внутрь полями. Сквозь нашу толпу он пробрался к ярко-желтой спортивной машине. Садясь за руль, подмигнул мне. Я безнадежно улыбнулся. Он нажал на газ, и фанаты понемногу очнулись в реальном мире. И кого же как ни Джо я увидел по ту сторону дороги, когда машина отъехала. Мы уставились друг на друга через улицу. Неловкое молчание прервалось, когда Джо набросился на меня. Гортанный глазговский диалект полез из-под его обычного лоска, и этот новый Джо вовсе не походил на милого певуна из костюмерной номер четыре. Он рванулся от меня в сторону Стрэнда.
"Значит, ни слова правды, мать ее", кричал он. Я бежал за ним, задыхаясь. На каком кошмарном вранье меня поймали! Невыносимо. Голос мой задрожал; я был готов разрыдаться.
"Слушай, Джо, - выдохнул я. - Может, про это я и соврал. Но не про всё!".
"Как же, - сказал Джо, встав лицом ко мне. - И про что же ты не соврал?"
"Ну, - сказал я, стараясь звучать убедительно, - я состою в Эмбасси-клубе".
"Ой-ой-ой. Трепач хренов." Он уже пробирался к Стрэнду среди машин. Одиннадцатый автобус как раз отваливал от остановки. Джо поднажал и вскочил.
"Хорош пи*деть!" - завопил он с подножки, совершенно дико смотрясь в своем костюмчике опереточного дитяти.
"Ну ладно, у меня ничего нет с Нуриевым, - завопил я, бегом бросаясь за ним, - но я по правде *бу Иэна МакКеллена!"
Слишком поздно. Автобус шатнулся к Трафальгарской площади и ушел в поворот, увозя Джо, ледяным взглядом победно смотрящего на меня сверху вниз.
Этот ухаб мы всё же проехали, и оказался он лишь предухабием к истинным рытвинам и колдобинам на пути наших отношений за следующие годы. Но в юности забывается и прощается всё; а нас в костюмерной никто особо не жаловал (и меньше всех начальник, злонравный, говорящий фальцетом, гей). Нам оставалось только держаться друг за друга. По правде говоря, терпеть нас и впрямь было непросто. Ко Джо, фанату группы "Ти Рекс", чаще всего обращались словами "Да перестанешь ты петь!".
Как-то однажды мальчик, игравший кориолановского сына, по рассеянности не пришел. Бабушкой ему по сюжету доводилась Максина Одли, известная, ныне совсем забытая, потрясающая звезда ушедшего поколения; играла она с Лоренсом Оливье и была чем-то вроде легенды; не прочь выпить; из-за кулис смотреть на нее было одно удовольствие. Будто Сара Бернар или еще кто из девятнадцатого века. "О, лапусик, - скрежетала она Джо и мне в кулисы, где мы околачивались во время спектакля. - Будь пупсиком, сгоняй за моим веером".
Она-то и предложила дать роль кориолановского сына Джо: к великому нашему восторгу. Я уже видел, как он впечатывает эту веху в автобиографию. Разумеется, я бросил все прочие дела. Актеры мои ходили неодеты и необстираны: я всецело посвятил себя Джо, проверяя, хорошо ли сидит костюм, и бегая в костюмерную за чулками. Я немало ему помог, а как же иначе - я всё еще отрабатывал за Рудольфгейт. Джо вышел на сцену: я запечатлел его из-за кулис. Фотоаппарат оказался со вспышкой, и на меня налетели все. Я получил свое первое предупреждение.
