Париж - Paris

Мария Москалева
Матери удивительно чуют опасность нутром. Далекая, что от меня, что вообще от жизни, помимо своей собственной, милая матушка поняла: гроза близится. Единым взглядом она прозревала во мне и Дориана Грея, и его портрет разом. Молодость от меня никуда не делась, но ее так и овевал шепоток темной твари постарше, незнаемой, нежеланной. Нутро матери не дремало: меня - в башню под ключ, ключ выкинуть. Невыполнимо; тем не менее мать знала, или знала, что знает, откуда исток опасности. Лондон; чему-чему, а Лондону мать не верила никогда. Итак, она измыслила новый план. Меня ожидали три месяца штудий французского в Париже.

Я что есть сил уворачивался от этого кошмара, но мать приперла меня к стене. Девочка по имени Доминик приезжала пожить в нашем доме пять лет назад, - программа культурного обмена, предмет всеобщего ужаса. Обмен состоял в том, что на обратном пути с ней - и к ней - во Францию отправлялся мой брат. Брат отказался наотрез. Теперь этот давний должок предъявили к оплате. С мадам Фейятт, матерью девочки Доминик, созвонились международным звонком (льготное время - вечером после шести). Сговорились быстро. Где уж было знать моей бедной маме, что шлет меня она прямо навстречу буре, которой надеялась избежать.

"Пароходный" парижский поезд - паромный - шёл в десять вечера с вокзала Виктория; в полночь, в Ньюхевене, с поезда пересаживались на паром. Отец повел меня в гостиничный ресторан при вокзале, потом проводил на платформу - всё точно как в детстве, летом, когда с началом каникул я отправлялся в Шотландию. Поезд, да еще пароходный, дышал романтикой: с ним ты вступал на путь любимых твоих героев девятнадцатого века, ведь ни поезд, ни пароход особо не изменились. Ты уезжал как тогда. Пляска фонарей на ветру, сквозящем по всей платформе под высокими викторианскими арками. Бег рельсов от арок и фонарей в черное, неизведанное. Видные глазу вспышки, красные, зеленые, и вдали - зарево города, который ты покидал. В те дни путешествие вправду было преодолением пути. Путь через границу отсекал от тебя, оставлял позади всю твою дограничную жизнь. Ночная Виктория, последний оставшийся тебе глоток Англии, полнилась грустными, так похожими на кино, сценами прощаний, в призрачной сепии ламп дневного света, где сбитый с толку голубь, видя день, шумно бодрствовал меж перекладинами. Бесплотный голос жеманной бромлейской торговки с небес над рельсами пересчитывал чайный лист. Эхо перекатывалось по вокзалу. Звонок. Путь кончался, и начинался иной, а ты на короткий срок зависал между прошлым и будущим в некоем странном душевном междумирье.

Из поездного окна я, высунувшись, увидал на платформе отца. Взглянул на него: сверху вниз. Он казался невероятно древним: пальто, котелок, зонт, портфель. На деле он был чуть старше меня, ныне пишущего.

"Твоя поездка для мамы очень важна, ты уж гляди там", - предостерег он.
"Да расслабьтесь вы оба", ответил я. Мой новый я был угрожающе резок.
"Что ты, не знаешь маму? Она не сможет".

По незримому знаку те, кто еще медлил войти в вагон, заобнимались и заторопились в двери. Двери по всему поезду загремели, захлопываясь; вокзальный начальник дунул в свой свисток.

"Бон шанс", сказал папа, даже не пробуя покуситься на французский выговор. "Пиши давай". Выпятив подбородок, он фыркнул. Этот отцовский жест выражал любовь. Я его отзеркалил.

Мы, скрежетнув, отъехали: платформа, не поезд, - во всяком случае, так казалось. Майор, в кучке прочих прощально покачивающих руками родичей и друзей, будто на ленте конвейера втягивался вдоль путей в прошлое, где всем им самое место, пока дело касается меня. Поезд, гремя, вырывался со старого, за рекой, вокзала, и под нами в воде мерцали фонари набережной: душа Лондона, луны в когтях империи, кованых из железа, с гирляндами ламп, до самого Биг-Бена вычерчивающих белые неровные нити поперек Темзы.

Был в мире английского театра некий легендарный актер, славный не столько игрой, сколько необъяснимой способностью поспевать ко всем премьерам в стране. А если и не поспевал, то с доски объявлений за кулисами паучий почерк его неизменно слал поздравления всему актерскому составу на оборотной стороне открыток из какого-нибудь Забританья. Знали его все - или, во всяком случае, так всем казалось. На деле он был и остается персонажем темным, но для успеха пьесы необходимым. Имя его - Вернон Добчев.

Одежды его были неизменно черны: водолазка, фетровая шляпа, очки. Заберись вы хоть во Французскую Гвиану на какие-нибудь натурные съемки, в местном баре вам непременно попадется он, весь в пути - на какие-нибудь свои натурные съемки, или, допустим, просто забрать постирушки из здешней химчистки. Роли он играл эпизодические - шпионов, убийц по найму - и в пору Холодной войны работы ему хватало; а вот после слома Берлинской стены, пожалуй, поубавилось. С ним я столкнулся в ту самую ночь в паромном поезде на Париж. Сам не ведая, я уже шел в шоу-бизнес, приглашенный святым его заступником и покровителем.

Проталкивая чемоданы проходами полным полных вагонов, я дотолкался таки до места, пустого. "Тут не занято?" - спросил я.

Некто в большой черной шляпе оторвал взгляд от газеты и проинспектировал меня в толстые стекла очков. Нос его габаритами побивал даже Джон-Гилгудовский. "Занято. Тобой, позволю себе надеяться", - сказал он красивым баритоном.

Из-под газеты обозревал он мои труды по запихиванию чемодана на багажную полку поверх окна; я почуял его оценивающий взгляд своей задницей и завертел ею, будто в эротическом телесериале "Давай-давай". Когда я угомонился, он эффектно уронил газету. Это был занавес.

"Вернон", сказал он, подавая свою, всю в перстнях, руку. Мы приятно беседовали в пути, и по прибытии в Ньюхевен он старомодно-учтиво сказал, кокетливо подмигнув глазком: "Если тебе некуда преклонить усталую голову, у меня каюта на две кровати".

Здорово утомившись за ночь перед отъездом, я дал осторожное согласие, ломая голову, что конкретно еще прилагается ко кроватям. Оказалось, ничего особенного. Я лег на одну из них. Вернон снял шляпу и очки. Без них он был гол: птенчик с мягкими прядями пуха. Небольшой ночник между нами отбрасывал на стене его тень, с прегромаднейшим клювом носа. Выудив бутылку виски из черного погребального несессера, он налил по чуть-чуть в стаканы, в которые ставят зубные щетки. Не вставая с кроватей, мы выпили за здоровье друг друга; гудок протрубил отплытие, и каюта вдруг затряслась дрожью мотора. Сбросив туфли, я лег ко сну. Вернон слепо сощурился на меня, пожелал хорошего отдыха - "Repose-toi bien", и погасил свет.

За всю ночь я проснулся однажды. Свет горел. Он, в очках, неспешно лизнув пальцы, перевертывал страницу книги. Глянул поверх страницы на меня, подмигнул. Я заснул снова.

Позже, часа в четыре утра, он тихонько тряхнул меня, и вместе мы перешли во французский поезд. Окна, запотев от мороза, сочились. Я рухнул в кресло и в сон, еще один нежный тычок почувствовав только на подходе к Парижу. Окно уже прояснилось, и я мутно уставился в него.

