Николай Спиридонов
Мишал
pamäti Michala Maco
Однажды ясным летним утром я возвращался со службы. Душа моя цвела и пела, а тело шагало в тени старых деревьев по улице Володарского, по растрескавшимся тротуарам Первой Московской, через площадь Ленина, мимо центрального универмага, украшенного кумачовыми транспарантами «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи» и «Решения XXVI съезда КПСС – в жизнь!», и дальше по улице Революции к колхозному рынку. И там, уже на подходе к автобусной остановке, меня догнал и остановил молодой мужчина.
– Подождите! Вы идете из церкви?
Надо родиться и вырасти в Советском Союзе, чтобы понять, какое смятение вызвал этот вопрос, заданный незнакомцем на улице провинциального русского города на рубеже восьмидесятых годов. В его открытом лице и прямом взгляде ясных серых глаз мне почудилось что-то комсомольское. Позже я осознал, что это был взгляд человека, убеждённого в правильности своей жизненной позиции. Но в тот момент проскочила мысль, что вот уже и начинаются мои неприятности.
Однако всё оказалось иначе. Молодой человек назвался Мишалом, словаком из Братиславы, приехавшим в подмосковный институт для совместной работы. Будучи католиком и выполняя свой религиозный долг, он провёз через границу две дюжины Библий, которые хотел передать православным братьям в России. Мы подружились за время его долгой командировки. Мишала живо интересовало всё относящееся к православию, и я с удовольствием выступал в роли гида.
В стотысячном Серпухове действовала единственная церковь. Мне было стыдно перед Мишалом за храмы, лишённые крестов и переоборудованные под склады и подсобки производственных предприятий, с куполами, поросшими лебедой и мелкими берёзками.
Высоцкому монастырю повезло больше других провинциальных исторических обителей. Монастырь был заброшен. Его опустошённые церкви с осыпающимися фресками зияли проёмами вынесенных дверей и выбитых окон, но кое-где виднелись следы вялых реставрационных работ. По разрушающейся стене мы забрались на крышу Успенского собора, под самые купола. За монастырскими стенами раскинулись окраины провинциального Серпухова, а на западе виднелась светло-голубая Ока и заокские деревни на высоком правом берегу в кипах далёких деревьев. Тёплый ветер нёс запахи летнего луга, шалфея, полыни и таволги, и казалось, мало что изменилось здесь с прошлого века.
В московских соборах, древних как сама история России и превращённых советской властью в музеи, со стен глядели шестикрылые серафимы, а в бывшем Андрониковом монастыре выставлялись на обозрение публике иконы, как картины в модной галерее. В поясе Садового кольца скрывались старые московские улицы, расчерченные сталью трамвайных рельсов и затянутые паутиной троллейбусных проводов, и в конце каждой виднелись купола. Мы побывали в приветливой и весёлой единоверческой церкви, а из Покровского старообрядческого собора нас прогнали ругливые старухи в белых платочках и длинных тёмных платьях до пят. Этот закрытый церковный мир был ортогонален миру стареющего социализма, властвовавшему за окованными чёрным железом дубовыми дверями собора. Ему не было дела до штурмующих небо сталинских высоток и надменных серых фасадов административных зданий, обрамляющих просторы московских площадей и проспектов.
Уезжая в Чехословакию, Мишал сказал: «Я хочу пригласить тебя в Братиславу. Хочу, чтобы ты увидел мою страну». Через месяц пришло приглашение. Я заполнил анкеты, собрал подписи всемогущей партийно-административной тройки, без одобрения которой ничего не совершалось, сдал бумаги в ОВИР, и через три месяца получил пахнущий коленкором новенький красный загранпаспорт с чехословацкой визой.
Поезд на Братиславу отправлялся с Белорусского вокзала. Двое суток он шёл через поля и перелески России, болотистые белорусские леса, распаханные украинские степи, пологие и лесистые Карпатские горы, с протяжным воем проскакивал мелкие станции и ненадолго задерживался в городах. Чем ближе к границе, тем чаще встречались группы солдат на перронах, платформы с военной техникой под тёмно-зелёным брезентом, армейские грузовики в защитном камуфляже на железнодорожных переездах. С каждой новой остановкой пассажиров оставалось все меньше. На пограничной станции Чоп в вагон вошли пограничник с автоматом и двое таможенников.
