Мария Москалева
Лондон - London
Лондон копился во мне постепенно, стопкой размытых моментальных снимков. Отец в шестьдесят втором ушел из армии, и мы, взяв под козырек, погрузились в "Хиллман" и перебрались в Челси навстречу его мечтам. Продержались мы там недолго - маркиз Бристольский и маркизовский импорт-экспорт пришлись явно не по зубам человеку, невылазно прожившему под гранитной штабной колоннадой в Сандхерсте. Вскоре воспоминание о городе, как и весь остальной мир, заслонилось деревьями на краю нашего эссекского сада. Но шло время, и малый лондонский уголок возвращался ко мне, будто играя в прятки. Всё ближе, всё ярче. Неожиданно и постоянно я попадал туда снова.
Между рекой и Кингз-Роуд, Оукли-Стрит и Краем Света лежит одна из приятнейших лондонских окраин: Челси святого Томаса Мора. Почти ничего не осталось с тюдоровских времен, но две-три улицы восемнадцатого века еще стоят. Чейн-Роу и Верхняя Чейн-Роу с двух сторон примыкают к уродливой католической церкви Святого Спасителя, окаймляя островок переулков. Лондон девятнадцатого века теснит их со всех сторон; шум с набережной Виктории уже перерос в непрерывный тревожный грохот, доводящий до мелкой дрожи каждую чашку, блюдце, оконное стекло. Но в те времена Челси был тихой богемной заводью, зимой - туманной, летом - ленивой; Кингз-Роуд же - пригородным проспектом бакалейных лавок, с редкими вкраплениями перекупщиков картин.
Церковь Святого Спасителя, с охмурительным и аристократичным отцом Де Зулуэта, для прихожан - Зулу (он потом утонул у берегов Испании), в шестидесятые процветала, являясь ядром знатной католической общины. Не знаю, этот ли фактор сподвиг родителей здесь поселиться. Скорее всего причина была в другом: троюродная материна сестра Сильвия, влиятельная пожилая дева нашей семьи, с огромными отечными ногами, жила за углом. Так или иначе, одно из первых моих эскизных воспоминаний - меня конвоируют через дорогу к воскресной литургии. Впереди тетя Сильвия и мать, в черных кружевных шалях и перчатках. Няня, Симон и я за ними. Отец запирает дом. Стоит закрыть глаза - и я слышу орган, колокола; вижу Зулу на ступенях в сутане, раздутой ветром, впускающего прихожан, будто в палату лордов на депрессивную вечеринку с коктейлями.
В будние дни по утрам мы с матерью подвозили брата к школе на углу Глиб-Плейс; отец, чья работа лопнула в день нашего переезда в Челси, сидел в своем маленьком кабинете, боясь выйти из дому. В те дни безработный благонадежным не считался.
Пополудни же няня вела нас в сад при некоем сквере, где сидела с другими нянями под деревьями, пока мы на траве играли. В моей памяти Лондон светил нескончаемым летом. Ряды колясок стояли в тени. Пары сидели на ковриках и шезлонгах. Джунгли сирени, рододендронов и высоченных платанов оттеснялись от улицы шаткой кривой оградой в застывших напластованиях черной краски. Под чих мотора заезжавшего порой в сквер такси, отдаленный гул города и щебетанье нянек я тихо беседовал сам с собой, собирая для няни букетищи маргариток.
Пребыванию в Лондоне положила конец наша лабрадориня Сюзан: своей неспособностью облегчаться где-то еще, кроме дома. Взволнованно глядя, она, не добравшись даже до лестницы, приседала на площадке верхнего этажа. Ее гадостный бунт довел мать до отчаяния. Но не только Сюзан не способна была жить в городе. Родители, деревенские души, вскоре снова собрали багаж и поставили нас на колеса. На следующие пять лет Лондон свелся для меня к слову. Реальность - опыт - была почти потеряна. Слово это объясняло отъезды отца на работу в Сити. Но с началом школы я снова столкнулся с ним, и снова почти впервые, под совершенно иным углом. Лондон стал бескрайним сплетением улиц, исчезающих в задних окнах такси: мы, мальчики, увозились маршрутом вокзал - стоматолог - еще вокзал (и оттуда обратно в укромную сельскую тишь). Школьный поезд прибывал к Ватерлоо или Кингз-Кроссу; на перроне виднелись матери; мы тянули шеи из окон и махали со страшной силой. Лондонский шум, лондонский запах; плюс животная тяга к телам матерей - нашим по праву и отнятым так надолго, - выжимали из глаз слезы, пока мы, скача на ходу из поезда, бежали к ним по платформе. Назад в школу мы ехали в тех же такси, на сей раз в печали, и улицы терялись в окнах вдвое скорее, отнимая от нас блаженство и легкий покой каникул.
В школу, из школы - мы были полны чемоданов и сумок, и где-то сверху царила мать, пава в передвижном гнезде. К Лондону у нее прилагались перчатки и шляпка. Всякий мой контакт с улицей шел сквозь защитный нафталиновый взмах ее норкового манто и элегантный топот тонких каблуков.
Все это длилось, пока брата не сочли достаточно взрослым. Нас перестали встречать из школы. Ни мать, ни отец, ни загадочный Кристофер Люси, порой приходивший забрать нас с вокзала в контору отца на обед, не являлись. Нам светил самостоятельный путь на метро, от станции Ватерлоо до станции Ливерпуль-Стрит. Эти первые, пробные шаги в диком нехоженом мире пришлись по душе и мне, и брату.
От вокзала "метло" шло до Банка; там - пересадка на восточную Сентрал-Лайн. Сердца трепетали. Брат скрывал трепет, но я же видел, как напряженно он читает указатели на вокзале. Сам я читать не умел, но, присоседившись к брату, без зазрения совести его копировал. Наконец момент истины наступал. Мы забирались на эскалатор, и жаркий пыльный металлический ветер ударял в лица: сексуальное дыхание города, первый его глубокий поцелуй. Внизу на платформе я вцеплялся в братову руку. Зловещая черная дыра - туннель - безмолвно звала. Грохот прибывшего поезда расшвыривал нас по стенам; затем мы пугливо втеснялись в набитый битком вагон. На миг мне привиделся Кристофер Люси, наблюдатель из-под раскрытой "Файненшл Таймс". Я глянул снова - его не было.
Свет замигал; вагон вломился в туннель. Тела стискивались и застывали в объятиях. Свет напрыгивал снова: тела превращались в задумчивых бизнесменов и секретарш. Теснота нагоняла восторг и ужас. В ней хотелось вопить. К моему лицу свисали руки: большие волосатые, сжатые золотыми обручальными кольцами; тонкие изношенные, с облупленным лаком на кончиках пальцев, оббитых о клавиши пишущей машинки. В каждой что-то было: портфель, сумочка, "Вечерние новости" или пачка сигарет "Плейерс", неуемная в неустанных пальцах.
На станции Банк мы за толпой тел лабиринтом туннелей и эскалаторов переходили на Сентрал-Лайн. Здесь мы уже шли на "Скитальце" - меня вёл не брат, но дед. Руку мою он держал, словно румпель, и сосредоточенно рассекал море пассажиров, непреклонный и бдительный. В первый - и точно не в последний - раз в жизни мне почудилось, будто за мной идут: странное ощущение чьей-то головы у затылка. Я повернулся: за мной шли все. Новый, еще один Лондон двигался мне навстречу и не отставал...
Наконец мы сходили в обширную черноту станции Ливерпуль-Стрит, монотонно зовущей к таким смачным местам, как Клактон, Фринтон-на-Море и Колчестер. Отец вырастал из-за стены словно Белый Кролик, а Кристофер Люси являлся сзади. Мы с братом издавали сильнейший стон разочарования (он же вздох облегчения). Мужчины жали друг другу руки, словно по окончании боевой операции.
"Отлично, Люси", говорил папа.
"Благодарю, майор", ответствовал Кристофер и растворялся в толпе.