Огромные белые купола Сакре-Кёр светились далеко на холме перед небом густейшей сини, с полным комплектом звезд и серпом луны. Всё вполне тянуло на задник провинциального театра. Поезд уважительно объехал этот сюрреализм по огромной дуге; небо белело, розовело. Звезды и луну сменил утренний реактивный лайнер; человек в черной шляпе следил за мной с доброй улыбкой феи-крестной.

Знаю, затёрто звучит, но мне показался странно и жутко знакомым город, наплывающий в дёрганой раме вагонного окна тем ранним октябрьским утром. Он будто вытеснял собой всю мою прочую жизнь, как в напряженной развязке фильма стук сердца героя перекрывает и перечеркивает все остальные звуки. Мы въехали в Гар-дю-Нор, двери вагона открылись, и последнюю пылинку Англии, дыша жарой и резиной, поглотил парижский вокзал. Мы с Верноном зашагали по платформе; он спросил, знаю ли я, куда мне дальше. Я почти ответил, но высокая красавица в мехах уже делала знаки рукой из-за турникета. Мадам Фейятт. Мы поцеловались, никогда ранее не видав друг друга, и я повернулся представить ей Вернона, но со мной никого не оказалось. Миг спустя я засёк его фигуру, в позе отбытия скользящей по эскалатору, прощально взмахивая рукой, - ну совсем Салли Боулз, финал "Кабаре". Мы ушли с вокзала, чтоб сесть в машину.

Мадам Фейятт везла меня через Париж в собственном "Ситроене"; шорох колес по булыжникам мостовой оказался еще напряжней непривычной езды не по той стороне дороги. Мы пробибикались под Триумфальной аркой и зашуршали дальше, в обитель Фейяттов - район Нейи. В Нейи тех времен, эксклюзивное гнездышко больших буржуа, вкладывались капиталы промышленников и строителей со связями в политических кругах; зарабатывались капиталы еще покруче. Миттерановский социализм их не сдерживал; оффшорные компании переживали золотые дни. На них работал Ширак, и жили они по-королевски. Бульвар Мориса Барре, лучший адрес Парижа, тихой улицей шел по краю Буа де Булонь. Большие медового цвета дома, удалясь от дороги, утопали в собственных садах, а впереди расстилался парк - до самого горизонта.

Под журчание последней нашей предфранцузской английской беседы я рассмотрел мадам - и будто фоторабота Хельмута Ньютона ожила. Красивое балованное лицо, хороший макияж, белый тугой шиньон, - и пустой взгляд человека, который, прикончив ближнего, по инерции продолжает еще катиться колеей обыденной жизни. К ее ушам льнули клипсы: бриллианты, изумруды, - немалые. Под бесценным меховым манто, пожалуй, ничего и не было, кроме чистого шелка чулок на красивых ее ногах.

Войдя в дом, мы стояли бок о бок, молча, пока антикварный лифт, в двойных дверях и окнах, неуклюже доколыхался с первого этажа на второй. Вблизи запах ее был вкусен, инопланетен. Она шагала впереди меня по большой квартире, уже перейдя на французский, каблуками оставляя отметины в темной ковровой рыжине. Огромные окна давали вид на Буа, чередуясь с картонами Рафаэля на стенах, обшитых дубом. Строй двойных дверей соединял прихожую, гостиную, спальню мадам и столовую. Ее громоздкая, вся в мехах, кровать виделась из любой комнаты: неприступной высоты алтарь, искоса наблюдаемый гостями, пока мадам собственною рукой наливает им еще бокальчик фамильного шампанского "Фейятт".

Вкусным кофе веяло из перехода в другое крыло квартиры, где жили дети и размещался кабинет месье. Две хорошенькие индонезиечки в крахмальных фартушках трудились в миниатюрной кухоньке; нейлоновые серые платьица искрили и пощелкивали электричеством в тебя, чересчур близко подошедшего (универсальный отпугиватель, личный патент мадам).

Кабинет месье, он же моя спальня, отделкой копировал один из тоннелей в аэропорту "Шарль де Голль". За рабочим столом заседала громадная черно-белая фотография месье. Шираковский быковатый тип в черных крашеных волосах, с большими руками убийцы. Я так и видел мадам - роняющее шубу на пол, покорно идущее в спальню голое тело на каблуках, и вслед за ней месье - большой жирный член, торчком выпирающий из делового костюма.

В сравнении с блеском французских промышленных буржуа наш застрявший в пайковом менталитете средний класс смотрелся решительно прибитым. Частью потому, что те были сексуальны в открытую, мы - украдкой. Их роскошные суаре с групповыми оргиями на дому подготовлялись загодя; нам светил шанс запустить лапу под платье супруги приятеля разве что в клубе "У Аннабель", и, если совсем повезет, по-кроличьи перепихнуться в такси по пути домой. Они жаждали совершенства во всем и не страшились расходов. Мы отоваривались у "Питера Джонса" (универмаг), и заливались дешевым вином. Они показушничали вовсю: еда, мебель, одежда, прически, машины, развлечения должны быть у нас лучшими на свете. Должны быть - и были. Я всё еще жду от кого-нибудь чашки кофе вкуснее, чем творение электрических горничных в Нейи; или "росбифа" лучше, чем приготовляла мадам.

В тот первый день она усадила меня к завтраку - и дальше три месяца я ее, можно сказать, не видел. Доминик, ровесницу брата, я видел еще реже. Итак, жил я сам по себе: лучше и быть не могло. Мать записала меня во "Французский Альянс", школу в Латинском квартале. Как-то раз я туда таки сходил.

После полудня мадам дала мне совет прогуляться в Буа де Булонь. На английский парк Буа совершенно не походил. Ни тебе газонов, ни клумб; ни следа эстрад для игры оркестров. Километры и километры долговязых деревьев на грязной земле под низким парижским небом. Полное запустение, хотя что-то приятное в этом было. И пусть Булонский лес так и не поднялся со времен импрессионистов, кровь по телу Парижа он еще как разгонял. Широкие артерии аллей наполняли лес парижанами. Прославленные рестораны и павильоны девятнадцатого века медленно разрушались у обочин; их веранды у вод все еще украшали гирлянды китайских фонариков, в безнадежной попытке вернуть утерянного Пруста. Песчаные узкие дорожки венами углублялись в лесную глушь, и чем дальше, тем грязней и ухабистей становились пути, переходя наконец в паутину чуть уловимых козьих тропок, капилляров, ведущих к тайным беседкам в мокрых рододендронах. Здесь фантазии делались явью; весь Париж знал Буа и весь, в своё время, перебывал тут, током страсти несомый от света больших бульваров в черное сердце ночного леса.

В тот день на моем пути встал грузовичок-фургон. Он чуть покачивался под бормотание бразильской самбы внутри. Я подошел; задняя дверь отворилась. Лысый человечек в зеленом коротком пальто выскочил и, оглядевшись, решительно зашагал в чащу, будто опаздывая на заседание. Дверь, выпустив его, затворилась вновь, и вскоре занавеска над ветровым стеклом раздвинулась, явив за рулем женщину исполинских размеров. Она завела мотор; грузовичок отъехал, метров на пятьдесят. Остановился. Дверь отворилась снова; высунулась пара ног в черных блестящих сапогах на каблуках-шпильках.