– Предъявите ваши документы.
Пограничник перелистал паспорт, цепким взглядом прошёлся по мне, по паспортной фотографии.
– Где ваши вещи? Откройте рюкзак.
Таможенник перерыл содержимое моего рюкзака, открыл нижние багажные отделения, перевернул матрасы на верхних полках, заглянул в верхнее багажное отделение и перешёл в следующее купе. Вдоль состава пошла команда наружного досмотра. Проверяли вагонные ящики, что-то простукивали, гремели под днищами вагонов. Поезд простоял в Чопе пять часов. На перрон никого не выпускали. Граница давила. Немногочисленные пассажиры, в основном возвращающиеся домой словаки, лежали на полках, отвернувшись к стене. Слово «чоп» означает деревянную пробку, затыкающую винную бочку. Возможно, вино российского духа еще не перебродило, не дозрело, и потому станция Чоп закрывает границу, думалось мне. Но когда-нибудь это изменится.
Наконец, поезд тронулся и медленно потянулся к границе. Проплыли ряды колючей проволоки на советской стороне, голая перепаханная земля нейтральной полосы, показались домики и деревца Словакии, и через несколько минут поезд прибыл на станцию Черна, над Тисой. Там словацкие пограничники безразлично проставили въездные штампы в паспорта пассажиров, и поезд пошел дальше, на Кошице и Братиславу.
Братислава встретила меня звоном трамваев, шелестом листвы старых деревьев, блеском стекла, прозеленью куполов и шпилей костёлов. Я познакомился с католическим семейством Мишала и его друзьями. С утра я отправлялся бродить по брусчатым улочкам Старого Города, в Братиславский Замок или в музеи.
Мишал редко сопровождал меня. Он работал над диссертацией, строил свой дом, руководил церковным ансамблем и писал музыку. В нём не было набожности, его вера была сердечной и одновременно рассудочной, и церковью для него были не церковные здания, а прихожане, священники и Причастие, которое есть Христос. Таким же был его друг, молодой католический священник, спортсмен и любитель рок-музыки, игравший в футбол со своими прихожанами.
Меня восхищало, как свободно и открыто они исповедовали свою веру. «Мы сами раздвигаем границы нашей свободы», объяснил Мишал. И рассказал, как их церковный ансамбль пробивался из социалистической Чехословакии на зарубежные гастроли, как их песни транслировало радио Ватикана, вызывая раздражение социалистических властей. «Мы выступали в Риме перед Папой. И знаешь, произошло маленькое чудо. У меня была бородавка, вот на этом пальце. А после выступления она исчезла».
От Мишала я узнал, что в Братиславе есть православная церковь, посещаемая русскими белоэмигрантами. Мне хотелось увидеть этих загадочных людей, победу над которыми страна ежегодно отмечала ноябрьским военным парадом и всенародным застольем. Церковь оказалась небольшой, почти без окон, с оштукатуренными и выбеленными стенами, тихой и сумрачной. К службе неторопливо собирались немногочисленные прихожане: старики с прямыми спинами, старушки в шляпках, люди средних лет, их дети и внуки. Они негромко переговаривались на старомодном, почти литературном русском языке, на каком не говорили в Союзе, зажигали белые парафиновые свечи, которые и горели и пахли не так, как восковые российские.
Нечто трудноуловимое отличало их от моих советских соотечественников. Удивляли спокойствие, сдержанная свобода их манер и отсутствие готовности дать отпор, столь характерной для советских людей.
– Кто вы, молодой человек? – спросил меня прихожанин преклонных лет со следами военной выправки и благожелательным, почти безмятежным выражением лица.
Было очевидно, что посторонние редко заглядывали в этот храм. Я коротко рассказал о себе.
– Очень хорошо, что вы пришли к Богу.
Интерес ко мне пропал. Прихожане заговорили о России, как вероятно говорили о ней все долгие годы эмиграции. А потом вышел старый священник, и зазвучали древние слова и распевы на старославянском, небесном языке русского православия.