На втором амплфортском году я сдружился с мальчиком по имени Доминик Бон. "Бони" жил в Фулхэме с матерью: художница, с роскошной гривой самого дикого оттенка рыжины, она носила длинные марлевые рубахи. Парень ее был из ближайших школьных друзей Бониного старшего брата. Этим возмущались. Все они вместе жили в одной квартирке: Бони, мать, Бонина сестра, Бонин брат, и ближайший друг брата. Мне это казалось до ужаса сексуальным; мать моя восторгов не разделяла и во время каникул тайно и неуклонно тормозила мои путешествия в Фулхэм. В пику прочим аристократическим детям ни Бони, ни я ни единожды не посетили "Большую Американскую Бяку", она же "Харродз", универмаг. Оба мы пропадали в "Биба" и на Кенсингтон-Маркете, покупая масло пачули, курительные палочки, примеряя сапоги на каблуках и вышитые, по колено длиной, индийские рубахи. Мы слушали Малера и "Сестру Морфий". Я спускал все карманные деньги.
Длинные волосы Бони имели пробор посредине. Подавшись в подражатели, я отрастил свои. В один из приездов в Фулхэм Бонина сестра подначила меня пощупать ее под трусами. В комнате мы были втроем. Моя вздрагивающая рука взошла по ее бедру только чтобы нащупать шнурочек, выходящий откуда-то изнутри.
"Что еще за..." сказал я, заметно отпрянув. В те дни я еще был приличен до неприличия. Бони с сестрой так и прыснули, а затем он приподнял ее ночную рубашку. Деловитым практичным жестом, который шокировал меня и впечатлил.
"Ну, хочешь - глянь", - сказал Бони.
"Божечки", - сказал я, вместе со всеми штудируя белый шнурок. "Точно фитиль от бомбы".
"Хочешь - выдерни", - небрежно произнес Бони.
"Я, наверное, не хочу", сказал я, слегка напрягшись (не там, где надо).
Бонина сестра начала со мной милый щенячий роман; Бони, а не сестру, я любил на деле, хотя и не сексуально: его надменной красоте я поклонялся. В дивной анархии той фулхэмской квартиры я становился другим. Иногда ночью я наблюдал, как Бони и его сестра спят: оранжевый свет, косо падая с улицы на их красивые лица, вычерчивал под ресницами тени. И ноль внимания к скрипам и стонам из спальни за стеной. По-видимому, у них допускалось всё. Ничего не давилось. Я пытался представить подобное действо в нашей семье: я, не спящий в постели, потому что в постели за стенкой матушку трахает Энтони Брю, закадычнейший друг брата. Что бы из этого вышло? Брат, обнаруженный в конюшне (свисает с балки); я, сбежавший из дома (с нашим конюхом, которому сорок пять и который весьма мне нравился (я точно знал, что нравлюсь ему)). Семьи больше нет: есть психлечебница (мне), тюрьма (маме) и пожизненный позор (майору). Громко смеясь среди ночи, я вдруг понимал: я не просто в Фулхэме; я там, откуда семье меня уже не выцепить.
Я любил Бони, его родных и Лондон. Я бегом бежал к ним со станции Фулхэм Бродвей, через горбатый мостик и лабиринт бесконечных близняшек-улиц, в каком-то экстазе. Поверх коренастых каминных труб высился синий треугольный небоскреб Лилли-Роуд - моя личная статуя Свободы. Ближе к вечеру мы с Бони отваживались на выход; улица была уже темной, холодной, но небоскреб ловил и удерживал свет, живя в каком-то своем часовом поясе, полный оранжевого заходящего солнца под огромным розово-белым небом. Куда бы мы ни шли - в магазин за углом, Чайнатаун, на Край Света - он весь сверкал светом и свободой.
Как-то раз на обратном пути от Бонов, по платформе Витхэмского вокзала мчась к моей озадаченной маме, одетый в то, что отец звал "это чертово сари", я вдруг пошел в нарастающий отрыв, из которого потом выходит полный подростковый переворот. Семейная жизнь враз стеснилась; казалось, время кончается. В моей голове билась одна мысль: бросить Амплфорт. Лондон, как дверь, закрывался: нужно было успеть вскочить, пока не лязгнул замок. Дикий щелчок в мозгу - и я развил сумасшедшую скорость.
И так я зажил в столице с сентября семьдесят пятого. Мать с великим тщанием выбирала и наконец вселила меня в дом к мистеру и миссис Уайт на Каткарт-Роуд в Эрлс-Корте, как раз за Фулхэм-Роуд; хозяева - знакомые знакомых, дети - мои ровесники. За еженедельных шестнадцать фунтов я получал комнату и стол. Мать подстроила так, чтобы выходные в оплату не входили, но тащиться домой я отнюдь не был намерен. Я имел шесть фунтов карманных денег в неделю и велосипед. Комнатка моя помещалась на верхнем этаже; вскоре она обрядилась индийскими финтифлюшками из подвальной распродажи Баркерс (Биба закрылась), и прокоптилась дымом сандаловой древесины.
Миссис Уайт готовила замечательно и гостей принимала часто. Не числясь членом семьи, при гостях я ел в "телевизионной" - маленькой комнатке с телевизором между кухней и гостиной. Всё дышало уютом: неясная любезная болтовня и звон ужина за стеной; "Ронни и Ронни" по телику; собаки семейства Уайт, Самсон и Бисквитка, у ног в предвкушении объедков и поздней ночной прогулки.
Я был записан в весьма дурной славы колледж шестого класса с названием "Мандер, Портман и Вудворд" в недальних Розари Гарденс. Мистера Мандера не видел никто никогда, но Родни Портман и Питер Вудворд скорей походили на маклеров, чем на школьных директоров, и по кабинету бродили в биржевых костюмах и ярких цветных подтяжках. Их дело было верное: арендовать огромный уродливый дом, найти кучу тех еще типов в учителя (вольные стрелки, жившие и дышавшие отнюдь не преподаванием). Дом покрывался слоем белой краски, полы - шерстяным ковром попрочнее, плюс стулья, столы - и, всё путем, школа готова.
Я изучал историю искусств и английский; по моим наблюдениям, то же делали все остальные. На эти предметы, самые легкие, отводилось по три урока в неделю; остальное время ты проводил как хотел. В учениках ходили твердые орешки из богатых семей. Кой-кого из них пригласили покинуть закрытые школы, кой-кто покинул их без приглашения; некоторые будто вообще видели школу впервые.
Я упивался каждым мигом и роста прибавлял чуть не по футу в год, будто выйдя из-под железной пяты интерната. Я, единственный мальчик, приходился на класс из семи девочек. И занятий ждал с нетерпением, словно готовился в гости.
Флора МакЭван, высокая, красивая, шестнадцатилетняя, обладала розовыми щеками и заразительным смехом, обнажавшим ее зубы и десны с большим шиком. Прибыла она прямо из монастыря в Аскоте и обитала с родителями на улице параллельно моей. Я ехал в школу на велосипеде, она рысила рядом. В эксцентричности ей было не отказать, - чего стоила одна скачка по Болтонз и Бромптон-Роуд, - но и я смотрелся весьма куку в дедовом моряцком плаще по колено, шерстяных полосатых футбольных носках под закатанными штанами и длинном лиловом шарфе в стиле Доктора Who.
Эмма де Вер Хант сошла прямо со страниц "Сен-Тринианс". Худющая длинноволосая блондинка с красной раной рта на птичьем лице. Джинсы ее были самыми обтягивающими в мире. Плюс шитая на заказ твидовая куртка и длинные алые сапоги с длиннейшими каблуками, в тон пачке "Мальборо", зажатой в длинных алых ногтях. По утонченности она давала фору нам всем и по школе похаживала по-хозяйски. За плечами ее лежал "Холланд Парк Компрехенсив", где ты мог не получать высших оценок в классе, зато на всю жизнь получал высший класс по любым оценкам.