Росту в Дельфине было точно метра под два. Тигровой расцветки лифчик еле сдерживал ее великанские, на подходе ко взрыву, груди. Эти нечеловеческие сооружения не подчинялись телу, тоненькому, как грабли, и тело потешно гнулось под бременем. Еще у нее была чаща черных волос. Покачиваясь под боком грузовичка, вставив в рот сигарету, она пыталась втолкнуть себя - нет, уговорить себя войти, - в меховую шубу до пят длиной, что было отнюдь не просто. Руки протягивались только вместе с грудями, а груди вместе с руками желали влезть в рукава. Если рука не пускала в рукав грудь, туда тут же тыкалась и проталкивалась грудь другая. Длинные, жилистые, как у горной козы, мускулы под мышками и на шее напряглись, будто в анатомическом атласе. Шея вытянулась вперед, чтоб не прищемить шубой волосы. И тут же вверх, чтобы не прожечь сигаретой груди - а то взорвутся. И всё это балансировало по грязи на каблуках сантиметров в пятнадцать. Угодив наконец внутрь шубы, продырявленной сигаретами не хуже каких-нибудь пуль, она распахнула заднюю дверь грузовичка. Да, стиль у девчонки был. Внутри обнажился будуар в стенах розового атласа, блистающий дискотечный шар на потолке, леопардовой шкуры матрац на полу. Так мне впервые предстала бразильянка мужского рода во всей красе своей противоестественной жизни. Там же я в первый раз услыхал Жобина. "Дезафинадо".

"Любовь, как несмолкающая музыка..." без слов повторяла Дельфина, чарующе прильнув к боку грузовичка.
"Хочешь, красотуля?" - спросила она жёваным бразильским французским, которого я не понял.
"Что-что?"
"Ах ты английская деточка. Хочешь, тебя вые*ет Дельфина?"
"Дельфина? А это кто?"
"Это вот это." Распахнув мех, она показала распиравший тигровые мини-трусики великанских размеров член. "И не забывай, деточка. Сахарок у меня тоже имеется," добавила она, развернувшись и предъявив тощую плоскую попку.

Так я впервые обрел друга на французской земле. Дельфина пасла весь Буа, точней, подконтрольную ей часть, жезлом железным. Буквально. Эрекция у нее была знатная. Ее доморощенный английский смешил меня до истерики. Бразильский ее родной город назывался Белу-Оризонте, Прекрасный Горизонт. Теперь она обитала на Пигаль, в каморке прислуги, с окном таким крошечным, что меньше я вряд ли видал. Я прозвал его "мало-горизонта", и, когда она смеялась, из нее глядел отец, толстощекий мясник с огоньком в глазах, запечатленный на фото на стене. При всей прирожденной сметливости полуграмотной проститутки, была она опрометчива и опасно ранима: гремучая смесь, да и только. Порою с полудня до вечера я сиживал за рулем ее грузовичка, слушая, как она порет бизнесменов; она осыпала их португальской руганью, но дикий кашель ее порой в самый острый момент сводил всё в приступ туберкулеза, и представление приходилось прервать. Она обожала "гонять дракона": курить героин с кусочка серебристой фольги. Я приготовлял все, что надо, пока она трудилась, и ждал явления ее головы в маленьком окне люка.

"Господи, укрепи", хрипел ее голос, и я подставлял фольгу с тоненькой самодельной трубкой, потом зажигал спичку исподнизу. Она втягивала тяжелый дым вглубь легких. В миг, когда замирало ее дыхание, извне помалу просачивались звуки. Бедная жертва порки ерзала в будуаре. Мимо проезжала машина. Сквозь запекшуюся чащу ресниц она церемониально взглядывала на меня, и в мэрилиновской поцелуйной позе выдыхала дым, как выхлопная труба старого автомобиля. Люк закрывался: работа возобновлялась. Порой жестяная трубка покрывалась крапинками крови. Когда я указал на это, она ответила: "Я же Камелия, детка, не знал?"

Однажды клиент, не расплатившись, вышел и сбежал в ночь. Прыгнув к рулю, она направила грузовичок вдогонку - давить. Вряд ли я еще когда так смеялся, потому что она не шутила. Поистине жуть. Клиент имел фору в дистанции, но она очень скоро его нашла. Он вилял влево-вправо в лучах фар. Дельфина оглушающе вопила. Наконец он таки сбежал в лес, но только после того как между рулем и Дельфиной вклинился я. Остановив грузовик, она ударила меня так, что пошла кровь.
"Ну и кто тут Камелия?" буркнул я.
"Не встревай!" взвизгнула она. Из нее снова глядел мясник, только уже без огонька в глазах. Неузнаваемая, бесноватая, она сотрясала меня и выхаркивала обидные слова на трех языках. Выпихнув меня вон, она уехала.

Мы помирились, и с Дельфиной за рулем я вник во всё в Буа. Лес этот исполнял желания: любые. Порой, когда она укуривалась сверх меры, или дождь чересчур припускал, мы разъезжали так, слушая песни бразильской любви и наблюдая здешние игры (кому игры, а кому и труд). Как многие проститутки, Дельфина от дела своего была в непрестанном упоении. Мы парковались на углу авеню Фош и ели шоколад, под кипевший вокруг деловитый обмен женами. Или инспектировали платных гомиков у Порт-Дофин. Она знала всех, и если какой-то мне глянулся, подозвав его, объясняла, что я - младший ее белогоризонтский брат. И мы не теряли времени в будуаре, пока она рулила, а Жобин пел.

Как-то она вместе со мной подъехала к сухому стволу в глубине леса, где у костерка кучковались шлюхи весьма древнего вида. Она привезла героин. И ведьмы, шесть или семь, всю ночь просидели, куря и гогоча, - старые, но всё еще на ходу. Пользуются бешеным успехом, - сказала Дельфина. Кучки юнцов выискивают их на пари; старушки философически соглашаются. Всё лучше, чем мыть где-то полы. Когда двадцать лет спустя в Буа была убита лучшая моя подруга, старушки оказались последними, кто ее видел. Но это уже другая история.

А пока еще лес будто нёс тебя в "Сон в летнюю ночь". Рай и преисподняя; мальчики, девочки, гермафродиты, транссексуалы, торговцы наркотиками, бандиты, полиция. Всякий пахал на своем клочочке земли. На фейяттовском велосипеде я петлял и петлял по Буа; осень становилась зимой, листья сыпались, любовные гнездышки и уголки оголились. Холод пришел, не напугав никого. Дождь ли, снег ли, форма одежды в любую погоду была декольте. Время года угадывалось разве что по облачку пара у дамских губ.


Флора МакЭван, подруга по "Мандеру, Портману и Вудворду", жила, как и я, в Париже, и трижды в неделю, со мной на пару, приходила после звонка в школу рисунка на Монпарнасе (натурный класс). Зарисовывали мы, наскоро, странную тетю с крашеным хною каре, шрамом во весь живот и нечесаной промежностью. Как юный великосветский бандит, я, к нынешнему своему стыду, ржал в голос над кое-какими позами мадам. Была она коренастой, самое меньшее пятидесятилетней, и напрочь отвязной. Как-то раз, выгибаясь в балете на четвереньках, она выжидательно уставилась на голую лампу под потолком, и ее распахнутая попа изумленно вздохнула мне прямо в лицо.

Флора жила на высоте семи овальных пролетов непарадной лестницы, пахнущей старыми яблоками и шлифованной древесиной. Она только что приобрела фотоаппарат, и как-то после урока, протратившись подчистую, сгибаясь под потолком ее мини-комнаты, тесной таким жирафам, как мы, - мы измыслили план превращения меня в супермодель. Чем дольше мы измышляли, тем удачней казался план. Назавтра после полудня мы обошли город: я позировал, Флора отщелкивала. К счастью для меня, позёра до странности неумелого, она еще не постигла тонкостей фокусировки, и на большинстве фотографий, с замиранием сердца забранных нами из студии неделю спустя, я расплывался в несущественную деталь фона.