Среди прочих достопримечательностей Словакии путеводитель описывал Дивенский замок на берегу Дуная. Я добрался до Девина на автобусе, но дорога к замку была перекрыта оградой с металлическими воротами. Тогда я направился к Дунаю и скоро упёрся в ряды колючей проволоки, протянутые вдоль высокого словацкого берега. Это была граница социалистического лагеря. Неизвестно откуда появился пограничник и потребовал документы. Забрав мой паспорт, он отошёл к ближайшему столбу и вынул из укреплённого на нём металлического ящика телефонную трубку. Из-за поворота дороги вышел второй пограничник, остановился неподалёку и внимательно наблюдал за мной.
Телефонные переговоры с невидимым начальством длились долго. Я разглядывал мир капитализма за Дунаем. Пологий австрийский берег был совсем рядом и никем не охранялся. Там среди полей стояли белые фермерские домики, пыхтя, ползал трактор. Наконец мне вернули паспорт и велели покинуть пограничную зону.
Когда я упомянул об этом случае словацким друзьям, мне сообщили что до войны из Братиславы в Вену ходил трамвай, и словаки ездили по воскресеньям в венскую оперу. Вспомнили о немецкой оккупации, о советском вторжении шестьдесят восьмого года, о танках на улицах, арестах и массовом бегстве на Запад через открытую австрийскую границу. В этих рассказах звучала благодарность русским солдатам за освобождение от немцев и негодование людей, вынуждаемых неодолимыми историческими обстоятельствами подчиняться чужим порядкам, обращенное через меня к России. И позже мне слышались те же обертоны в разговорах с немцами в Восточной Германии, придавленной советским социализмом.
За время, проведённое в Чехословакии, я успел полюбить Братиславу и зелёную аграрную Словакию, побывал в провинциальной Нитре и в чопорном Брно, в Моравии и Чехии. Я благодарен этой стране за первые прикосновения ностальгии, за приобщение к живой истории Европы, к духу католицизма и протестантства, соткавшим культуру Запада.
В Праге, в тысячелетнем сердце страны, на холме над мягким изгибом неспешной Влтавы, в окружении красных крыш Градчан и крепостных стен, вздымается тёмный утёс собора Святого Вита. Там живут и дышат средние века. Под арками возвышенных сводов спят коронованные изваяния на гробницах древних властителей края, облачённые в каменные латы и мантии. Мраморные мечи берегут их покой. И хочется верить, что так будет всегда.
Вечером перед моим возвращением в Союз Мишал выложил на стол полтора десятка разноформатных томиков Библии.
– Вот всё, что смог достать на русском языке.
– Куда это можно спрятать?
– Не надо прятать. Просто положи в рюкзак.
Я представил себе, как прохожу с этим багажом таможенный досмотр в Чопе и мне стало не по себе.
– Ничего, – сказал Мишал, почувствовав мои сомнения, – Мы немного помолимся, и всё будет в порядке.
В поезде я перепаковал рюкзак, сложил книги на дно, прикрыл одеждой, а сверху положил пару детективов Чандлера, купленных в Братиславе. В купе вошел словацкий таможенник.
– Здравствуйте. Предъявите ваш паспорт. Откройте рюкзак. Что это такое?
Внутри у меня похолодело. В руках у таможенника были детективы. Я объяснил происхождение книг.
– Мне надо посоветоваться с начальником.
Он ушёл, унося Чандлера, а я малодушно перепрятал Библии из рюкзака на верхнюю полку под матрас. Возвратившись, таможенник вернул мне книги и паспорт. Я с дрожью ожидал досмотра на советской стороне границы. Положение было безвыходным. Я вёз контрабанду религиозной литературы в страну победившего атеизма, прекрасно понимая возможные последствия этого поступка.
Пересекая границу, я чувствовал, как погружаюсь в привычную плотную среду, как внутрь могучей гигантской мышцы. Расслабленная, она лениво принимала меня, но в любой момент могла пробудиться и раздавить, как мошку. Живя в Союзе, я не осознавал её существования, как не чувствуешь работы здорового сердца и не осознаешь присутствия воздуха, которым дышишь. Мишал был прав: прятать книги было бессмысленно. Можно было только молиться. Именно так и проникали в Союз редкие томики Священного Писания. И в Чопе на этот раз меня почему-то не досматривали. Таможенники деловито перетряхивали чемоданы и сумки словацкой семьи, моих соседей по купе.