Эммин парень был одним из непонятых мятежных героев того времени; от одного его имени вздрагивали великосветские матери. Прекрасный и проклинаемый Чарли Теннант. Сын Колина Теннанта, владельца острова Мюстик; мать его у моей матери на свадьбе была подружкой. В грязных черных брюках-дудочках и кожаной куртке, он ожидал Эмму из школы. Красивейший золотистый блондин, он опустился очень быстро: уже в двадцать один всё для него было кончено. Его мучили сильнейшие обсессивно-компульсивные синдромы, которые в то время толком диагностировать не умели. Порой раз по десять пытался он перескочить невидимую преграду у входа в комнату, или всё вертелся вокруг себя, мучительно, у дверцы такси, ожидая незримого зеленого света. Наблюдать было жутко, помочь невозможно. Лекарства ему помогли, ненамного. Может, имя его и встряхивало заведующих Белгрейвийских школ, но на деле он был предельно застенчив и безупречно учтив - почти с надрывом. Все мы, конечно, его обожали.
Чарли Николл учил нас английской литературе. Было ему лет двадцать пять: исправленный, подкорректированный Боб Дилан. Стоило ему войти в класс, и с девочками что-то происходило. Моим шуткам уже никто не смеялся. Все погружались в Чосера с убийственным вниманием. Углубление в "текст" продолжалось и после занятий. Они спали и видели, как бы снять с него штаны. Он - с них. Моя смерть в этом случае прошла бы незамеченной.
Я попробовал объяснить: Чарли скорее всего коммунист, и случись революция, те волосы, что у них сейчас на лобке, он прилепит им в качестве бороды, и в таком виде погонит на гильотину.
"Ну он же вые*ет нас сначала", - хихикнула Эмма де Вер Хант из своей дымовой завесы. "И у меня все равно нет волос на лобке". Она компетентно подмигнула подругам.
"Ничего, к революции вырастут", - сказал я.
"Не вырастут, пока есть на свете бритва, детка", - отпарировала она, и все так и прыснули. Я в растерянности молчал.
Спустя годы я направлялся на встречу с писателем, чью книгу хотел купить для кино. Я был в Риме, он жил в Ливорно. Встречались мы посредине: в "Харрис-баре", Флоренция. Поезд мой опоздал, я бешеным страусом пробежал Понте Веккьо и вошел в ресторан, взмокнув и задыхаясь. И кого же я вижу в углу, как ни Чарли Николла. Старше, полней, диланообразней. Автор одной из лучших читанных мною книг.
"Всё опаздываешь, Руперт", сказал он со знакомой полуулыбкой, чуть приподняв брови. За обедом мы говорили о книге, но множество всплывших воспоминаний мешали мне слушать. Для начала я вспомнил его - мою - последнюю школьную характеристику. Он прочел мои мысли.
"Прости, если я слишком круто с тобой обошелся", сказал он, когда подали кофе.
"Да ладно, Чарли. Думаю, я заслужил".
"Ну, ты был немного..."
"Безмозгл?"
Увы, с его книгой так ничего у меня и не вышло. Хоть и мало что знаю в литературе столь же леденящее, смешное и трогательное.
В ту осень семьдесят пятого ночи длиннели, температура падала, город поджимался. Путь к школе стал ревущим и серым; в скверах и парках стоял запах горелых листьев. Пусть я и жил в Лондоне, дверь всё закрывалась передо мной. Под конец школьного дня я медлил в коридоре, где каждый обертывал тело в шарф и пальто, уточнял планы на вечер, и прыжком выпадал в глубокий поток холода, ту стремительную массу, где метро ли, автобус подхватывали и уносили его к истинной жизни, которой эта, школьная, приходилась лишь неудобным довеском. Разом делалось тихо. Наконец, неизменно последним, выходил и я: крутить педали до дома и есть свой ужин лицом к телевизору, под шум Уайтовских гостей за стеной.
Дел у меня хватало. Уж мать постаралась. По четвергам я штудировал пианино и практиковался на нем в доме подруги родителей по вторникам. Грету, мальтийскую Риту Хейуорт, я обожал. Родителей она знала со времени их помолвки в Валетте в пятьдесят втором. Была она чрезвычайно богата и проживала в одном из последних нетронутых переделкой особняков Мэйфэйра на Хилл-Стрит, за Беркли-Сквером. Долгими часами сидел я в безбрежном бальном зале второго этажа - там было пианино, - а затем шел на этаж ниже, обедать с Гретой и дочуркой ее Фелисией за круглым большущим столом в гостиной. Угол зала занимал старый граммофон со штабелями пластинок на семьдесят восемь оборотов. Я ставил "Встречу Горовитца с Рахманиновым" и не совсем впопад подыгрывал. Пианино Горовитца и Греты не совпадали на полтона. И стоит мне припомнить себя в ту первую зиму, шестнадцатилетнего, одинокого: рулю ли я велосипедом по Лондону; лежу, не уснув, ночью; корчу из себя шута на занятиях; или же за столом с Гретой и Фелисией обмениваюсь новостями, - всё отзывается призрачным и нестройным эхом Горовица и с ним меня, в неспешном начале Второго фортепианного концерта. Потрескивающие струнные воспаряли под потолок необъятного старого зала, трое люстр сотрясались глубинным проездом метро, и я терялся во взрыве радости, которой - сколько ни упражняйся - трудом не высидишь.
Но жизнь уже поджидала меня на старте. Миссис Уайт шла взглянуть в "телевизионную", пока из гостиной по лестнице топали участники ужина. Непременные долгие атласные юбки ее круто тормозили у хорошо сложённых лодыжек и выходных туфель-лодочек при бантах и с разумной длины каблуками. Белого шелка блуза, сборчатая, заправленная внутрь; каскады серег в ушах; прическа, которую вскоре прославит Диана, прнцесса Уэльская, довершали классический облик любезной великосреднесветской английской матери в полном (лихорадочном) блеске отжившей свое империи.
"Всё в порядке?" звучал неизменный вопрос (а за ее спиной шаркал по коридору мистер Уайт, в смокинге и с парой бутылок кларета под каждым локтем). Самсон и Бисквитка вглядывались в меня, двигая хвостами. Тайные узы соединяли нас. Пока взрослые обустраивали ужин, мы втроем выходили навстречу бодрой ночи. Самсон был большим черным метисом с белой полосой на груди; Бисквитка, золотой ретривер постарше, весьма походила на хозяйку и в наших, всё далее заходивших, разведках ночного города давала себя знать. Как только мы отклонялись от Каткарт-Роуд на энное количество незнакомых поворотов, она пресекала это, сев как вкопанная; правда, ее твердый взгляд понимания в нас не встречал. Я глядел на Самсона, Самсон на меня. С ним у нас понимание было завидное. "Не пойдет сучка - тащи силой", говорил Самсон, и мы устремлялись в очередную нехоженую улицу.
Однажды в канун Рождества мы дошли до бывшей бакалеи на Фулхэм-Роуд, сменившей вывеску на "Бар 'Уолсиз'". И там, в витрине, восседал Ральф Керр - у стола с оплывающей свечкой в бутыли. В Амплфорт он попал годом раньше меня и уже второй год просиживал у Мандера, Портмана и Вудворда (не сдав с первого раза выпускных экзаменов). Среди нас он прослыл легендой: однажды в пабе, в интимной близости с преогромным бокалом любимого им красного вина, его застукал Родни Портман.
"Разве ты не на математике?" - издалека удивился Родни, присаживаясь с бокалом джин-тоника и газетой.
"На математике", ответил Ральф.
"Я думаю, математика сейчас", сказал Родни.
"Сейчас", ответил Ральф.
"Так ты же должен быть там, да?"
"Думаю, должен", ответил Ральф философски.