Тем не менее, мы ликовали: упиваясь собой, друг другом, Парижем, мы узрели блистательные снимки. Я соорудил альбомчик, и, вооружась нашими достижениями, Флора и я атаковали парижские бутики. (О существовании модельных агентств мы не подозревали.) Первым нам подвернулся мужской бутик Пьера Кардена. Мы вошли, и Флора затребовала менеджера. Старостой класса, учась при монастыре, ей побыть не пришлось, хотя она в совершенстве смогла бы где-нибудь что-то возглавить.

"Хелло, мой бойфренд быть лорд англэз. Он может вам быть модель".
"Оу?" - чопорно отвечал менеджер.
"О-ля-ля," - продолжала Флора. "Он и я учить искусство в Эколь дю Лувр, вуаля".
Моя очередь. Подскакиваю с альбомом. Ошеломленный менеджер пролистывает.
"Весьма бьен, да?" убедительно произнесла Флора. Я как мог томно склонился к прилавку, но план не срабатывал: менеджер, явно шутя, спросил мнение у сотрудников.
"А это авек дю вспышка", тыкнула Флора в композицию "Пара красных глаз в молочном тумане".
Менеджер отправил нас в главное здание за углом, явно предупредив о грядущем визите по телефону, ибо дальше вахтера мы не прошли. В прочих бутиках везения нам не прибавилось. Забракованный всеми, отвергнутый, я хотел умереть; казалось, что из меня вышибли меня.
"Я сам себе противен", - признался я Флоре, убитый.
"Ты не противен", - сказала она, - "просто на вид странноват. Время твое придет. И хватит ныть. Как начнешь, так достанешь кого угодно".
"И на том спасибо, Флора", - ответил я, не воспрянув. Но она оказалась права.

Флорина кузина Кэти, подобно нам, обреталась в Париже. У нее были ручная мышь в кармане и парень при раздевалке "Клуба Семь", дискотеки. Владел клубом Фабрис Эмаэр, король ночной жизни Парижа. Заведений подобного рода хватало на той же улице - "Ле Пиммс" рядом, "Ле Пьяно Бар" через дорогу, - хозяйкой его была первая стюардесса Франции, небесная Изольда, - но толпа осаждала "Семерку". Толпу осаживала свирепая черная дама по имени Дженни БельЭр, королева придверного племени, и все знали, что с ней шутки плохи. Дженни могла вознести тебя или низвергнуть одним миганием ока, и, как у всех придверян, память у нее была железная.

"Семерка", подвальная комнатушка с неоновым потолком, озарялась рядами розовых и синих вспышек. Зеркальные стены сносили чувство ориентации напрочь: ни конца клубу, ни начала стене ты не видел. В торце клуба был бар, где всем вёдрам ведро колотого льда леденило бутылки шампанского и флаконы попперов. Кэти не шла дальше раздевалки, садясь на пол вместе со своим парнем, Паскалем, а я, в белого шелка облегающих брючках от "Акробата", шествовал в зал.

Как-то в ночь я застал за столиком компанию: Ив Сен-Лоран с Рудольфом Нуриевым, Энди Уорхолом, Катрин Денев и Бетти Катру. Бетти была Сен-Лорановской музой: женщиной, которой он так хотел стать. Ив и Руди перешептывались интимно, на ушко; Денев невидяще глядела в толпу; Энди и Бетти, смеясь своему, пальцем показывали на Ива. Я жаждал быть ими, а если не ими, так хоть рядом с ними, близкими, но совершенно не ближними. Они пребывали в небесах, сияя оттуда над головами скачущего зала; в глянце, красоте, в зените славы; в прожекторах и восторгах и обожателях. Силуэты официантов мелькали перед ними со свежими бутылками и ведерками льда. Фабрис стоял у их столика, скрестив руки, любезно беседуя сквозь сигарету во рту. Бетти ходила в музах и у него: вот она тряхнула блондинистой своей знаменитой гривой и засмеялась, вся в благоговейных аплодисментах. В этом кипении жизни точёное лицо Денев выпадало в некую неприятную пустоту, невольно переводя внимание от компанейских ее коллег к ней, тупо глядевшей в иной, никому иному не видимый мир.

И потом, под вступление "Мойки автомобилей", Сен-Лоран и Нуриев вскочили и, рука в руке, пошли на танцпол. Они завертелись, а я пропихнулся поближе и пять исступленных минут скакал рядом с ними. "Ту-ту, пип-пип", произнесли девочки на подпевке. Они подняли руки и погрозили друг другу пальчиком. Нуриев был в ботфортах, Сен-Лоран - в черном галстуке. На следующем припеве вступил и я, погрозив пальчиком Нуриеву, который взял меня за руку и закружил. Неон, зеркала и самый прославленный танцор в мире неслись вокруг меня целую вечность.

После этого я что ни ночь торчал в "Семерке"; со звездами, правда, не сдружился (хотя как пробовал), но чудиков встречал. Один из них, высокий худой парень-вьетнамец по имени Ким, тихоня, только и знал что танцевал, и смеялся, прикрыв рот рукой. Как и я, во Франции он был новичком. Семья его успела сбежать из Сайгона в семьдесят пятом. Отца расстреляли коммунисты, и мать в отчаянии вышла замуж за колониального солдафона, француза, полковника. Он их увёз и держал теперь при себе вроде рабов. Бунтарство объединяло меня и Кима, хотя его бунт зашел ого как дальше. (Мы и не знали, что встали в исходную точку долгого совместного пути, и путь окончится его смертью двадцать лет спустя; в те времена у нас наклюнулась ничем не приметная дружба, и я бы о ней и не вспомнил, если б не образ смеющегося Кима, закладочка в подсознании, из тех, что задерживаются там неизвестно зачем. Годы спустя, когда мы и себя бы не узнали, не то что друг друга, иная рука, прикрыв иной рот, зацепила нечто в моей глубине, и книга, упав, раскрылась на той же странице.)

Стоит ли говорить, что по-французски не выучил я ни слова - ни в гаме "Семерки", ни до полудня оставаясь в постели, ни в рисовальном классе, - ну разве рудиментарные секс-словечки в Буа. Я блаженствовал, общаясь на языке любви: жгучей любви к городу, в котором я был иноземцем; к сексу, к вере, даже к Фейяттам. Париж был в захватывающем зените славы под конец семидесятых, романтический триллер послевоенной разрухи, тайны, интриг. Зеленые полукруглые двери дворов вели в тысячи тайных вселенных, со своими запахами и звуками. Утром двери распахивались, ненадолго открытые миру, пока консьержки чистили дворы и поливали ряды гераней в горшках. Их взвизги, гул пылесосов, и Джонни Холлидей из транзисторов пели утренним трио; эхо его отскакивало от стен, будя тебя в объятиях, неизвестно чьих, на кровати, незнакомой. Придя ниоткуда и никуда не идя, ты снова впадал в мертвый сон, прижавшись к теплому утреннему телу ближнего, нелюбопытного, как и ты; и пробуждался полуденным могильным молчанием и одиночным щелчком замка в большой зеленой двери, ведущей тебя вон, в дикий мир уличного Парижа. Ты выступал в путь, а вокруг все возвращались от дневных трудов; в этот миг ты был жив как никогда. Красивым являло себя всё: облупленные белые ставни в закатном солнце; запах водосточных труб; маленькие, связанные веревочками в сверточки, прилаженные к трубам коврики - русла выхлеста дождевых струй.