После сценического триумфа Джо ушел в двухнедельный отпуск, на съемки "Улицы Коронации", и я навестил его в Манчестере. Джо повел меня в декорации Роверс Ретёрна, самого знаменитого паба английского телевидения; он прикинулся Марком Боланом, желающим выпить, а я строил из себя Бет Линч. Из паба мы перебрались в комнату отдыха и репетировали его сцены, выпендриваясь под американский выговор. Мы веселились, но вдруг Рита Ферклог отшвырнула газету и бросилась на нас. "Ах ты гадёныш, - сказала она Джо. - Думаешь, ты для этой работы слишком хорош? А ну, прояви хоть капельку уважения. Тут тебя кормят." Тыкая в грудь Джо лакированными пальцами, она разразилась пятиминутной тирадой. Даже Элси Таннер оторвала взгляд от своей газеты. Джо побелел, потом разрыдался. Рита не смягчилась. Наконец она вышла, и мне показалось, что Джо близок к обмороку. Тут к нам наклонилась Элси. "Деточка, не волнуйся", - проворковала она. - "Все звезды светят, а иные нет-нет да и взгреют." Она подмигнула и пошла; эти ее слова вошли у нас в поговорку.
Оба мы оказались слишком хороши для Олдвича и были уволены в течение месяца. Джо низвергся совершенно неожиданно. Однажды во время утреннего представления он ходил около костюмерной верхнего этажа. Внизу, в зале, Алан Ховард переживал кульминационный свой момент. Никто на моей памяти не выдавливал столько из единственной сцены, как Алан в "Кориолане". По сюжету его непреднамеренно губит мать (Максина). Эпизодом ранее явив публике его сына, своего внука (Джо). Это самая напряженная сцена всей пьесы. Дальше одна резня. При понимающей публике тишина стоит гробовая.
"О мать моя!" - завывал Алан Ховард невероятно сдавленным сценическим плачем. Пробирало это здорово. Мне нравилось. "Что натворила ты?"
В наступившем молчании вдруг послышался призрачный голос Джо, шедший откуда-то с потолка над люстрой:
"Моя леди добра и не очень стара, угугу
Фантастично быстра и живет у бистра, угугу"
Зал взорвался смехом, а Джо уволили тут же, не отходя от костюмерной. Ему велели доиграть вечером и уже не являться. Перед вечерним представлением мы успели купить воздушные шарики, серпантин и вино, и Джо устроил в своей костюмерной прощальный вечер. Наглости все дивились, но никто не отказался придти.
Сам я лишился должности неделю спустя. Эмбасси-клуб собирал вечеринку римских центурионов, и я положил глаз на второактный костюм Алана Ховарда из красной кожи, шитый словно на мужиковатую лесбиянку гладиаторского вида. Я проник в комнату и слямзил костюм в аккурат под ночь вечеринки, да вот наутро совершенно о нем забыл, когда, толком не протрезвясь, пришел на работу. Стоит ли говорить, что по завершении недели на работу я больше не ходил.
http://www.stihi.ru/2011/06/18/2008
--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура
На фото: сэр Иэн МакКеллен, тогдашний
другие главы:
http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2
--------------------------------------
Drama School
There is a grim area of London called Swiss Cottage. In the late seventies it was a kind of dividing line between the centre of the city and its surrounding suburbs. Now it is more or less part of the West End. Its high street is the Finchley Road, which at some point became the main exit from the city to the north, and so Swiss Cottage was cut in half by two dangerous torrents of traffic that left a marooned island in the middle, which was occupied by the Swiss Cottage pub, a rambling mock chalet complete with window boxes, gingham curtains, oak beams and fake chimneys, a gloomy landmark for Londoners returning from the weekend. Its twinkly lamps of fake cheer rise above the flow of tail lights on a Sunday night, and remind one of empty flats, lonely old ladies and imminent death.
On either bank of the constant stream of traffic, poor split Swiss Cottage rose and fell in waves of studios and rooming houses. There was a feeling of collapse on those wide avenues of large ugly houses. It was a land of broken dreams, inhabited by Jewish immigrants from Austria and Poland. They were people who had lost everything; first-hand experience of war was still present on their faces, etched in a kind of frozen horror. They met in the Cosmo coffee shop on Finchley Road and always came to the shows at the drama school.
