Снежный хорей в африканское сердце стучится

Шелковый Сергей



* * *
М.

И здесь, в "тени украинских черешен",
на лавке Гоголь, сгорбившись, сидит,
и гетман, то Брюхат, то Многогрешен,
ховает стыд в богатый свой прикид -
в жупан червоный, в шапку из мерлушки
и в голенища яловых сапог.
За церквой Вия счёт ведёт кукушки
бухгалтерский, из тени, голосок... -

То мы с тобой поставлены на счётчик.
И явственней сегодня, чем вчера,
что Гекла - здешних зол первоисточник,
воронка ада, чёрная дыра.
А эти бычьи, пёсьи, козьи тени,
с присосками ничтожного ума, -
суть бесовщина местного значенья.
И потому им имени - нема!

По крайней мере, для небес - бесспорно...
"Вот облако - мой Гоголь!" - повторю.
А вот - и лоб Тараса, непокорно
вмалёванный в вишнёвую зарю.
И в зарослях крушины и черешен
я волен не по фене куковать,
но со скворцами всех живых скворешен
серебряные ходики ковать,

июнь-июль до неба прославляя,
до виноградной грядки сентября, -
как минимум, с апреля или мая, -
не за подачку-грош, но и не зря!
Поскольку договор - дороже денег.
А Слово - Бог. Не говор - договор!
Мне рифма свяжет золотистый веник,
чтоб вымести на Пасху скотный двор.

Чтоб здесь, в тени украинских черешен,
вдыхал бы я просторней, и полней
наследный гай и луг орловский Бежин,
и пустоши остервенелых дней...
И чтоб тебя, мой отрок тонкокожий,
пришелец-вестник, ангельский двойник,
берёг бы я верней, по воле Божьей,
чем лучший в худшей школе ученик...

* * *

Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьем Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой —
"Гутен морген!” — стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.
На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьев, аки пес,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унес.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над черной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывешь молодой!

Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук — некривой и не навзничь —
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой —
полетишь
над мазутной водою,
над острогом — Холодным бугром —
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черемухи, с тополя гром.

* * *

О.М.

Говори, говори о плечах европеянок нежных,
гнутоклювый и чувственный, слабый и вечноживой!
А замолкнешь - лишь ветер и взвоет в пределах бесснежных,
пережёванных, сплюнутых золотозубой Москвой.
А смолчишь - только падальщик и прохрипит над равниной,
костяной распахнув, с кумачовой нутрянкою, зев.
Азиатские скулы холмов перемазаны глиной,
и по мокрым щекам прорастает озимый посев...
Не молчи - да пробьётся высокий обман говоренья
через вязкую кривду осенних и зимних дождей!

Городская квартира больна теснотой и мигренью,
а за окнами - неразличимость случайных людей.
Не смиряясь, бубни, персмешник надсады и горя,-
и цитату цикады, и лиса Улисса завет!
Отчего в этом чуждом для жёстких ушей разговоре
неизбежность сквозит, как под дверь проливается свет?
Есть отвага предчувствий. И ею пульсирует вена,
в её ритме возможно вразрез пересечь ледоход.
Причастись - и над чёрной водой пролетишь непременно.
Как напомнил ещё один Осип: "Решимость ведёт..."


* * *

Шмель на малине, на тополе горлица.
Старая хата застенчиво горбится.
В зелени двор.
Средь лебеды, лопуха, подорожника
да осенит меня, Отче, безбожника,
синий твой взор.

В этих краях бессловесно натруженных
не был я век на вечерях и ужинах. –
Дай же им днесь…
Выучил крепко иные законы я,
что же так просится в душу исконное,
цветшее здесь?

Что же щемит у предсердия прежнее –
солнечно-смуглое, зелено-нежное?
Боже, прости.
Нет их давно на земле скудно-ласковой,
тех, кто крестил меня травною сказкою –
глина в горсти.

Ты бы послал хоть на час своих ангелов –
ягод набрать из малиновых факелов
вместе со мной,
весть бы подать о чете моей суженой
из белооблачной жизни заслуженной
послеземной.

Ты бы простил мне печаль и томление,
это невзрослое стихотворение –
зова наив…
О, как по имени кликнуть мне хочется
тень, что качнула вишневую рощицу,
плач затаив…

* * *

День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.
И странно - вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки,
но давних игр ребячьих беготня -
из ясеневых веток копья, луки...