К удивлению, привезённые книги разошлись нескоро. Издания Гедеоновых Братьев в русском синодальном переводе отторгались советской средой. Некоторые православные отказывались от «заграничной» Библии из патриотических побуждений, другие опасались держать дома религиозную литературу. Немногие доверенные друзья, кому я рискнул рассказать о происхождении книг, смотрели на меня как на ненормального. И даже мой диссидентствующий приятель, восходящая звезда советской генетики, прокомментировал рассказ о контрабанде просто и кратко: «ну, ты дурак».
Промчались годы, пролетели в заботах о насущном хлебе, о выживании семьи в этом новом жёстком мире, занятом борьбой за деньги, власть и влияние. Промелькнули в сумасшедшей лихорадке перестройки, локальных войн и терактов, в чехарде политических клоунад. Был расформирован Советский Союз, а Чехия и Словакия стали отдельными государствами в составе объединённой Европы. Многое переменилось в России. Новые власти осознали ценность религии, и православная церковь превратилась из гонимой в торжествующую. Восстановлены монастыри, отреставрированы старые и построены новые храмы. Религиозная литература свободно продаётся в церковных лавках и книжных магазинах, службы транслируются по центральному телевидению, священники ездят на иномарках, и странно даже вспоминать, что ещё недавно им запрещали выходить в рясе за пределы церковного двора.
Прошло больше четверти века со времени моей встречи с Мишалом. Я улетал из подмосковного Шереметьева в Мюнхен, а оттуда в Вашингтон. До отправления рейса оставалось полтора часа. Я шёл по новому терминалу Шереметьевского аэропорта, блещущему богатством и брызжущему жизнью, в густой толпе туристов и бизнесменов. Здесь и там, стояли прозрачные пластиковые кубы для церковных пожертвований, с золотыми православными крестами на боках и узкой щелью в верхней грани, куда улетающие в дальние страны могли опустить, не нужные им, больше рубли.
Я шёл сквозь блеск зеркальных витрин, хрусталя, серебра, хрома и золота, сквозь ароматы капуччино, эспрессо, шоколада и коньяка, сквозь волны запахов русской, украинской, китайской и таиландской кухни. Вокруг, в ожидании посадки на международные рейсы, самозабвенно шоппились, выпивали и закусывали мои соотечественники и заморские гости. В конце непомерного коммерческого пассажа широкий коридор обезлюдел. И там я увидел вывеску «Часовня», выведенную славянской вязью. За приоткрытой дверью проникновенный голос иерея возглашал благоговейно и торжественно:
– Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков.
– Благословен еси, Господи, – отзывались женские голоса, – Благослови, душе моя Господа, и вся внутренняя моя Имя святое Его.
Я отворил дверь и вошёл. В просторном помещении часовни не было ни души. Иконы сияли золотыми окладами в свете люминесцентных ламп, под ними едва заметно теплились лампады. Лазерный проигрыватель высококачественно воспроизводил запись Божественной Литургии. Акустические колонки и полупроводниковые платы, изготовленные на автоматизированных заводах и оживляемые электричеством, славили Бога, подобно молитвенным колёсам тибетских лам, вращаемым водой и небесным ветром.
Дед Иван
Иван Фёдорович родился в крестьянской семье в конце девятнадцатого века. Когда началась первая мировая война, его призвали в армию. За высокий рост, за стать и богатырскую силу он был определён рядовым в Его Императорского Величества Лейб-гвардии Семёновский полк. С доблестным «Глеб-Семёновским» полком он воевал с немцами за веру, царя и Отечество. А после революции пошёл служить в красную артиллерию. Не за коммунистическую идею. За лозунг «Земля – крестьянам!», за вековечную крестьянскую мечту о своей земле. Бог и совесть уберегли его от участия в братоубийственных сражениях. Отвоевав на Западном фронте с польскими интервентами, подлечившись в госпитале после ранения и тифа, Иван Фёдорович демобилизовался и отправился в Питер, где его ждала невеста, Степанида Николаевна. Когда священник венчал молодых, пришедшие на свадьбу мужики ухмылялись в бороды: «Колдуй, колдуй, там уже всё слажено».
Женившись, Иван Фёдорович вернулся в деревню и потребовал свою землю, добытую кровью в жестоких боях. Это оказалось непросто. Только через шесть лет получил он через суд несколько гектаров необрабатываемой земли на дальнем хуторе. Там Иван Фёдорович построил свой первый дом, поставил сенник и гумно. Вдвоём с молодой женой расчищали они землю, вырубали кустарник и корчевали пни. Там, на хуторе, родились и подросли пятеро их детей. Завели они лошадь, коров, овец. Хорошо пошло у них хозяйство. Сеяли ячмень, рожь, овёс, выращивали лён, давили масло и ткали льняные ткани.