Был он невелик, с курчавыми темными волосами и кроткими глазами одной из тех девочек, что на вершине дерева в Португалии видели Пресвятую Деву и после об этом пожалели. Носил не по размеру длинное черное пальто и не расставался с зонтом. В свете витрины "Уолсиз" он сидел персонажем картины Тулуз-Лотрека. В качестве фона, за стойкой, в полутьме, стоял человек с прической афро над дамским платьем в серебристых блестках. Он вытирал бокалы. Бар был безлюден: столы, стулья, свечи, Ральф, человек в платье. Кособокая елка вяло вспыхивала и гасла. Заметив меня, Ральф зловещим безмолвным движением поднял бокал; я доставил собак домой и вернулся в бар.
Два дальнейших года я чуть ли не ежеутренне заседал в "Уолсиз" с Ральфом за компанию. Бармен в блестящем платье оказался шотландцем по имени Алистер из полуподвала Эдны О'Брайана за поворотом на Карлайл-Сквер. Он прибыл с Бернт-Айленда и был первым полным голубым психом, которого я повстречал. Случалось, что, выпив лишнего, он тащил изо рта вставные челюсти и нетвердо топал к нашему столику. Его мятые губы выплевывали остервенелые тирады на глазговском диалекте, который я начал понимать годы спустя, но смысл уже тогда был предельно ясен (кое-что мягче глотается без зубов). Такой Алистер мог порядком нагнать страху, но Ральфа не прошибешь и беззубой горгоной в платье и полумраке. В разные трудные минуты он действовал однотипно: наливал вина. На сей раз Алистеру, чье имя он предпочитал задом наперед.
"Может, вина, Ретсила?" говорил он любезно, как будто услышав от Алистера "И хороша же клумба", а не "See ye'se, see mae, see mae maith, alh gie'yese u gummie." (Слово gummie я вновь услышал лет через пять; человек, это предложивший, стоял на коленях в аллее города Глазго.)
Алистер приходил в себя, отвлекался на что-то другое и уходил. Под его надзором мы с Ральфом совершенно спились, сами не замечая. Мы стали парой шестнадцатилетних алкоголиков. Ни до, ни после я не был завсегдатаем бара, но должен сказать, что бар привносит в жизнь теплое чувство общности и милую дурманистую нечеткость. Глаза души прозревают его подобно заоблачному царству: Шангри-Ла лучится сквозь дикую чащу быта, готовый дождаться и вобрать тебя. Бывалому завсегдатаю в аккурат хватит что дружеской тесноты, что ненавязчивой шири, чтобы поговорить или помолчать по вкусу.
Той зимой мы и после ужина неизбежно влеклись за витрину "Уолсиз" наблюдать движение жизни. Ральф был первым на моем веку человеком, который любил вот так просто сидеть и смотреть. Хождение людей туда и сюда по улице занимало его беспредельно; у него я выучился жить не бегом, а сидя. Временами мы шли в "Допоздна", где допоздна кормили гамбургерами, или к "Франсуазе", в ночной клуб на Кингз Роуд. Всё, разумеется, шло в кредит; чековые книжки так и хлопали. У Ральфа чековая книжка имела просто опереточные размеры: такую заметишь и с верхних рядов балкона. В долги оба мы влезли капитально.
При всем этом с Ральфом, да и его родными, я ощущал себя как за каменной стеной. Ральф жил со своей сестрой Биццей на Верхней Чейн-Роу напротив Святого Спасителя. Родители обитали переулком ниже; за всеми успевала присматривать Амелия, сварливая старая португалка в шлепанцах. Эту семью я присвоил, еще раз поняв, что меня неудержимо тянет по чужим гнездам, особенно с недосмотра хозяев. Вел я себя чрезвычайно нагло, но меня никогда не одергивали. Вероятно, думали, что мне недостаёт заботы, и кое в чем были правы. Их компанию я обожал. Бицца наигрывала песни Джони Митчелл на гитаре; я, незваный, оставался к обеду. Из переулка прибывали родители, и все мы садились в гостиной, а таинственный шкаф в углу трясло, где-то внизу грохотало, и Амелиин суп словно в цирке выезжал из-под пола, победоносно исходя паром (и, для добавочного гостя, с добавочной порцией воды).
Порой вечерами в "Уолсиз" наведывался Алистеровский сосед по квартире. Звали соседа Денни; черная с блеском кожа облегала его с головы до ног, а лицо, небритое, длинное, пряталось под тень кожаной кепки. На сапогах были шпоры. Его странный вид странно цеплял. Он садился за стол, кожа скрипела, а цепи на ней взлязгивали не хуже цепей диккенсовского призрака Марли. Меня будто током било, но перед Ральфом и Алистером я постарался не засветиться. Как-то в весеннюю ночь я вывел Самсона (Бисквитку для ее же блага услали в деревню, иначе она отволокла бы меня домой). Вдали показался Денни. По Редклифф-Гарденс он шел к Эрлс-Корту. По городу будто кралась пантера: силуэт, четкий и черный, двигался в пляшущих огнях и тенях деревьев. Он грациозно замер и зажег сигарету. Я впал в транс. Волею случая я узрел воплощение квинтэссенции, самой сути тогдашних гейских страстей. Пустая улица. Одинокий хищник. Событие на подходе. Я и Самсон следовали за ним на безопасной дистанции. Минут через пять Денни скрылся в боковой двери паба. Мы подбежали, и я, на цыпочках стоя, вглядывался в полузамёрзшее окно, пока Самсон неспешной струей орошал стену. Людей там было битком: сквозь дым вырисовывались прорабы, ковбои, скинхеды и прочие в лязгах и скрипах кожаные мужчины. Один был затянут сплошь в черный целлофан для упаковки мусора (как выяснилось потом, Ники Хаслам).
"Ты из полиции?" произнес голос за моей спиной. Я рывком развернулся. Денни. У фонаря, прислонясь к столбу. Под кепкой лицо его было полночно-синим, но подбородок пульсировал оранжевым уличным светом. Я так и ахнул. Самсон встопорщился.
"Что это там?" - выдохнул я. - "Маскарад?" Мозг лихорадило. Что я завтра в баре скажу?
Денни нехорошо засмеялся. "Ага, что-то вроде. Почему бы тебе не зайти?"
"Ни к чему, наверное", неуклюже высказался я, хотя зайти очень хотелось. "Видишь, собака. Гуляем."
"Как же, как же. Видел я, как ты гуляешь", - усмехнулся Денни.
"Нет, не видел", - сказал я, багровея.
"Ладно, не видел", - ответил он и пошел обратно в паб, молча.
Ну и манеры, подумал я, уже весь там. Последний взгляд в окно - в толпе шел он. Богоравный. Большевизм Во Плоти здесь, в Эрлс-Корте. Он повернулся; я припал к земле. Весь путь домой мы с Самсоном пробежали бегом.
Так я обрел еще одну, потаённую жизнь. Паб назывался "Колхерн". Он был полон людей в костюмах. Все формы, размеры, классы и возраста оставляли свои повседневные "я" дома, вжимаясь - вживаясь - в новые ночные роли. Что-то невинное было во всем этом. Красавец не знал своей красоты, старик не заботился о возрасте. В каждом было нечто. В те дни ты что-то значил уже потому, что пришел туда. В совсем другой мир. В гействе было что-то заветное, полууголовное. Не так давно прикладной гомосексуализм был запрещен законом, и той весной семьдесят шестого секс еще по-старинке жил под открытым небом. Парки, заброшенные подвалы, гаражи, аллеи были негласными, но известными посвященным святыми местами: гейство рождало в тебе сопричастность к чему-то вроде старинной масонской ложи. Ты был вне культуры; это было тебе по душе.
Я обзавелся кучей псевдонимов и вскоре стал завсегдатаем "Колхерна", и еще "Болтонса", паба через дорогу. Там был совсем иной настрой: что-то вроде торговой точки для беглых мальчишек. Но для меня главной была возможность переодеться в кого-то другого. Я легко перепархивал из одного паба в другой, не минуя и третий, подвальный, под названием "Катакомбы".