Но близились и перемены. Ширак шёл в мэры, и уже снёс одну из старейших частей города, Ле Аль. На ее месте зимой семьдесят шестого была исполинская дыра, огромная могила. И ляжет туда не только старый средневековый город, но и большая часть людей, с которыми я танцевал той зимой. Когда ее заровняют, целый уклад жизни окажется стерт с лица земли.

Рождество наступало; время отправляться домой. Дельфина дала мне карточку, с которой глядел маленький кучерявый мальчик: она. Я сидел в грузовичке последний раз. Пошел дождь. Лило по окнам, било по крыше. Дельфина отключилась. Отвечала мне сонным голосом, полуприкрыв веки. Шевелилась лишь чтоб кашлянуть или почесаться. Новый визит я намечал на февраль, потому и прощание было беспечальным. По сути и беспрощальным: прощания не произошло. Беседа иссякла; я вынул сигарету из ее полуоткрытого рта. Она благодарно захрапела, а я, по возможности не шумя, выбрался в дождь. Я больше никогда ее не видел.

Ее застрелил фермер в Нормандии. С чего-то ей вдруг взбрело в голову из Парижа перебраться на побережье, в деревню. Местные земледельцы этому не обрадовались, и однажды утром ее обнаружили на полу грузовичка: в дырах уже не от сигарет, а от винтовочных пуль.

Мадам Фейятт довезла меня до вокзала и поцеловала в щёки. Как только она, отвернувшись, пошла, из-за спины моей раздался голос, слышанный точно не в первый раз.
"А вот ты где, драгоценный мальчик. Полагаю, всё было по плану. Tu parles couramment francais, maintenant? - По-французски теперь шпаришь, да?" Вернон Добчев явился, как из соседней комнаты. "Совпадение, а?" - сказал он, злодейски ухмыляясь.
"Я-то здесь, а ты где был?", - спросил я не без досады, вспомнив, как был покинут тремя месяцами ранее.
"Дела", - подмигнул Вернон. "Везде поспеть. Всех повидать. И вообще я спешил забрать из химчистки белье к поезду на Прагу. А сейчас, мальчик мой, поторопимся. То есть - ты ведь уже домой?"
"Я не хочу домой," - ответил я. - "Я здесь хочу жить".
"А живешь в другом месте. Пошли, мы же не опоздать на поезд собираемся, а?" Так Вернон доставил меня домой в Лондон.
Я бы и вовсе о нем не вспомнил, но пять лет спустя Иэн МакКеллен привел его в лондонский Гринвич-Театр смотреть пьесу, где я играл. Только тогда узнал я, кто он такой. "Вернон Добчев", - сказал Иэн. "Знаменит в театральном мире".
"О, не трудись, Иэн", - прервал Вернон, развратно подмигивая. "Что за нужда в представлениях. У нас с Рупертом долгий путь за плечами."
Иэн поднял брови и поджал губы. "Ах ты проныра," сказал он мне потом, и я понял. Это был зачёт. Меня приняли.

http://www.stihi.ru/2011/06/15/5171
--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

Paris

Mothers have an uncanny instinct for danger. Even far away, and totally ignorant of any world outside her own, my darling mother knew that the thunderclouds were rolling close. When she looked at me, she saw a Dorian Gray and his portrait at the same time. My youth was still there, but whispering around it was an older darker creature that she neither knew nor liked. Her instinct was to lock me up in a tower and throw away the key. She knew this was impossible, but she also knew, or thought she knew, that the danger I was in came from London, a place she had never trusted. And so she hatched a new plan. I was to spend three months in Paris learning French.

I was appalled and did everything I could to wriggle out of the trip, but she would not back down. A girl called Dominique had been to stay with us five years ago on one of those exchange trips everyone dreaded. My brother was meant to go back with her at the end of the trip. He had flatly refused. Now this old credit was claimed. Trunk calls were made (after 6 p.m., of course) to Mme Feuillatte, Dominique's mother, and pretty soon it was all arranged. Little did my poor mama know that she was sending me into the very eye of the storm she had been hoping to avoid.

The boat train to Paris left at ten o'clock at night from Victoria station, to make its midnight connection with the ferry at Newhaven. My father took me to dinner in the restaurant at the station hotel and saw me off on the platform just as he used to do when I was a child on the way to summer holidays in Scotland. It was romantic to take the boat train: you stood in the footsteps of your nineteenth-century heroes, and nothing much had changed. The lights swung in the breeze from the high Victorian arches that stretched along the platform. The tracks ran off beyond them into the dark unknown. All you could see were flashing red and green lamps and the distant glow of the city you were about to leave. In those days travel really felt like travel, and going abroad was leaving your life behind. Victoria at night was your last taste of England, full of sad cinematic goodbyes, extraordinarily lit in ghostly sepia night-for-day that confused the odd pigeon flapping around in the girders. The disembodied voice of some genteel medium from Bromley read the tea leaves from a high office overlooking the tracks. Her voice echoed across the station. Bing bong! One journey ended as another began, and you were briefly suspended between the past and the future in an exotic emotional limbo.

I leant out of the train window and looked down at my father on the platform. He seemed impossibly ancient, standing there in his overcoat, bowler hat, briefcase and brolly, although in reality he was only a little older than I am as I write this today.

"Mummy is awfully keen for this to work out," he said warningly.
"Relax, both of you!" I replied. The new me was dangerously abrupt.
"Well, as you know, Mummy can't."

At an unseen cue, the stragglers embraced and finally jumped on board. Doors slammed all the way down the train and the stationmaster blew his whistle.

"Bonne chance," said Daddy, in a French devoid of any attempt at accent. "Write, won't you?" He stuck his chin forward and chuckled. It was his gesture of affection, and I returned it.

With a metallic squeal we set off, but it seemed as though the platform was moving and not the train. The major, along with the other waving friends and relations, simply slid on a kind of conveyor belt back through the barrier and into the past, where as far as I was concerned they all belonged. The train clanked and jerked out of the old station across the river, the street lamps twinkling beneath us on the Embankment, the essence of London, moons held in the wrought-iron claws of Empire, laced with strings of bulbs that stretched all the way to Big Ben and threw white squiggly lines across the Thames.

There was an actor in the British theatre who was legendary not so much for his acting as for his magical ability to catch every first night in the country. If he didn't manage to attend the actual performance, then on the noticeboard backstage his familiar spidery handwriting could be spotted on cards from foreign parts to all the members of the cast. Everyone knew him, or thought they did. In fact he was, and still is, a mystery character, but one whose presence was essential for a play's success. His name was Vernon Dobtcheff.

He invariably wore black: polo neck, fedora and spectacles. Even if you were filming on location in French Guiana, you would most likely come across him in a local bar, on his way to somewhere, another location perhaps, or simply picking up some dry cleaning. He played small parts - spies and hit men - so he worked a lot during the Cold War. (Things may have quietened down a bit since the Wall came down.) I met him that night on the boat train to Paris. Without knowing, I was being beckoned into show business by its patron saint.

Squeezing my cases along the packed carriages, I finally came across an empty seat. "Is anyone sitting there?" I asked.

A man in large black hat looked up from a newspaper and surveyed me through thick lenses. His nose was larger than John Gielgud's. "You are, one hopes," he said in a fine baritone.

He observed me from behind his paper as I stuffed my case into the rack above the window; I could tell he was checking out my bum and I wiggled it around as if I were in a "Carry On" film. When I finally settled down he dropped his paper with a flourish. It was curtain up.