Когда началась социалистическая коллективизация, никто из хуторян в колхоз не пошёл. Хуторские мужики выбрали Ивана Фёдоровича старшим от общества, чтобы представлять хутор в местном сельсовете. Новая власть принялась разорять хуторян налогами, давить штрафами. Непокорным единоличникам выдавали наряды на общественные работы в православные праздники, наказывали за невыходы. Когда после очередного совещания сельсовета за несогласие с политикой коллективизации Ивана Фёдоровича отправили на принудительные работы, стало ясно, что политую потом землю придётся бросить. Иначе семье одна дорога, в Сибирь.
Перед тем как оставить хутор, они привели хозяйство в порядок, заготовили сено на зиму и сметали стога. Так отдали они долг земле и распрощались с вольной крестьянской жизнью. А потом сложили пожитки на телегу, сверху посадили детей, и уехали, и скотину с собой увели. Семья осела на станции в Тверской глубинке. Иван Фёдорович пошёл работать на железную дорогу. Продал корову, и на вырученные деньги построил второй дом. Но тут началась Отечественная война.
Брат Ивана Фёдоровича погиб на фронте в первые месяцы войны. А потом и единственный сын ушел на фронт добровольцем, не захотел отсиживаться в тылу. Семья жила в тяжёлые военные годы терпеливо и упорно, в ожидании редких треугольников писем с фронта. Сын летал боевым воздушным стрелком на фронтовом бомбардировщике Ил-2. Чудом остался он жив. Штурмовиков бросали в прорыв обороны немцев, сквозь огонь зенитных батарей и атаки мессершмиттов. Он был ранен, когда зенитный снаряд попал в самолёт, но прошёл войну до конца и вернулся домой героем, с медалями за отвагу, за боевые заслуги, за Прагу и Берлин.
Все дети Ивана Федоровича стали горожанами, разъехались по столицам, по большим и малым городам. Свой третий дом Иван Федорович построил, уже выйдя на пенсию. На седьмом десятке был он ещё так крепок и силён, что в одиночку срубил и сложил просторный шестистенок из смолистых сосновых бревен. И только когда понадобилось поднять наверх матку, тяжёлую длинную балку, которая держит потолочины, позвал пособить соседа. Сердцем дома была большая русская печь, куда бабушка Степанида сажала ухватом чугунки со щами и кашей. В овине и в доме поселились разнообразные блеющие, кудахтающие, мяукающие и гогочущие существа.
К лету дом оживал. На майские праздники приезжали дети, привозили внуков. Внуки бегали по дому, зарывались в колючее сено на сеновале. Забирались на чердак, где висели по стенам керосиновые фонари и рыболовные сети с берестяными поплавками, рылись в картонных чемоданах с подшивками старых журналов, дивились старинному сундуку и прялке с деревянным резным колесом. Убегали в лес, на озеро, приносили грибы в плетёных корзинах, серебристую плотву, окуней и подлещиков.
На день Победы Иван Фёдорович надевал свою форму со Знаком почётного железнодорожника на чёрном кителе. Устраивали большое застолье, заводили патефон, и тяжелые эбонитовые пластинки хрипло пели послевоенные песни. А по вечерам на веранде растапливали сосновыми шишками ведёрный медный самовар, подолгу пили чай с вареньем и разговаривали. В этих неспешных вечерних разговорах трёх поколений прошлое становилось настоящим и прорастало в будущее.
Когда Степанида Николаева ушла к Богу, дети звали отца жить к себе в города. Но он не захотел оставить свой дом и затерянную в лесах железнодорожную станцию.
Зимой наваливало снега по пояс, и жизнь жалась ближе к дому, протягивалась узкими протоптанными в снегу тропинками до колодца, до станционного магазина. Так и жил он день за днём, дожидаясь лета: наколоть дров, принести из колодца воды с крошевом льда, растопить печь, кашу сварить или щи, сходить в магазин за хлебом. Был он всё такой же большой и высокий, только гуще кустились брови, да глубже залегали морщины.