И так, ведя велосипед по азимуту в этом мерцающем голубизной треугольнике, и зависая, как я обычно делал наедине, в грезах о будущей моей легендарной актерской славе, я был жестом руки приглашен в проезжающий мимо "Роллс-Ройс". Так вместо новой профессии я вкратце по-дилетантски забрел в древнейшую. Веяли ветра перемен, и я просто исполнил свой долг, как подобало прилежному юноше тетчерской поры. "Сядь на велосипед и работай", воззвал к безработным Норман Теббит, жуткий тетчеровский подпевала. Я слез с велосипеда и перескочил в лимузин. Но о недолгой моей вылазке в коммерцию сказано уже более чем достаточно, и мною и прочими, так что я только процитирую письмо моего банковского менеджера, мистера Хамфриса, от 18 апреля 1976 года:
Я с удовлетворением отметил, что Ваш текущий счет более не отрицателен и утром сего дня составил 9,46 фунтов. Мы будем рады выдать Вам новую чековую книжку по поступлении ежемесячного перевода в 10 фунтов от Вашего отца. Продолжайте Ваш плодотворный труд.
Джей Си Хамфрис
Менеджер
Но не я один из округи пробовал себя в непростых полуночных любовных встречах под псевдонимом. Имена "Болтонс" и "Колхерн" не чужды читателю лишь потому, что еще одна принцесса тогда же и там же шнуровала свои балетные туфельки, чтобы несколько лет спустя из кулис Эрлс-Корта вырваться на мировую сцену. Диана жила на Колхерн-Корт, в одной квартире со своими смешливыми подружками.
Я застал одну из тех ранних, робких публичных прогулок от квартиры к машине, в окружении стаи акул, которые со временем ее уничтожат. Ранним утром мы шли завтракать: я и Рональд, беззубый байкер, фабрикант попперов в подвале за Колхерн-Роуд. Был он худющим, жил мечтами, носил кепки, куртки, запонки, наручники и усы с залихватски заверченными концами. Его джинсы и кожаные гетры были, можно сказать, нарисованы на теле, эффектно подчеркивая "явный добавочный плюс" к его и так колоритным прелестям. Свернув на Олд-Бромптон-Роуд, мы услыхали вопли и выкрики. Во все стороны мчались люди. Казалось, разорвалась бомба. Вдруг, метров за сто, показалась идущая на нас Леди Ди; будто огромный локомотив, покинув рельсы, устремился снести нас с лица земли. Уже тогда ее отличали характерные выражения лица и тела, которые мы полюбим, невзлюбим и полюбим снова в последующие пятнадцать лет: нечленораздельная улыбка; оправдывающийся жуликоватый вид; пробег руки по волосам.
В этой сцене уже была вся вещая жестокость еще не наставшей катастрофы. Фотографы неслись спиной вперед, вопя ее имя. Я свильнул с их пути, но Рональд, активист недобитый, не смог или не захотел оставаться от свалки в стороне. Трое-четверо папарацци врезались в него на бегу. Один повалился, сбив при этом другого. Рональд уже вскипал, но как раз подошла Леди Ди с друзьями. С нежной гримаской и легким мгновенным замыканием на чужую душу, сделавшим из нее звезду, она смерила его взглядом, усекла член и наручники, и, чуть покраснев, улыбнулась ему порочно из-под полуприкрытых век.
Не дольше секунды; но Рональд попал на крючок, и днем спустя был во всех газетах. Краешком; спиной; носовым красным платочищем в джинсовом кармане, но на большинстве снимков весь целиком, размытый, но определенно заснятый. И все знающие (то есть просто все), "добавочный плюс" различали тоже, нечеткий, вроде загадочного горного хребта на Марсе. Вырезки Рональд хранил на тумбочке у кровати, до самой смерти, пришедшей очень скоро. Сказали, у него туберкулез; на деле причина осталась тайной - одна из первых известных мне смертей, щекотавших нервы нашего общего подсознания. Будто кто-то прошел по будущим нашим могилам. И где я ни вижу то знаменитое фото принцессы Уэльской у детсада на улице Болтонс, с почти что аллегорической девочкой на бедре и солнцем, сияющим сквозь цветы на ситцевом платье, ничего не оставляя воображению ее будущих подданных, я всегда думаю о Роне и кратком миге их общей жизни.
Я видел ее еще раз, на похоронах Джанни Версаче. Всё отжило. Теперь лицо ее стало каменным и зловещим. Элтон Джон неудержимо рыдал рядом с нею, но в Диане слёз не осталось. Никаких виноватых улыбок и ясных, смеющихся глаз, так и стреляющих по упаковкам на уличных лотках. Розовое будущее двадцатилетней давности ушло дымом. Выпрямившись, она сидела, одной рукой обнимая Элтона и устремив стальной взгляд на маленькую золотую коробочку с прахом Джанни. Она умрет две недели спустя.
Но я забегаю вперед. В лето семьдесят шестого я кое-как сдал экзамены у Мандера, Портмана и Вудворда и получил материнский приказ немедленно прибыть домой. Я ответил, что не приеду: другие планы. В ответ она отсекла меня от карманных денег. Ничего. У меня уже было где жить и чем влиять на мистера Хамфриса, менеджера. Я подружился с Джоди Фентон, девочкой из нашей школы; она взяла меня третьим в коттедж, где они жили с сестрой, на Маркхэм-Стрит за Кингз-Роуд. С марта не выпало ни дождя. Стоял июнь, и разом пришла жара, которую потом назовут исторической. Жизнь мою разнесло будто взрывом, по всем сторонам сразу.
Занавески трепал горячий ветер улицы. Род Стюарт пел непрестанно; Джоди слегка на него походила и всерьез на нем помешалась. Комнаты наши располагались рядом, под одним карнизом. Вентилятор шумел в коридоре, поворачиваясь от одной неприбранной постели к другой, от удушающей жары почти не спасая. В конце концов, ближе к полудню, кто-то один пробирался завалами несвежих трусов и полупустых чашек в кухню, сготовить кофе (растворимый). Еще пару часов мы проживали в постелях, куря, болтая, подремывая, чтоб проснуться как раз под бодрящее "Сегодня - ночь", и успеть подхватить припев.
Жизнь достигала совершенства: нечего делать по целым дням; каждое утро еще горячей предыдущего. Парки и скверы города обрели золотисто-коричневый цвет. В облаках пыли и дизельных выхлопов грузовики на больших дорогах казались маревом. Воздух был липок и сексуален. Жара нарастала. С ней накалялись страсти. Работать и спать никто не мог. Все мысли текли к сексу. Я выходил в ночь и возвращался только перед рассветом.
По субботам на Кингз-Роуд прибывали панки. Малолетки во множестве высыпали со станции метро на Слоун-Сквер и терроризировали местных жителей. Откуда они брались? Ничто не предвещало их появления, и тем сильнее был шок: и журналы мод, и обычная пресса об этих диверсантах умалчивали. Свежайший, еще не остывший панк вторгался ордой захватчиков. Могикане, утыканные безопасными булавками, пьяно врезались в торопливых домохозяек, шепотом изрыгавших проклятия. Мальчики в черных садомазохических брюках и грязных шотландских юбках лапали жирных, неопрятных, пьяных девчонок с розовыми волосами младенческого оттенка, вздыбленными яичным белком. Челсийские пенсионеры немыми шеренгами наблюдали это с автобусных остановок. Рвота на тротуарах и потасовки у пабов. Переворот. Верхи в ужасе трепетали от посягательства на сокровенные их сферы.
В одну из подобных суббот миссис Фейн, соседка, шла из пекарни миссис Битон на Кингз-Роуд; длинный французский батон торчал из ее продуктовой сумки. Проходивший мимо красавец с амбарным замком на шее выдернул батон и стал его поедать. Миссис Фейн, крохотная, но с немалым опытом сдерживания толп дикарей при разделе Индии в сорок седьмом году, обернулась к нетрезвому громиле, распрямившись во все свои метр шестьдесят.