И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, -
без чисел отрицательных и мнимых.
Без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я - бессмертны оба...


* * *

Пушкин - пушист, серебрист. По секрету при этом
Лондона Джека в тринадцать я крепче любил. -
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых - вернее иных.

Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их - полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык - не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
"Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!"


* * *

Каждый двухсотый живущий - потомок Чингиза,
а из рифмующих - каждый, пожалуй, десятый.
Думаю также: достоин отдельного приза
брат мой любой во Христе, по отдельности взятый.
Но и свояк мой, коричневый воин ислама,
в войлочной шапке душмана, в халате талиба,
в рай попадёт. Ибо верность не ведает срама -
от Целебеса целебного и до Магриба.
Камень Каабы рифмует с константою Планка
строчку Корана и куба первичное имя.

В чёрных чадрах золотистые магометанки
шепчут "Аллах" и вдыхают мечту о "сим-симе"...
Солнце восходит, Восток подступает вплотную.
В яблоке глобала червя несытого нежить
выела суть. И бесстыдно истрёпано всуе
имя Того, чьё дыханье над звонницей брезжит...
И по каким виражам ты спешишь в кольцевые
гонки, Империя пороха, чая, жасмина?
Время - воронка, спираль. И счета лицевые
вновь обнуляет Чингиз, разоритель Пекина...


* * *

Айвазовский проспект Галерейная пересекает.
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс.
Привокзальное радио снова "Славянку" играет,
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс.
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино.
Каплет в рюмку мою "Пино-гри" виноградников графа -
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино.

Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, -
эти минус три четверти века... Со снимка глядят
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, -
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад.
Не осталось уже никого с августовского фото,
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки...
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года -
карусели приморской дрожат золотые жучки.

Окликаю и По, и печальника-странника Грина,
Александра - вослед Македонцу, Арапу вослед.
Я ведь сам - иноходец Ивана и сын Константина,
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет,
но которые живы и набраны чётким петитом
в каждой строчке моей, в каждой рифме - один на один...
Полнолуние - над Феодосией. Свет - над реликтом
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.

 Лада

Как славно улыбается собака,
восточно-европейская овчарка!
Хоть эта раса очень схожа с волком,
и морды их - ну, на одно лицо...

Как честно улыбается собака,
чистейшего чепрачного окраса, -
приветливая преданная Лада
на стройных золотящихся ногах!

Как умно улыбается собака,
с клыков язык потешно свесив набок!
Её глаза доверием лучатся
и многое умеют говорить...

И сказано в глазах: "Я понимаю
не только "фас", "апорт", "вперёд" и "рядом".
Мне ведомо и большее - иное...
Но главное, я очень вас люблю!

А ведома мне времени жестокость -
всего десяток лет живут собаки.
И хворую дряхлеющую суку
хозяевам в квартире не стерпеть.

И потому приходит мрачный доктор
и в душном "чёрном вороне" казённом
смердящую от хвори животину
увозит - по науке усыплять...

Как верно то, что в школе будут дети,
к которым я за долгий век привыкла.
И ваш укол в бедро иглой гуманной -
бесспорно мудр...
Я очень вас люблю."


* * *

Чёрные куры сидят на ветвях алычи,
дымчатый кот задремал на ступенях хибары.
Явно искренье молекул османской парчи
в патоке зноя, в лукуме таврийского жара.
Вот он, посёлок приморский, куда столько лет
я приезжаю опять по невнятной привычке,
где между прошлым и будущим паузы нет,
как ни любви нет меж ними, ни дружеской смычки.

Войлочно-драный охранник хозяйства Мухтар
цепью гремит у пристройки, дощатой лачуги.
Банщицей здешней веранда сдана мне - товар,
столь ходовой в сей жильём небогатой огруге.
Вот оно, то, для чего, потеснив виноград,
демос слепил два десятка халуп при турбазе:
вольного воздуха водка и бриза мускат
в каждом зачатии-вдохе и в выдохе-фразе!

Воля Господня, свобода святого вранья, -
наперекор греховодной обыденной правде,-
дней на пяток умыкните с поминок меня
и, коль не прав я, в уста целованьем поправьте!
Чёрные куры с ветвей извергают помёт,
кочет с утра, как при Ироде, зычно горланит...
Море возлюбленной пахнет.
И хмель не берёт
глупого сердца. И солнце шагрени не ранит.

Комментарии 1

akpp_k
akpp_k от 27 февраля 2012 22:35
Мастер
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.