The Central School of Speech and Drama stood back from the Finchley Road and from the world itself. It was a white building with blue doors; its windows were dark and empty. It might have been the headquarters of a spiritualist society, were it not for the odd show song jangling from a half-tuned piano in an upper room, or the disembodied voice of a dance teacher counting. ("And one and two and three and turn.") There was a sad, dilapidated feeling to the place.
On the day of my audition, 4 February 1977, hundreds of young hopefuls were congregated in the foyer. A little old medium in a chiffon scarf introduced herself as Vinkie Gray, registrar, and ticked off names on a clipboard. There was an extraordinary tension in the room. Was it ectoplasm or blind ambition? From the first moment we were all turned on, little electric lights strutting our stuff, prancing and performing like show ponies straight out of the horsebox. We came from all walks of life but shared the same dream of world domination. We had all been the funniest person in our class, the best looking in our village. This was the next step. Rejection was unimaginable at this stage, but what had seemed so easy, so certain in front of the mirror at home was suddenly confused by a new element: competition.
One by one we were taken to a large studio at the top of the building to perform our Shakespeare speech. The staff sat behind a long trestle table, about a dozen of them. There was a hushed religious feeling in the room; they were theatrical Jesus and his performing apostles at the Last Supper. In the middle sat their leader, a small perfectly formed man named George Hall. He had an intricately groomed beard and moustache, above a black polo neck, jazz trousers and ballet pumps, and when he walked an invisible string seemed to suspend him from the top of his head.
Next to him was Barbara Caister, the head of movement, a Welsh lady with a beer gut and bare feet, a ravaged beauty going through the motions. Later that day, she taught us the secret of movement. It was called "the whoosh-ka". My God, I remember thinking. I came here to learn how to act like Garbo at the end of "Queen Cristina" (actually, I already knew), not how to do a whoosh-ka. But in case you want to try it at home, it goes like this. Feet together. Hands stretched high above your head. And... drop from the lower back down to the ground (whoo). Bounce up a bit, rounding the lower back as you go (sh), before flying up to start the whole head-spinning process again (ka).
It was demonstrated to us by a top student from the graduation year, a flat-footed queen with a steamed-pudding face. Up and down he went, Barbara standing beside him beaming like a magician who had just sawn someone in half. It was not very impressive.
Bardy Thomas was the head of voice. She had a pinched, mean face that was not disguised by a romper outfit and Pebbles hair. Over the next two years, she didn't try particularly hard to camouflage her dislike for me. Now, after my audition, she laid her cards on the table.
"Rupert," she said, all smiles and clipboard. "Could you just make the sound O for me?"
"Oh?" I replied, my nasal upper-class twang suddenly naked in the acoustic of the high room. Bardy looked to the others and sighed. They nodded sagely.
"No," she explained, patiently. "That was not an O. That was 'Eh-oh.' I want you to say O".
"Eh-oh?" I was puzzled.
"No. O." She made her lips into a big circle.
"Eh-oh," I drawled.
"O!" she shouted.
"Eh-oh!" I shouted back.
"You see, Rupert," cut in George Hall, "you have a very thick upper-class accent. We're just a bit worried that it may be, er..."
"Impenetrable," finished Bardy. "He can't pronounce his ch's either. Say church!"
"Sshchursh?" I whimpered.
"See, he's got a shushy S," said Bardy, as she scratched away on her clipboard. Years of wearing a brace had pushed my tongue into the wrong position. My dreams were crumbling. Bardy turned to the others. They all looked worried.
"I'm sure with a bit of practice, I can get it right," I said.
"It's not easy," she snapped.
Later in the day George Hall took the floor and taught us a breathing exercise. It was called, "I give you the cake! I take it away." He was like a Vaudeville star from the last century; only the hat and cane were missing. But he was quite a performer. "Okay. This may seem absolutely dotty," he said with huge eyes as he painted a shimmering rainbow around him with his hands. "Totally bizarre! You're going to think: he's absolutely craaaazy!"
We all laughed. He was good. He put everything into it.