"Отдай батон, сопляк чертов," - сказала она. Мы с Джоди, из нашего окна, наблюдали.
"Закройся, пи*да," небрежно ответил ее новый знакомый.
Миссис Фейн чуть не стошнило: но, сжав зубы, она взмахнула сумкой над головой и с силой врезала пацану в лицо.
"Черт. Больно," заныл он.
Она завладела батоном и зашагала дальше, вдвинув останки его в сумку, как меч в ножны. "По тебе тюрьма плачет. Мы не для того, черт возьми, воевали," выкрикнула она, захлопывая свою дверь. Улица содрогнулась.
Панк под жару явился анонсом новой Англии. Панки, как авангард, в мерцающем мареве смога нетвердо двигались к Краю Света - и к его концу. Их водительницей, - воительницей, пусть и неведомой им, была еще одна персиковая блондинка с целым лотком яичного белка в волосах: Маргарет Тетчер. Гвоздем программы явилась она - они же были серпами, режущим краем колес ее колесницы. Общая цель была - добравшись до прошлого, располосовать его на части. Панки хотели драк на центральных улицах и битых витрин бакалейных лавок. Мэгги, дочь бакалейщика, вознамерилась извести бакалейные лавки и возвести супермаркеты Теско. Панки хотели анархии; она тоже.
Золотые юнцы Челси обычно по выходным паковались и выезжали за город. Невыездные имели свои анархические планы. Великосветские бунтари заменяли панк героином. Пять дальнейших лет (дольше не протянули ни верхи, ни низы) мы, аристократы иглы, следили за драчками рабочего класса с наших надежных пьедесталов: с почёсываниями, сдержанными полуулыбками, расширенными зрачками и свертками столового серебра, вынесенного из дому в отсутствие родителей.
http://www.stihi.ru/2011/06/08/5069
--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура
другие главы:
http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2
Иллюстрация: то самое, "не оставляющее ничего воображению", фото принцессы Уэльской у детсадика на улице Болтонс. Взято из Сети. Увы, снимок с Рональдом мне найти пока не удалось.
--------------------------------------
London
London crept onto my consciousness in a series of grainy snapshots. In 1962 my father left the army and we all dutifully piled into the Hillman to set off for Chelsea and the pursuit of his dreams. We didn't last there very long - perhaps the Marquis of Bristol and his import-export business were too heady a wine for a man hitherto contained within the granite colonnades of the staff college at Sandhurst. Soon the memory of town was hidden with the rest of the world behind the trees at the end of our garden in Essex. But as time went on this small corner of London came back into my life in a game of hide and seek. Each time closer, more vivid. I would turn around and find myself there again.
Between the river and the King's Road, between Oakly Street and World's End, lies one of London's sweetest villages: St.Thomas More's Chelsea. Hardly anything remains from Tudor times but two or three eighteenth-century streets still stand. Cheyne Row and Upper Cheyne Row flank an ugly Catholic church, The Holy Redeemer, and behind them lie a little warren of lanes. Nineteenth-century London squeezes in on every side, and now the noise of the Embankment is a constant anxious rumble, creating tiny vibrations in every cup, saucer and windowpane. But back then, Chelsea was a quiet bohemian backwater, misty in winter and lazy in the summer; and the King's Road was a suburban high street of greengrocers and the odd art shop.
The Holy Redeemer, with its mesmerising and aristocratic priest, Father De Zulueta (Zulu to his flock; he later drowned off the coast of Spain), was the thriving centre of a rather grand Catholic community in the sixties. I don't know whether this was a contributing factor to my parents' decision to live near by. More likely, it was because my mother's second cousin Sylvia, a formidable family spinster, lived around the corner with her huge water-retaining legs. Either way, one of my first scratchy recollections is of being carried across the street for high mass of Sunday. Aunt Sylvia and my mother walked ahead, in black lace scarves and gloves. Nanny, Simon and I followed behind as our father locked up the house. If I shut my eyes, I can still hear the organ, the church bells, and see Zulu on the steps in his billowing cassock, receiving the faithful as if he were at a dreary cocktail party in the House of Lords.
On weekday mornings my mother and I would drop my brother off at school on the corner of Glebe Place, while my father, whose job fell through the day we arrived at Chelsea, sat in his little study, afraid to leave the house. In those days a man without a job was not to be trusted.
In the afternoons Nanny took us to a garden in some square and sat with the other nannies under the trees while we played on the grass. In my memory London was lit for an endless summer. Rows of prams stood in the shade. Couples sat on rugs and deckchairs. A jungle of lilacs, rhododendrons and towering plane trees were held at bay from the street by cranky uneven railings caked with layers of black paint. The noise of the odd taxi chugging round the square, the distant hum of the city and the gossip of nannies accompanied me as I chatted quietly to myself and picked bunches of daisies for Nanny.
But our labrador, Susan, put an end to our London sojourn by her inability to relieve herself anywhere but inside the house. She would squat with a troubled look at the top of the stairs. It was her dirty protest and it drove my mother to distraction. But Susan wasn't the only one unsuited to a life in town. My parents were country folk at heart and pretty soon the removal van returned and took our family back on the road. For the next five years London turned into a word. The reality - the experience - was almost entirely lost. It was the word that explained my father's absence at work in the City, but as a small schoolboy I came across it again, as if for the first time, from a different perspective. It became an endless jumble of streets falling away through the back window of the taxis that took us boys from stations to dentists, and from dentists to other stations, and so back to the safety and calm of the country. As the school train pulled into Waterloo or King's Cross, our mothers could be seen at the barrier as we craned out of the windows and waved frantically. The noise and smell of London, and an animal need to reclaim our mothers' bodies, crashed over us and made our eyes tear as we lept out before the train had stopped and ran down the platform towards them. On the journey back to school we sat in the cab with our tails between our legs, and the streets fell away in half the time, swallowing with them the bliss and comfort of the holidays.
Either way, trunks and lunch-boxes were crammed in beside us and my mother presided like a peahen on a moving nest. She always wore gloves and a hat in London. Any contact with the street was always blurred by the protective mothbally swish of her mink coat and accompanied by the smart clip of her high heels.
But when my brother was deemed old enough, we would no longer be met at the end of the term, either by her, my father or by the mysterious Christopher Lucy who was sometimes sent to take us to my father's office for lunch. We were to make our way from Waterloo to Liverpool Street on the tube alone. These were our first tentative steps into the wild and we both loved them.
First we took "the drain" to Bank and then changed to the east-bound Central Line. Our hearts were in our mouths. My brother pretended his was not but I knew by the intense way he studied the signs that it was. I still couldn't read much but I stood beside him in blatant imitation, acting as if I could. It was another turning point. As we climbed onto the escalator a hot dusty metallic wind blew up in our faces, the sexy breath of a city coming in for a first deep kiss. Down on the platform I held on tight to my brother's hand. The ominous black hole of the tunnel seemed to beckon. We flinched against the walls at the rumble of the oncoming train and then we gingerly edged our way into a packed carriage. For a moment I thought I saw Cristopher Lucy watching us from behind a Financial Times, but when I looked again he was gone.
The lights flickered and the carriage jolted into the tunnel. Bodies pressed against each other in frozen embraces. Businessmen and secretaries lost in their thoughts as the lights leapt back on. The claustrophobia was delightful and terrifying at the same time. It made me want to scream. Hands hung by my face: big hairy ones squeezed into gold wedding bands; delicate worn ones with cracked nail varnish on the ends of fingers bruised from typing. All clutching at something: a briefcase, a handbag, the Evening News or a pack of Players turning in restless fingers.
At Bank we followed the swarm of bodies through a maze of tunnels and escalators towards the Central Line. My brother was our grandfather and we were on the Wayfarer. He held on to my hand as if it were a tiller and he ploughed intently through the sea of commuters, grim and vigilant. For the first, but certainly not the last, time in my life I had the feeling of being followed: a strange sensation of head on the nape of my neck. I turned around but everyone was following. This was another London, coming towards me and not falling away...