"I'm Vernon," he said and offered me a bejewelled hand. We chatted pleasantly during the trip and when we arrived at Newhaven, he said with an old-world chivalry and a coquettish twinkle, "If you need a place to lay your weary head, I have a cabin with two beds."

I was quite tired from the night before so I cautiously accepted the offer, wondering what exactly might be involved. Nothing much, as it turned out. I lay down on one of the beds. Vernon took off his hat and his glasses. He was naked without them, a baby bird with scraps of fluffy hair. The little bedside light between us threw his shadow against the wall. His nose was a giant beak. He produced a bottle of whisky from a rather macabre black holdall and poured some into a couple of toothmugs. As we toasted each other from our beds, the boat horn boomed our imminent departure and suddenly the whole cabin began to shake with the vibration of the engine. I kicked off my shoes and settled down to sleep. Vernon blinked blindly at me, said, "Repose-toi bien," and switched off the light.

I woke once during the night. The light was back on. He was in his specs again, slowly licking his fingers before turning a page of the book he was reading. He looked over and winked. I went back to sleep.

Later, at about four o'clock in the morning, he shook me gently and we made our way together to the French train. It was freezing and inside the windows were misted up and dripping. I slumped unconscious into my seat but received another gentle prod as we approached Paris. By now the window was cleared and I looked blearily out.

The huge white domes of the Sacre Coeur glowed in the distance on a hill in front of a deep blue sky complete with stars and a sickle moon. It could have been the backdrop in a provincial theatre. The train edged respectfully towards this surreal vision in a giant curve as the sky bleached and turned pink. The stars and the moon gave way to an early morning jet; and the man in the black hat watched me with the amused smile of a fairy godmother.

I know it sounds hackneyed, but I felt an uncanny sense of recognition as I watched the approaching city, jerkily framed by the train window that early October morning. Everything in my whole life fell away in the face of it, like the sound cutting out during the intense denouement of a film, leaving only the protagonist's heartbeat. We pulled into the Gare du Nord and as the doors opened the last English dust particle dissolved in the hot rubbery breath of the Parisian station. I walked down the platform with Vernon, who asked me if I knew where I was going. I was about to answer when a tall handsome woman in a fur coat waved from the buffers. It was Mme Feuillatte. We kissed hello, although we had never met before, and I was about to introduce her to Vernon, but when I turned around he was gone. A moment later I could see his departing figure sliding down an escalator, waving like Sally Bowles at the end of "Cabaret". We left the station and got into her car.

Mme Feuillatte drove me across Paris in her Citroen; the noise of the car on cobbles was more confusing to me than driving on the wrong side of the road. We beeped our way across the Arc de Triomphe and over the other side to Neuilly where the Feuillattes lived. In those days Neuilly was the exclusive nest of the grande bourgeoisie. It was feathered by industrials and property developers with political connections, and they were making a lot of money. Mitterrand's socialist agenda was no deterrent. This was the heyday of the offshore company. Chirac was their man and they lived like princes. Boulevard Maurice Barres was quite simply the best address, a quiet road running along the edge of the Bois de Boulogne. The large honey-coloured buildings stood back from the street in their own private gardens and the park stretched out in front as far as the eye could see.

Looking at Madame as we chatted for the last time in English, she could have been a photograph by Helmut Newton come to life. She had a handsome pampered face, beautifully made up under a tight blonde chignon, and the expressionless regard of someone who had recently committed murder and was simply going through the motions. Huge emerald and diamond clips clung to her ears. She wore a priceless fur coat with quite possibly nothing underneath but the sheer silk stockings on her beautiful legs.

Inside the house, we stood side by side in silence as the antique lift with its double doors and windows wobbled awkwardly to the first floor. Up close she smelt delicious, from another planet. She stalked ahead of me through the large apartment, now speaking in French, her heels leaving their mark on the deep rust-coloured carpets. Huge windows looked out over the Bois; cartoons by Raphael hung on the oak-panelled walls between them. A series of double doors connected the hall, the drawing room, Madame's bedroom and the dining room. Thus, her large fur-covered bed could be seen from every room, the unattainable high altar that Monsieur's guests could glance at sideways as Madame herself served them another glass of "Feuillate" champagne.

A delicious smell of coffee wafted through a swing door that led to the other side of the apartment where the children lived and Monsieur had his office. Two pretty Indonesian girls in starched aprons worked in a tiny kitchen; their grey nylon dresses sparkled and snapped with electricity if you passed too close (probably Madame's deterrent).

I was to sleep in Monsieur's office, which was decorated like one of the tunnels at Charles de Gaulle airport. A huge black and white photograph of Monsieur presided over the desk. He was very Chirac, a bull of a man with dyed black hair and big murderer's hands. I could imagine Madame dropping her coat on the floor and walking obediently to the bedroom, nude on her heels, as Monsieur followed, with his big fat cock sticking out of his suit.

This industrial French bourgeoisie made our own rationing-obsessed middle class look positively downtrodden. Partly because they were overtly sexual, whereas we were covertly sexual. They prepared for days in advance for lavish "at home" evenings of echangisme; we groped the wives of our friends on the dance floor at Annabel's, and possibly had a quick rabbity fling in a taxi on the way home. They looked for perfection in everything and were not afraid to spend. We shopped at Peter Jones and drowned in cheap wine. They were tremendous show-offs: food, furniture, clothes, hair, cars and holidays had to be perfect. And it was. I have still to taste a better cup of coffee than that served by the electrical maids in Neuilly, or to eat a better-cooked piece of "rosbif" than Madame's.

She sat me down to breakfast that first day and then I hardly saw her again for the next three months. As for Dominique, she was my brother's age and we hardly ever met either. So from then on I was more or less left to my own devices, which suited me perfectly. I had been enrolled by my mother at the Alliance Francaise, a school in the Latin quarter. I went there once.

That first afternoon Madame suggested that I went for a walk in the Bois de Boulogne. The Bois was not like an English park. There were few lawns edged with herbaceous borders; no bandstands; just miles and miles of tall spindly trees in the muddy ground under the low Parisian sky. The whole area has a run-down feeling to it that was not unpleasant. And even if it had never really recovered from the Impressionist era, the Bois was still in many ways the pumping heart of Paris. Wide alleys were the arteries that carved through it and fed the Parisians to the woods. The glorious restaurants and pavilions of the nineteenth century stood crumbling beside them, their lakeside terraces still laced with Chinese lanterns in a hopeless attempt to retain their Proustian ambience. Veins of sandy bridle paths wound off into the woods, and the deeper you went inside, the muddier and rougher were the tracks, turning finally into webs of barely perceptible goat paths, the capillaries that delivered one into secret bowers of dripping rhododendrons. Here, fantasy could become reality; all of Paris knew the Bois and had been transported, at some time or other, by the flow of lust from the lights of the grands boulevards into the dark heart of the night-time woods.

That afternoon I passed a small truck. It was rocking slightly to a muffled Brazilian samba coming from within. As I approached, the back door opened. Out hopped a small bald man in a green loden coat. He looked about and then strode purposefully into the thicket as if he were late for a meeting. The door slammed behind him and pretty soon some curtains that covered the windscreen were thrown open to reveal the woman of gigantic proportions at the wheel. She started the engine and the truck moved off, but only fifty yards down the road, before it stopped. The door opened again and out came a pair of legs in shiny black boots with stiletto heels.