"Imagine I am giving you a cake and when I tell you about it you're really excited. Like this! I give you the cake?" Suddenly his arms shot out to present the imaginary confection. He gasped ecstatically, a huge intake of breath held in the ribs, his face a cartoon of mock excitement. He looked deranged. "And now," he said after this dramatic pause, "I take it away!" His whole body deflated with an enormous sigh.
We were a bit puzzled. After all, no one had ever talked to us like this before, and we were not aware that there was a mechanism to breathing. We just did it. But soon George was standing in front of us conducting.
"I give you the cake?"
We breathed in with excitement.
"I take it away!"
We breathed out with a big groan.
And so the day went on. We were observed in movement, singing ("The Lambeth Walk") and acting. We stood with our arms stretching towards the sun and we rolled ourselves up into little balls. We watched each other suspiciously out of the corners of our eyes while we were trying to be spontaneously magnetic, and at the end of the day we were herded into another room by Vinkie Gray while the spiritualists decided our fate. There were about a hundred of us, and places for fifteen. It was an agonising two hours. The whole of life hung in the balance. Finally Vinkie tottered back in with her clipboard and read the names of the people who had been accepted. I was one of them. With a couple of exceptions, it was the happiest day of my career.
They gave me the cake, but two years into the course they took it away.
Meanwhile, my father bought a house in Chelsea, off the King's Road, in a pretty cul-de-sac of nursery-coloured cottages called Bywater Street. I was given the basement, and my parents lived upstairs during the week when they came up from the country. They removed the stairs between the basement and the ground floor and replaced them with a trapdoor which in times of diplomatic strain over the next few years (there were many) they barricaded against invasion with crates of champagne.
Bywater Street was my first home and I loved it, although the basement was so low I could hardly stand up. There was a little front room with the flat's only window. Its view was the white brick wall of the area, and a mysterious hole through which hosts of thick grey slugs oozed in the summer months. There was a tiny kitchen, an even tinier bathroom with a bath so small one had to perform Houdiniesque contortions to get in; and the little back yard had been converted into two miniscule bedrooms. I was to have lodgers. In the major's world everything had to be cost effective and these lodgers would provide me with an allowance.
In September the school year began. Finally I was at drama school and soon I had a pair of lodgers, two Southern belles, Betsy and Ginger. Betsy was from North Carolina and was at Central with me, and Ginger from Virginia was at another drama school, Webber Douglas. They slept on bunk beds in one room and I slept on a mattress in the dank airless cupboard next door. The place was a mess. But we didn't care. We stayed up all night and left for school early each morning.
The morning peace would be broken by the jangle of Betsy's alarm clock, and within a minute the flat was mayhem. We were fountains of energy, or we were out cold. There was nothing in between. The kettle and the music went on together. We sang along to every song, still at that age when songs appeared to have been written specially for us. "Baker Street", "I Will Survive" and "Native New Yorker" blared across the street in high rotation. We danced around the flat with our toothbrushes in our mouths, mugs in our hands. If it was warm we put on our tights and T-shirts all ready for the morning movement class, and within twenty minutes the door had slammed, shaking the whole house, and we were clambering up the area steps in our tights and helmets onto Betsy's scooter and heading for Swiss Cottage, singing all the way.
You're no tramp,
but you're no lady,
talkin' that street talk
It was a six-day week at Central, and a three-month term. We rehearsed a play, studied movement, voice and singing. We had make-up class, improvisation, and twice a week we spent the whole morning at the zoo, studying animals. At the end of the term we had "shows" followed by "crits." We performed the play we had rehearsed, followed by five minutes of the animal we had chosen and a twenty-minutes group improvisation to music.
Theatrical Jesus and the touring disciples sat behind the trestle table on the last day and pronounced judgement on your term's work in front of the whole year. It was a useless exercise in authority, but they seemed to enjoy it.