Finally as we arrived in the vast grimy space of Liverpool Street station with its sing-song directions to the fleshpot destinations of Clacton, Frinton-on-Sea and Colchester, my father popped out from behind a wall like the White Rabbit and Christopher Lucy appeared from the rear. My brother and I let out huge moans of frustration, tinged with relief. The two men shook hands as if they were at the end of a military manoeuvre.
"Good work, Lucy," said my dad.
"Thanks, Major," said Christopher, and he disappeared into the crowd.
During my second year at Ampleforth I made friends with a boy called Dominic Bohne. "Boney" lived in Fulham with his mother who was a painter; she had a glorious mane of jungle-red hair and dressed in long cheesecloth skirts. Her boyfriend was one of Boney's elder brother's best friends from school. It was a scandal. They all lived together in a small flat, Boney, his mother, his sister, his brother, and the brother's best friend. It seemed unbelievably sexy to me, but obviously my mother took a very dim view of it all and during the holidays always tried her best to sabotage my trips to Fulham. Boney and I never went to the Great American Disaster or Harrods like other public schoolboys of our age. We hung out instead in Biba and Kensington Market, and bought patchouli oil and joss sticks, and tried on high-heeled boots and embroidered knee-length Indian shirts. We listened to Mahler and "Sister Morphine". I spent all my pocket money.
Boney had long hair that was parted in the middle. A career of imitation began and I grew mine. On one of my trips to Fulham, Boney's sister dared me to feel inside her knickers. The three of us were sharing a room together. My shaking hand went up her thigh only to come across a piece of string coming out from inside her...
"What on earth -" I said, visibly recoiling. I was still terrifically proper. Boney and his sister broke out into peals of laughter, and then he pulled up her nightie in a practical, matter-of-fact way that shocked and impressed me.
"Well, you want to have a look, don't you?" said Boney.
"Oh, gosh," I said, as we all studied the white string. "It looks like the fuse to a bomb."
"You can pull it out if you want," said Boney nonchalantly.
"I don't think I will, actually," I replied, somewhat stiffy (but not where it counted).
Boney's sister and me began a sweet cuddly affair, but it was Boney I really loved, though not in a sexual way; he was a haughty beauty and I was his acolyte. I felt like a different person in the gloriously anarchic world of their flat in Fulham. Sometimes, at hight, I would watch Boney and his sister while they slept, the orange light from the street cutting across their pretty faces, casting shadows under their lashes. They were indifferent to the creaks and groans in the adjoining bedroom. They seemed to accept everything. Nothing was suppressed. I tried to imagine a similar episode taking place in my family: lying awake in a next-door room as my mother was bonked by Anthony Brew, my brother's best friend. What would happen? My brother would be found hanging from a rafter in the stables and I would have left home with our forty-five-year-old groom whom I quite fancied (and who, I was sure, fancied me). Our family's life ruined for ever: care for me, prison for Mummy and a life of shame for the major. And then, laughing out loud in the middle of the night, I suddenly realised that I wasn't just in Fulham; I had gone to a place where my family couldn't get me back.
I loved Boney, his family and London. I always rushed to their flat from Fulham Broadway station, across the humpback bridge into that maze of endless identical streets, in a kind of ecstasy. The triangular blue skyscraper of Lillie Road presided over the low chimneypots; for me, it was the Statue of Liberty. Later, when Boney and I ventured out together, and the street was already cold and dark, the skyscraper caught and held the light, in a time zone of its own, splashed orange by the setting sun under a huge pink and white sky. It didn't matter where we were going - the corner shop, Chinatown, the World's End: it was all flashing lights and freedom.
Returning once from a visit to the Bohnes, breezing down the platform of Witham station towards my perplexed mama, wearing what my father called "that bloody sari," I embarked upon that process of isolation that preceeds a full-blown teenage revolution. Family life was suddenly claustrophobic; it seemes as though time were running out. I had one thought in my head: I had to leave Ampleforth. London was a closing door, and I had to bolt through it before it slammed. With a mad click in my head I set off at a frenetic pace.
And so I finally moved to the metropolis in September 1975. My mother had very carefully selected my digs, in the home of Mr. and Mrs. White of Cathcart Road in Earl's Court, just behind the Fulham Road. Friends of friends with children of my age. For L16 a week I was lodged and fed. My mother had craftily contrived that weekends would be extra, but I had no intention of going home. I had L6 a week and a bicycle. My little room was on the top floor and pretty soon it was swathed in Indian finery from Barkers bargain basement (Biba had closed down) and drenched in a smog of sandalwood joss sticks.
Mrs.White was a great cook and often entertained. Not being a member of the family, I would have my supper in the little television room between the kitchen and the dining room next door. It was very cosy: the polite burble and clink of the party through the wall; "The Two Ronnies" on the telly; the White family dogs Samson and Biscuit at my feet, waiting for leftovers and a late-night walk.
I was enrolled in a rather louche sixth-form college called Mander Portman & Woodward, situated near by in Rosary Gardens. No one ever met Mr.Mander, but Rodney Portman and Peter Woodward were more like stockbrokers than headmasters, and lounged about their office in City suits and brightly coloured braces. They were on to a good thing: they'd rented a large ugly house and found a lot of rather amusing characters as teachers (guns for hire, with their own lives and ambitions beyond teaching). Once they had given the place a coat of white paint, covered the floors with a good solid hair-cord carpet, and got some tables and chairs - bingo: they had a school.
I studied History of Art and English and, as far as I could see, so did almost everyone else. They were the easiest subjects: three lessons per course per week, and the rest of your time was your own. My new schoolmates were the unruly rich. Some had been asked to leave their public schools, some had left of their own accord, and some seemed hardly to have been educated at all.
I enjoyed every moment of it and grew nearly a foot in a year, as of liberated from the constraints of boarding school. I was the only boy in a class of seven girls. I looked forward to tutorials, much as one anticipates a really good party.
Flora McEwan was a tall, beautiful sixteen-years-old, with rosy cheeks and an infectious laugh that showed her teeth and gums to great effect. She had come straight from a convent in Ascot and lived with her family in the street parallel to mine. She jogged beside me as I rode my bike on the way to school. She looked undeniably eccentric, galloping through The Boltons across the Brompton Road, but I looked pretty kooky too in my grandfather's knee-length naval cape, striped wool football socks under rolled-up trousers, and a long purple Dr.Who scarf.
Emma de Vere Hunt, was straight out of the pages of St.Trinian's. She was wafer thin, with long blonde hair and a gash of red lips on a birdlike face. She wore the tightest jeans imaginable, a tailored tweed jacket and perched on scarlet stiletto boots that matched the pack of Marlboros clutched in her long red fingernails. Much more sophisticated than the rest of us, she sauntered round the school as though she owned the place. For one thing, she had been at Holland Park Comprehensive where you might not have got A levels in class but you could certainly get Class A at any level.
Her boyfriend was one of the misunderstood rebel heroes of our day, a man whose very name made upper-class mothers shudder: the beautiful and damned Charlie Tennant. He was the son of Colin Tennant who owned the island of Mustique, and his mother had been my mother's bridesmaid. He would wait for Emma after school in dirty black drainpipe trousers and a leather jacket. He had golden-blond hair and was very good-looking; but he had a stoop before he should have done and at twenty-one he had been through it all. He was saddled with terrible obsessive-compulsive disorders at a time before they had really been medically identified. Sometimes he would make ten attempts to jump over some unseen boundary as he tried to enter a room, or turn around and round in a kind of agony before getting into a taxi, waiting for some invisible green light to go off in his head. It was sad to watch as there was nothing you could do to help. Drugs eased things for Charlie, though not much. The matrons of Belgravia might shrink at the mention of his name, but actually he was extremely shy and well mannered, almost painstakingly courteous. We all worshipped him, of course.