Delphine was well over six foot. A tiger-skin bikini top barely contained her enormous breasts that looked ready to explode. These giant constructions seemed to overwhelm her body, which was as thin as a rake and bent comically under the load. She had a jungle of black hair, and as she teetered around the outside of the truck with a cigarette in her mouth, she was trying to negotiate herself into a floor-length fur coat, which wasn't easy. Her arms could hardly stretch away from the breasts and the breasts seemed to want to go down the sleeves as well. With one hand she held a breast back as the other prodded and pushed its way down the sleeve. The long sinewy muscles of a mountain goat strained across her armpits and up her neck like an anatomical drawing. She craned forward so that her hair didn't get caught in the coat, and then up so that her cigarette did not burn or burst the boobs. And all this while walking through mud, balanced on six-inched heels. Finally in the coat, which was riddled with cigarette burns the size of bullet holes, she threw open the back doors of the truck. This girl had class. Inside was a boudoir with pink satin walls, a glitter ball suspended from the ceiling and a mattress covered in leopard skin on the floor. This was my first look at the Brazilian she-man in all the glory of her unnatural habitat. It was also the first time I heard Jobim. The song was "Desafinado".

"Love is like a never-ending melody..." You bet, Delphine seemed to be saying, as she settled seductively against the side of the truck.
"Tu as envie, chou?" she asked in a thick Brazilian French that I did not understand.
"Sorry?" I said.
"Ahh, English baby. You wanna get fucked by Delphine?"
"Who's Delphine?"
"This." And she opened the coat and revealed, straining against the same tiger-skin bikini, an enormous cock. "And baby, don't ever forget. I got sugar too," she added, turning around to reveal a thin flat bum.

And so I made my first friend in France. Delphine ruled the Bois, or at least her part of it, with a rod of iron. Literally. Hers was a famous erection. She was hysterically funny in her makeshift English. She came from a town in Brazil called Belo Horizonte (Beautiful Horizon). Now she lived in Pigalle in a chambre de bonne with the tiniest window you had ever seen. I called it "limited horizons," and as she laughed you could see her father, the chubby butcher with twinkly eyes whose picture was on the wall. She possessed the innate wisdom of the semi-literate hooker, but she was reckless and dangerously vulnerable. In short, she was a mess. Sometimes I would spend the afternoon in the cab of the truck and listen to her spanking businessmen; she would insult them in Portuguese, but she had a terrible cough and sometimes when she got carried away, the whole thing would turn into a tubercular fit and she would have to call off the show. She loved to chase the dragon: smoke heroin on a piece of silver foil. I would prepare it for her while she was working, ready for whenever she would stick her head through the little hatch.

"God, give me strength," she would rasp, and I would hand her the foil and a little makeshift pipe, then light a match underneath, and she would suck the heavy smoke deep into her lungs. In the brief moment of silence while she held her breath, the noise of the woods bled in. Her poor victim shuffled about in the back of the truck. A car drove past. She would look at me solemnly through a caked thatch of lashes, and then exhale in a Marilyn kiss pose, like the exhaust pipe of an old car, before shutting the hatch door and getting on with the job. Sometimes there were flecks of blood on the tinfoil pipe. When I pointed this out, she replied, "I'm very Camille, darling, didn't you know?"

Once, a man left without paying, and ran off into the night. She jumped into the driving seat of the camion and tried to run him over. I had rarely laughed so much in my life because she was serious. It was terrifying. The man had a head start, but she soon found him. He dodged left and right in front of the headlights. Delphine was screaming blue murder. Finally he escaped into the trees, but only after a tussle between her and me over the steering wheel. She stopped the car and slapped me so hard that I bled.
"Now who's Camille?" I muttered.
"Never interfere!" she screamed. Her face was suddenly the butcher's, but the eyes weren't twinkling. She was unrecognisable and demonic; she shook me and spat insults in three languages before pushing me out of the truck and driving off.

But we made up, and with Delphine at the wheel I learnt all about the Bois. Whatever you wanted, you could get it in those woods. Sometimes when she was too stoned or it was raining too hard, we would drive around, listening to Brazilian love songs and watch the people at play (or work, depending on your perspective). Like many hookers Delphine was constantly fascinated by her job. Sometimes we parked the truck on the corner of Avenue Foch and ate chocolate as we observed the wife swappers at work. Or we cruised the homos for rent at Porte Dauphine. She knew them all, and sometimes if I liked one she would call him over, tell him I was her little brother from Beautiful Horizons, and we would make out in the back of the camion while she drove around and Jobim sang.

Once she took me to a tree stump deep in the woods where the ancient tarts congregated round a small bonfire. She was delivering smack. These witches sat around all night laughing and smoking, six or seven of them, old girls keeping their hands in. According to Delphine, they had a surprising degree of success. Groups of kids would seek them out for a dare; the old girls were philosophical and played along. After all, it beat "ashtray work." Twenty years later, when my best friend was murdered in the Bois, it was the old girls who were the last to see her. But that's another story.

For now, it was the forest from "A Midsummer Night's Dream." Heaven and hell; boys and girls; transsexuals and she-men; dealers, mobsters and policemen. Everyone had their own little bit of turf. The Feuillattes lent me a bicycle and I would beetle around the Bois as the season changed, the leaves fell, and all the love nests and hideaways were exposed. The cold weather arrived, but it didn't stop anyone. The tenue was decolletee come rain or shine. You could only tell the season by the clouds of breath coming from a girl's lips.


Flora McEwen, my friend from MPW, was living in Paris as well, and three times a week we arrived late for life class at an art school in Montparnasse. We did rapid sketches of a strange lady with a hennaed bob, a huge scar right up her stomach and a very unruly bush. I was still a delinquent young hooray on a looting session, and I am ashamed to say I laughed out loud at some of the poses attempted by Madame. She was quite chunky, at least fifty, and entirely uninhibited. One day she arched balletically on all fours, before looking up expectantly through her bob at the naked light bulb hanging high above and her open bottom have a little sigh of disbelief right in my face.

Flora lived seven storeys up an oval-shaped back staircase that smelt of old apples and polished wood. She had a new camera, and one afternoon, after art class, both of us utterly broke, crouched in her little room - it was tiny and we were giraffes - we hatched a plot that I would become a supermodel. The more we thought about it, the better the idea seemed. The next afternoon we went all over the city, while I posed and Flora clicked away. Luckily for me, given my extravagantly inept posing technique, she hadn't quite got the hang of how to use the focus, and in most of the pictures that we collected breathlessly a week later, I was no more than an insignificant blur.

But we were exuberant; drunk on ourselves, each other and living in Paris, we thought the pictures were brilliant. I made them into a little book and, armed with my new portfolio, Flora and I attacked the boutiques of Paris. (We had never heard of model agencies.) Our first stop was the Pierre Cardin Men's Boutique. We went in and Flora immediately summoned the manager. Although she had not been head girl in her convent, it was a role she could have played with flying colours.

"Hello, my boyfriend est un lord anglais. He might be able to model for you."
"Oh?" replied the manager stiffly.
"Oui," continued Flora. "Il est la studying art avec moi a L'Ecole du Louvre, et voila`."
Over to me. I rushed forward with my book. The bewildered manager leafed through it.
"Pas mal, huh?" said Flora persuasively. I tried to look languorous, as I leant against the counter, although things weren't going according to plan as the manager, obviously amused, asked the rest of the staff for their opinion.
"J'ai fait ca avec du flash," explained Flora about a picture in which only a pair of red eyes could be seen on a white haze.
The manager told us to go up to the head office around the corner, but obviously called to warn them of our imminent arrival, as we never got beyond the concierge. We had no more luck elsewhere. I was turned down by everyone, and the rejections made me feel suicidal; my whole sense of self seemed to slip away.
"I feel absolutely hideous now," I confessed to Flora, thoroughly crushed.
"You're not hideous," she said, "you're just weird looking. Your time will come. Anyway, stop complaining. You're a bore once you start going on."
"Oh, thanks, Flora," I said, deeply put out. But she was right.