After my initial enthusiasm, it seemed to me that there was barely any difference between this bastion of the theatrical establishment and Ampleforth. One wore tights and a jockstrap at Central instead of rugger socks and shorts. "Poof" became "darling" but that was about it. The teaching was uniformly flat and uninspired. Both places were institutions and had the bad breath of tradition, authority and class obsession. Just as no one at public school was taken seriously if they had working-class origins, so in the drama school you were simply a joke of you were upper class. Emotion and creativity were the domain of the poor; buffoonery was the hooray's lot. The British theatre was in the third generation of its working-class revolution. The relative innocence of "Look Back in Anger" in 1956, and the star-studded casts presented by Tony Richardson and George Devine during the initial heyday of the Royal Court Theatre, had slowly crystallised into something much harder and more menacing; so that by the mid-sixties audiences were appalled to watch a baby being stoned to death on the stage at the Court in Edward Bond's brilliant play "Saved". In those days - unimaginable in today's grab-it culture - being part of the theatre was similar to joining the priesthood. There was a vocational commitment involved, a missionary zeal. Vanessa and Corin Redgrave lurked at the stage doors of our regional theatres with leaflets describing the horrors of touring in the Urals. In hushed voices, huddled in the local pubs and occasionally in the canteen of our drama school, they described the Workers Revolutionary Party to receptive impressionable actors, who were mostly out of work and desperately reaching for identity. They were fertile soil for the seeds of revolution (not so dissimilar, in a way, from today's disenchanted mujahedin). Someone would run into the changing room and shout, "Vanessa Redgrave is in the canteen!" and we would all run out and stand around awkwardly as Big Van talked earnestly to a puzzled George Hall. She always looked utterly spent and was not, I felt, a great advertisement for Utopia.
The strange thing was that I became a kind of buffoon. That was the power of peer pressure. You either had to get down on all fours and change everything about yourself or you bowed to the prevailing winds and became what people thought you were anyway.
For the time being, I got myself an evening job tearing tickets in the Donmar Warehouse theatre in Covent Garden. The play was Macbeth, starring Ian McKellen and Judi Dench; Trevor Nunn was the director, and the production was brilliant. The actors sat in a circle on orange boxes. There was no set, just a naked light bulb and an old metal sheet hanging from the roof that made thunder when shaken. Ian and Judi were spine chilling as the Macbeths and working at the Donmar was another of the high points of my career. I loved that job; I couldn't wait to get there every night. I tore the tickets, sold the programmes and was thoroughly smug with the punters. As soon as the three-minute buzzer rang, I herded them unceremoniously into the makeshift theatre and closed the black felt curtains behind them with a self-important swish. Any latecomers were subjected to my withering disapproval and, depending on my mood, I would either let them go in during the scene change, or not. Sometimes I just sent them home. I was drunk on being part of the group. I stole half the money I made selling the programmes and learnt more about acting than any number of whoosh-kas could ever teach me.
But it was not all plain sailing. By the end of the first week I received a complaint via the house manager from the leading actor that I was putting him off. I used to look, perhaps a shade too intensely, through the crack in those felt curtains, like an imprisoned wife in purdah, making eyes at Ian McKellen on the stage as his clothes were torn from him by the little witches in their dirty lace mittens.
I suppose I was a kind of modern-day Eve Harrington (the aspiring actress in All About Eve). Like Eve, I lied about everything. My age. My name. My background. I was a real number. I'd already seen this production of "Macbeth" a year earlier, during the blistering summer of 1976 while I was on a student course at Stratford-on-Avon, and for the first time in my life I became an obsessive fan. It was fun, but it was a full-time job. I hung around the stage door at night with all the other freaks. We huddled in a pool of light like lost souls. They were almost inevitably women. Some, the amateurs, washed in and out on the tide, but hidden among them were the fabulous diehards, eccentric ladies whose lives had been changed by seeing the play. Being a fan meant that you could utterly abandon your own life. You were "born again". Your whole existence became the play and the brief contact you had with your saviour at the stage door. The star was a flickering mirage that meant everything to you and nothing to him. You blinked and he was gone. He blinked but you were still there. It was a long high mass with a short moment of communion.