Charlie Nicholl taught us English Literature. He must have been twenty-five years old, a better-looking Bob Dylan. The girls changed completely as soon as he walked into the room. Suddenly no one laughed at my jokes. Les girls studied their Chaucer with a deadly attention. In-depth discussions on "text" continued well after the end of class. They all fancied the pants off him, and he them. I might as well have been dead.
I tried to explain that Charlie was probably a communist and that, come the revolution, he would be sticking their pubic hair to their faces as beards on their way to the guillotine.
"Only after fucking us, hopefully" giggled Emma de Vere Hunt through a haze of smoke. "Anyway, I don't have any pubic hair." She winked knowingly at the others.
"Well, you will by the time the revolution comes!" I replied.
"Not while there's a razor around, sweetie," she retorted and all the girls cracked up. I was out of my depth.
Years later I went to meet a writer whose book I wanted to option for a movie. I was staying in Rome at the time and he was living in Livorno. We arranged to meet halfway at Harry's Bar in Florence. My train arrived late, so I ran past the Ponte Vecchio like a crazy ostrich, and was sweaty and breathless as I walked into the restaurant. Who should be sitting at a corner table but Charlie Nicholl. Older, fuller, more Dylan than ever, the author of one of the best books I had ever read.
"Always late, Rupert!" he said with a deja-vu half-smile and slightly raised eyebrows. Over lunch we talked about his book but a host of forgotten memories made it hard for me to listen. For a start, I remembered his last school report. He read my mind.
"I'm sorry if that last report seemed rather harsh," he said finally over coffee.
"That's all right, Charlie. I expect I deserved it."
"Well, you were a bit of a..."
"Twat?"
Unfortunately I was never able to get Charlie's book set up, although it is one of the most thrilling, funny and touching books I have ever read.
Meanwhile, that autumn of 1975 the nights got longer, the temperature dropped and the city braced itself. The walk to school was blustery and grey, and there was a smell of burning leaves in the squares and parks. I was living in London but it still felt like a closing door. At the end of a day at MPW, I lingered in the hallway as everyone wrapped scarves and coats around themselves and exchanged details of the night's promise before jumping into the deep cold stream, the hurrying mass, to be swept away by the tube or the bus to their real lives, to which this one was only an inconvenient sideshow. The school would suddenly be quiet. Finally, always the last to leave, I would cycle home to eat my dinner in front of the telly as the Whites entertanied next door.
I had plenty to do. My mother made sure of that. I learnt the piano on Thursdays and went to practise at the home of a family friend on Tuesdays. Greta was a Maltese Rita Hayworth and I adored her. She had known my parents when they were engaged in Valetta back in 1952. She was extremely wealthy and lived in one of the last unconverted Mayfair mansions in Hill Street, off Berkeley Square. I would sit for hours in the vast ballroom on the first floor, where the piano was, before going down for lunch with her and her little girl Felicia at the huge round table in the dining room below. In the corner of the ballroom was an old gramophone with piles of seventy-eights beside it. I would put on "Horowitz Meets Rachmaninov" and play inaccurately along. Horowitz's piano and Greta's were in a semitone of disagreement. If I think of myself that first winter, a lonely sixteen-year-old just bicycling around London, or lying awake at night, or being the clown at school, or sitting round the table with Greta and Felicia swapping news, it is to the ghostly discordant echo of Horowitz and me taking the slow movement together of the Second Piano Concerto. The crackly string section would soar up towards the ceiling of the huge old room, the three chandeliers would shake as an underground train passed deep below the house, and I would be lost in an instant gratification that no amount of serious practice could ever achieve.
But life was about to begin. Mrs.White would look into the telly room as her dinner party clambered down the stairs from the drawing room. She always wore long satin skirts that stopped abruptly at her shapely ankles and her sensibly heeled court shoes with bows. A ruffled white silk shirt was tucked into the skirt, clusters were attached to her ears, and her hairstyle, which the Princess of Whales was about to make famous, completed the classic look of a handsome upper-middle-class English mother in the full (toilet) flush of a fallen Empire.
"Everything all right?" she would say as Mr.White went shuffling past in his dinner jacket, a couple of bottles of claret under each arm. Samson and Biscuit would wag their tails and look at me. We had a secret bond. When the grown-ups had settled down for dinner, the three of us would embark upon the crispy night. Samson was a big black half-breed with a white stripe on his chest; Biscuit, a slightly older golden retriever, bore more than a passing resemblance to her mistress and certainly took her part as we began to explore further and further into the night-time city. One too many unfamiliar corners away from Cathcart Road, she would stop in her tracks and an unwavering stare got no sympathy from us; I would look to Samson and he would look to me. We understood each other perfectly. "Drag the bitch, if she won't come," said Samson and he would canter off down the uncharted street.
One night before Christmas, we were walking past a converted greengrocers on the Fulham Road called Wolseys Wine Bar, and there, in the big front window, sat Ralph Kerr at a table with a guttering candle stuck in a bottle. He had been in the year above me at Ampleforth and was in his second year at MPW, having failed his A levels on his first attempt and was spending another year to take them again. He was legendary in the school for having been found by Rodney Portman in the pub one day nursing a huge glass of red wine (his tipple of choice).
"Don't you do Maths?" wondered Rodney vaguely, as he settled down with a G and T and the paper.
"Yes," replied Ralph.
"Because I rather thought the Maths A level was going on kind of now," said Rodney.
"Yes," replied Ralph again.
"Well, shouldn't you be there?"
"I suppose I should, really," said Ralph, philosophically.
He was quite small, with curly brown hair and the soft eyes of one of those girls who saw Our Lady on a tree in Portugal but than wished they hadn't. He wore an enormous black overcoat and always carried an umbrella. Now he was sitting in the window of Wolseys like a character from Toulouse-Lautrec. In the half-lit background behind the bar stood a man with an afro in a silver-sequinned dress. He was drying glasses. The place was empty: just tables, chairs, candles, Ralph and the man in the dress. A lopsided Christmas tree flashed its lights half-heartedly. Ralph saw me walking by and raised his glass in a grim silent toast; I took the dogs home and then went back to the bar.
For the next two years I spent nearly every morning at Wolseys in the company of Ralph. The barman in the sequin dress turned out to be a Scotsman called Alastair who lived in Edna O'Brien's basement round the corner in Carlyle Square. He came from Burnt Island and was the first all-out freaky queen I had ever met. Sometimes, if he was really drunk, he would take his dentures out and lurch upon us at our table, his crumpled lips ranting a Glaswegian slang I was only to understand later, but the meaning of which was already fairly clear. (Some things went down smoother without teeth.) Alastair could be quite scare on these occasions but Ralph never lost his cool as we were confronted by this toothless drag gargoyle in the candlelight. He would simply do as he always did in moments of uncertainty: pour another glass of wine. This time for Alastair, whose name he loved to say backwards.
"Riatsala, a glass of wine perhaps?" he would say politely as Alastair had just said "What a lovely herbaceous border" instead of "See ye'se, see mae, see mae maith, alh gie'yese u gummie." (It was to be five years before I heard the word "gummie" again, and the person proposing it was down on his knees in a Glasgow alley.)
But Alastair would always remember himself, be temporarily diverted and back off. Under his supervision Ralph and I became a regular pair of sixteen-year-old drunks withoug really knowing it. I had never before or since been regular in a bar, but I must say it brings with it a warm community connection and a lovely befuddled distortion to one's life. It stands there in the mind's eye - a kingdom above the clouds, Shangri-La glimmering through the thick forest of your day, waiting to take you in. There is just enough easy camaraderie and just enough sense of space for the seasoned regular to say as much or as little as he likes.
That winter we could both inevitably be found after dinner in the window of Wolseys watching the world go by. Ralph was the first person I met who simply liked to sit and look. He was endlessly diverted by the comings and goings in the street; I learnt from him how
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.