Flora's cousin Katie was in Paris too. She had a pet mouse that she kept in her pocket, and a boyfriend who worked in the toilets of a discotheque called Le Club Sept. The club was owned by Fabrice Emaer, the king of the Parisian night. There were a string of other establishments on the same street - Le Pimms next door, and across the road Le Piano Bar, run by France's first air hostess, a tipsy lady named Isolde - but the crowd was always trying to get into Le Sept. They were held at bay by a ferocious black lady by the name of Jenny Bel'Air, the queen of the door people, and you didn't want to mess with her. Jenny could make or break you with the bat of an eyelid and, like all door people, she had the memory of an elephant.

Le Sept was a tiny underground place lit by a flashing roof of neon striplights in pinks and blues. The walls were mirrors and so the effect was totally disorienting; you never knew when the club ended and the walls began. There was a bar at one end with a giant bucked of crushed ice in which nestled bottles of champagne and vials of poppers. Katie would sit on the floor by the toilets with her boy, Pascal, and I would head for the dance floor in my white satin Acrobat drainpipes.

One night, Yves Saint Laurent was sitting with Rudolf Nureyev, Andy Warhol, Catherine Deneuve and Betty Catroux. She was Yves' muse: the woman he wanted to be. Yves and Rudi were whispering intimately in each other's ears; Deneuve looked listlessly into the crowd; Andy and Betty were laughing at some private joke and pointing at Yves. I yearned to be them, or at least to be with them; they were so near, and yet so far. They shone ethereally above the bobbing heads on the dance floor: polished, beautiful, at the peak of their form, lit for the whole club to worship. The silhouettes of waiters passed in front of them with fresh bottles and ice buckets. Fabrice stood by the table with his arms folded, chatting amiably through a cigarette in his mouth. Betty was his muse too, and when she threw back her famous blonde mane and laughed, the others clapped in adoration. In the middle of all the movement, Deneuve's sculpted face was jarringly vacant and pulled the focus from the group as she stared at some world unseen by the rest of the club.

And then, when "Carwash" began to play, Saint Laurent and Nureyev jumped up and came hand in hand onto the dance floor. They started jiving together, as I wiggled my way towards them and danced for five ecstatic minutes by their side. When the backing girls sang "Toot toot beep beep" they raised their hands and wagged their fingers in unison. Nureyev was wearing thigh-length boots and YSL was in black tie. The next time the chorus came around I joined in too and wagged my finger at Nureyev who took my hand and twirled me round and round. The flashing neon, the mirrored walls and the most famous ballet dancer in the world spiralled around me for what seemed like an eternity.

After that, I spent nearly every night at Le Sept, and although I never made friends with anybody famous (though not for lack of trying) I did meet some weird freaks along the way. One was a tall thin Vietnamese boy called Kim. He was very quiet, always dancing, and when he laughtd he covered his mouth with his hand. Like me, he was new to France, having escaped Saigon in '75 with his family. His father had been shot dead by the communists, and in desperation his mother had married a surly colonial French colonel who got them out and with whom they now lived in a kind of slavery. Kim and I had rebellion in common, although his would go far further than mine. (We had no idea that we were at the beginning of a long journey together that would end in his death twenty years later, but at that time ours was an unremarkable friendship, and one I would never have remembered but for that image of Kim laughing, one of those little bookmarks one makes in the subconscious, for no particular reason. Years after, almost unrecognisable to ourselves and to each other, another hand on a different mouth rang a strange faraway bell, and the book fell open at the same page.)

Needless to say I didn't learn a word of French in the din of Le Sept, nor in my bed every day till the early afternoon, nor in life class, and only rudimentary sex French in the Bois. But I lived happily speaking the language of love: an intense love for the city, and being a foreigner there; for sex, for religion, even for the Feuillattes. Paris was at its breathtaking best at the end of the seventies, a crumbling post-war romantic thriller full of mystery and intrigue. Behind the arched green doors onto the streets lay a thousand hidden universes, each with their own smells and sounds. In the mornings these doors were briefly thrown open to the world as the concierges swept the courtyards and watered the rows of potted geraniums. Their high-pitched voces, the sounds of their vacuum cleaners, and Johnny Halliday on their radios were the morning trio that bounced off the walls and awoke you to a stranger's embrace in an unknown bed. Being from nowhere, with no place to go, you drifted back into a dreamless sleep pressed against the warm morning body of another, who like you was asking no questions, and were only awoken again by the tomb-like afternoon silence and the solitary click of the buzzer on that big green door that beckoned you back out into the Parisian jungle. And when you hit the street, and everyone was returning from the day's work, you never felt more alive. Everything was beautiful: the peeling white shutters in the late afternoon sun; the smell of the drains; the little tied parcels of fitted carpet guiding the gushing water down the street.

But it was about to change. Chirac was soon to be mayor, and he had already ripped out one of the oldest parts of the city, Les Halles. In its place, that winter of 1976, was a gigantic hole, like a huge grave. Not only was the old medieval city to be buried in it, but so also were most of the people I was dancing with that winter. When it was finally flattened over, a whole way of life had been flattened as well.

Christmas approached, and it was time to leave. Delphine gave me a card with a picture of herself as a curly-haired little boy. I sat with her one last afternoon in the truck. It began to rain. It streamed down the windows and beat on the roof. Delphine drifted off. She answered my questions in a dreamy voice with half-opehed eyes. She only moved to cough or scratch. I was planning to come back in February, so it wasn't one of those sad goodbyes. In fact we never said goodbye at all. The conversation petered out; I removed a cigarette from her half-open mouth. She let out a grateful snore of acknowledgement and I gently let myself out into the rain. I never saw her again.

She was shot by a farmer in Normandy. On a whim she decided to go out of Paris and had taken a camion to a village near the coast. Her presence was not appreciated by the local agricultural community, and one morning she was found lying in the truck, riddled this time not with cigarette burns but with bullets from a shotgun.

Madame Feuillatte dropped me back at the station and kissed me on both cheeks. As she turned to go, I heard a familiar voice behind me.
"Ah, there you are, dearest boy. Everything went according to plan, I trust. Tu parles couramment francais, maintenant?" Vernon Dobtcheff appeared as if he had been in the other room. "What a coincidence, eh?" he said with a wicked grin.
"Yes, but what happened to you?" I asked, still slightly peeved to have been left so abruptly three months earlier.
"Ah," replied Vernon with a twinkle. "Places to go. People to see. Actually, I had to collect some laundry before catching the train to Prague. And now, dear boy, we should hurry. That is, if you are coming home?"
"I don't really want to," I replied. "I want to stay here."
"Well, you're not. Come on, we don't want to miss our train, do we?" And so Vernon delivered me back to London.
I forgot all about him until five years later. Ian McKellen brought him to see a play I was in at the Greenwich Theatre in London. It was only that I learnt who he really was. "This is Vernon Dobtcheff," said Ian. "He is famous in the theatre."
"Oh, don't worry, Ian," breezed Vernon with a lascivious wink. "No need to introduce. Rupert and I go back a long way."
Ian raised his eyebrows and pursed his lips. "You're a sly old thing, aren't you?" he said later and then I knew. I was in.

• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.