When Ian appeared, the ladies whined and snivelled, arms outstretched for the miracle of physical contact. In the brief moment of climax, cards, cakes and keepsakes fell on him like a plague of locusts and then it was over. My technique was more menacing. I positioned myself to full advantage, stood back and stared. I never asked him to sign anything. (I learnt, much later, just how effective this tactic could be.) Ian disappeared into the night and the ladies shuffled off, clucking. When they were all gone I dived after him into the darkness, darting in and out of the shadows like the hero in an Enid Blyton novel as I tracked my star on the walk home or to the pub. Sometimes, if I woke early enough (I had ripped a copy of the rehearsal schedule off the wall backstage so I knew his every move), I even waited for him to leave his house in the mornings and tracked him to the rehearsal room. If he spotted me, I pretended I had lost something in the rubbish. I was quite macabre. Then six months later I was passing by the Donmar Warehouse in Covent Garden and saw a poster announcing "Macbeth" as part of the coming season. I couldn't believe my luck. I dashed inside and got the job tearing tickets.
Pretty soon I had manoeuvred my way into a backstage position where I got to kneel by the side of the stage and take the three little voodoo dolls from Judi Dench's hands as she rushed into the wings after the mad scene. Then I had to take the dolls into the dressing rooms during the interval and set them by her place ready for the next scene. I acted very businesslike on these trips, but still managed to look sultry as I passed through the men's dressing room where Ian inevitably sat half naked and smoking in front of the mirror. The stalker was in the house! I think he was initially quite freaked out, but I kept my head down and bided my time. After all, there was a whole season ahead.
It was one of the most exciting jobs I have ever had. Creeping around in the wings of a theatre while the show was on, listening for the changing nuances of performance, feeling the disparate audience being drawn slowly together, was like being on drugs for me. My heart lived in my mouth and so it was a tight squeeze when I finally managed to manoeuvre my way on to the back of Ian McKellen's scooter and sped off towards a late-night tete-a-tete in Camberwell. I remember the look of fury on the face of his other most persistent fan, Sue. I had tortured this girl since my elevation to ticket-tearer. She was tall, slightly hunched, with pebble glasses, a high forehead, and long scarves that wound around her neck and dragged behind her on the floor. She was actually quite sweet, although sometimes she lashed out at Ian and had to be restrained. I will never forget the look of utter disbelief on her face as I nonchalantly strapped on Ian's spare helmet, a tartan Sherlock Holmes deerstalker and put my hands around his waist before riding off into the night. You could have knocked her over with a feather.
But she needn't have worried. There is an unbridgeable gulf between the fan and the friend. The fan cannot live without the framework of the play, and outside the security of tickets and programmes and latecomers I was a rabbit caught in the headlights of a car (or a scooter, in this case). I was a different person around him, and however valiantly he tried to cajole me out of my speechless state, I was stuck in a relationship that was divided by footlights.
Once, a year or so later, we were at his house and he was sorting out his make-up for some show he was preparing. The actor's paint palette is (or was) a scuffed suitcase full of smeared greasepaint sticks, beard glue, nose putty, hairpins and make-up remover. Its smell is the essential eau de theatre. On the last night of a play, in the weird rush to get out of the theatre and back to ordinary life, these tools of disguise are thrown back into the box, along with telegrams and good luck cards ripped from the mirror, only to resurface later on another table in another town for another disguise. During a rummage through a make-up box, old times are briefly recalled as the cards and telegrams are reread with a smile, and then thrown out as the make-up is cleaned and reorganised. This was one of those times. The "Macbeth" season had ended. It was a Saturday afternoon. We drank a bottle of wine. I rearranged the make-up sticks and he sorted out his beards and sideburns. I loved greasepaint. Every color had a number; 5 was an ivory foundation; 9 was a clay-coloured highlight; Carmine Lake was a dark burgundy for wrinkles and eye bags. Soon, we drunkenly began to make ourselves up. I painted on a Ziggy Stardust look with a lightning bolt across my face. He was a chalk-white geisha. We sprayed ourselves with fixative and then Ian suggested we play rock stars and fans. Unfortunately, improvisation was not proving to be my strongest suit at Central, let alone in my hero's flat, and this latest reversal of roles, far from freeing me up, as Ian had perhaps imagined, made me feel incredibly self-conscious. Suddenly, I was standing there on the sofa with a stringless guitar over a painted body, while Ian was writhing about on the floor screaming. This man could certainly improvise! After a moment he stopped.
"Go on then. Say something!" he said, but my mind was a blank.
Finally I put one arm out, struck an imaginary chord and lamely whimpered, "Good evening, Camberwell!" before bursting into floods of tears.
Meanwhile the "Macbeth" season ended, and I became a dresser at the Aldwych Theatre. I dressed Charles Dance, John Nettles and, for a brief moment, Alan Howard. It was not a very savoury job. The play was Coriolanus and there was a lot of fighting. I had to pick up my artiste's sweaty underwear each night and take it upstairs to the wardrobe to be washed. It felt like a bit of a comedown after picking up Judi's voodoo dolls, but I still had an inane thrill just being inside a theatre.
In the dressing room next to me worked another dresser, Joe McKenna, a tiny, thin boy from Glasgow, a child star who was growing up. He was seventeen but still looked twelve, and he was trying to get into a drama school in London. The first time I saw him he was dancing down the Strand, on his way to the theatre, wearing a pair of beige shorts, a white short-sleeved shirt with a bow tie, knee-length socks and sandals. In his hand was a tiny lunchbox, and he was literally swinging around a lamp-post.
I was soon to discover that Joe was more famous than some of the uptight RSC actors he dressed, due to the fact that he had played Ken Barlow's son on the legendary TV soap "Coronation Street". Sometimes, as he was leaving the stage door of the Aldwych, fans would rush up to him instead of the leading actor, and ask for autographs. We became best friends, and every night we took the number 11 bus home, while I regaled him with stories about my life. Some were true and others were not. Joe was very suspicious and never believed a word I told him. I did make up some terrible lies, the most ornate of which was that I was conducting an affair with Rudolf Nureyev, who was performing at that time at the English National Opera. I would rather grandly get off the bus by St Martin's Lane and tell Joe I was off to meet Rudolf. One night he followed me. I was stalking with the other fans outside the stage door. Rudolf came out in thigh boots and a pork pie hat. We fans crowded around him as he made his way towards his bright yellow sports car. He winked at me as he got in. I smiled hopelessly. Then he roared off and the fans dissolved back into the real world. Suddenly, who should I see across the road, hiding behind a car, but Joe? We faced each other across the street. There was an awkward moment of silence, and then Joe proceeded to lay into me in a guttural Glaswegian, previously shrink wrapped, and all the more shocking because it bore only a vague similarity to Sing-Song Joe of Dressing Room D. He stormed off towards the Strand.
"Not a word of the fucking truth comes out of your mouth!" he screamed. I ran to catch up with him. I could hardly breathe. It is, after all, utterly exasperating to be caught out in the face of such a fantastical lie. My voice quavered; I was on the verge of tears.
"Listen, Joe," I gasped, "I may have lied about this. But not everything's a lie."
"Oh yeah," said Joe wheeling around. "What's true then?"
"Well," I said, trying to sound reasonable, "I am a member of the Embassy Club."
"Big fucking deal. You're a fucking liar." And he marched through the traffic on the Strand. A number 11 bus was just pulling out from the bus stop. Joe darted through the cars and managed to jump on it as it was moving off.
"You're pure shite," he shouted from the bus, a fairly mad sight it must be said, in his retro child-star garb.
"Okay, so I'm not having an affair with Rudolf Nureyev," I shouted, running to catch up, shouting to be heard, "but I am shagging Ian McKellen, I swear!"
It was too late. The bus lurched off towards Trafalgar Square, Joe staring glacially down at me, victorious, as they swung around the corner.
We soon got over that hump, although it turned out to be a preview to the fairly bumpy ride our relationship endured over the following years. But when you're young you can forget and forgive anything; and as no one in the wardrobe department liked us much (lest of all the wardrobe master, a mean queen with a falsetto), we had to stick together. We were probably utterly exhausting to have around. Joe was a T.Rex fan and always had to be told to stop singing.
One day the child actor who played Coriolanus' son forgot to show up. Maxine Audley, a famous, now totally forgotten, actress played the grandmother. She was an extraordinary star from a bygone generation: she had played alongside Olivier; she was a kind of legend; she liked a bit of a tipple; and she was fabulous to watch from the wings. She was like Sarah Bernhardt or something out of the nineteenth century. "Oh darling," she'd rasp at Joe and me as we hung around in the wings during the show. "Could you be a poppet and fetch my fan?"
So we were very excited when she suggested that Joe play Coriolanus' child. I could already see him typing it up on his CV. I, of course, dropped everything. None of our actors got any service at all that day; I devoted myself to Joe, making sure his costume fitted, running up to the wardrobe to get stockings. I was very supportive, but then I had to be: I was still back-pedalling from Rudolfgate. When Joe went on stage, I took a picture from the wings with a camera that had a flash and the whole company went ballistic; I got my first warning.
After Joe's stage triumph, he took two weeks off to be in "Coronation Street" again and I went up to visit him in Manchester where he was filming. Joe showed me around the set of the Rovers Return, the most famous pub in British television; he pretended to be Marc Bolan coming in for a drink and I played Bet Lynch. Then we adjourned to the green room and rehearsed his lines for the next show in campy American accents. We were just having a laugh, but suddenly Rita Fairclough threw her newspaper down and stormed up to us. "You little piece of shit," she said to Joe. "You think you're too good for us. Pay a bit of respect. This is your bread and butter." And she jabbed at Joe's chest with her lacquered fingers, as she launched into a five-minute tirade. Elsie Tanner even looked up from her newspaper. Joe went white and then burst into tears but Rita was relentless. Finally we left the room and I thought Joe was about to faint. And then Elsie swayed over to us. "Don't worry, pet," she cooed confidentially. "Some stars shine brighter than others." She winked and moved on; but this was to become our mantra.
We were too big for Aldwych and in the end we were both fired within a month of each other. Joe's downfall came as a surprise. One afternoon during the matinee he was walking along towards the wardrobe on the top floor of the theatre. Downstairs Alan Howard was having his famous moment on the stage. Never have I seen an actor milk a scene as much as Alan Howard did in "Coriolanus". Basically his mother (Maxine) has inadvertently undone him. She brings his child to the stage (Joe). It is the emotional high point of the evening. The rest is bloodshed. On a good night, you could hear a pin drop.
"Oh Mother, Mother!" whined Alan Howard in an incredibly strangled stage cry. It was really effective. I loved it. "What have you done?"
In the silence that followed, the ghostly voice of Joe could be heard, like the Phantom, from somewhere above the chandelier in the middle of the theatre:
"She's my woman of gold, and she ain't very old, uh-uh-uh
She's faster than most and she lives by the coast, uh-uh-uh."
The audience exploded with mirth and Joe was fired then and there. He had to finish the evening performance and never come back. Between shows we went shopping for balloons and streamers and wine, and Joe gave a party in his dressing room. No one could believe his nerve, but everyone came anyway.
My own demise happened a week later. The Embassy Club was having a Roman centurion party, and I had my eye on Alan Howard's Act Two red leather costume, which was a very butch gladiator's outfit. I slipped into his room and nicked it on the night of the party but forgot all about it the next day when I showed up, still drunk, for work. Needless to say, I left at the end of the week.
• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.