Последние годы Иван Фёдорович жил с дочерью Прасковьей, которая и сама уже разменяла седьмой десяток, и стала совсем похожей на добрую бабушку Степаниду. Из всей живности в доме оставались одни игривые бездельные коты, сверчки да мыши. Теперь уже внуки привозили к нему правнуков.
Утром Иван Фёдорович тихо спрашивал, недоверчиво поглядывая на нового гостя:
– Паня, кто это ходит по дому?
– Да это внучок твой вчера приехал. Лёнин сынок. Неужто забыл?
– А, помню. Говорил я тогда Лёне, зачем далеко уехал? Жил бы здесь рядом. Не послушался.
– Мыться сегодня будем. Внучок воды наносит, баньку растопим.
– Не хочу мыться, голова болит.
– Ничего. Помоешься, и хорошо станет.
Помывшись в бане и переодевшись в чистое, Иван Федорович доставал из комода деньги.
– На-ка, внук, сходи в магазин за хлебом, да вина купи.
– Не надо денег, у меня свои есть.
– Бери, я хорошо живу. Не работаю, ничего не делаю, а государство мне платит пенсию. Каждый месяц целых сто рублей.
Продуктовый магазин стоял недалеко от станции, где лесной дух багульника и хвои мешался с запахами смолёных шпал и мазута. В магазине на полках лежали буханки формового хлеба, жестяные банки с килькой в томатном соусе, стояли мешки с крупой да ряды бутылок водки.
– Хлеба принес, а вина нет. Только водка. Вот купил охотничью.
– Это доброе вино. Эх, государь наш батюшка Николай Второй, Виноторговец...
– Отчего же виноторговец?
– Прежде водку в магазинах не продавали, пили только в кабаках. Николай Второй открыл казёнку. Оттуда и пошло баловство, и разрушение России. А вот Александр Третий, тот был справным царём. Миротворец. Войны не держал... Ну, давай, внучок, по маленькой. Вот нам Паня картошечки поджарила. О-хо-хо, грехи наши тяжкие. Зажился я. Бабка зовет, соскучилась.
– Брось, дед. Какие твои годы? Девять с половиной десятков ещё только. Расскажи лучше, откуда пошла наша фамилия?
– От деда моего пошла фамилия наша. Из деревни Заостровье, Бологовского уезда Тверской губернии. Жили там у Пировского озера три брата, Спиридон, Кузьма да Ефим. Кузьма да Ефим были бездетными. Зимой, когда работы не было, ходили на заработки. А Спиридон Иванович был женат, дома сидел и хозяйство правил. От него и пошла наша фамилия.
– Значит, прадеда твоего Иваном звали?
– Иваном. А что до него было, того ни человек не ведает, ни зверь, ни птица, а только ангелы Господни.
– Дед, а ты в Бога веришь?
– Верую.
– А отчего креста не носишь?
– Истинный крест в душе человеческой.
– А прадеда твоего Ивана какая фамилия была?
–Такая и была. Старинная наша фамилия.
Сколько лет прошло с той поры, а всё стоит старый дедов дом. И живёт фамилия, и хранится потемневший от времени нагрудный знак. И летит на нём паровоз по бронзовым рельсам, и вьётся красное знамя с серпом и молотом.
Миллениум
После перестройки и путча, приватизации и унижения нищетой, после останкинской бойни, расстрела парламента и первой чеченской войны наступила Америка. Наступила страна двухэтажных коттеджей, стриженых газонов, глянцевых автомобилей и вежливых полицейских. В этой новой жизни, далёкой от всякой реальности, Сержа мучила ностальгия. Даже и в эмиграции, на другом конце земли, он был вмурован в Отечество. В его тысячелетнюю историю, в его древние храмы, в хрущёвки и коммуналки, в само тело своего народа, объединяемое дивной русской речью, рассеянное по тысячекилометровым пространствам, преодолеваемым переполненными электричками и пропахшими железнодорожной гарью поездами дальнего следования. Россия ржавым гвоздём сидела в нём, терзала и не давала покоя.
Наступил новый год, и Россия встречала миллениум артсалютом и бомбовыми ударами в Чечне. Серж ненавидел эту войну всеми фибрами души. Вечерами он читал новости на сети, хотя в сущности интернет ему не был нужен. Кавказ лежал перед ним, распростёртый. Отечественный медведь ревел и ворочался в Грозном, разрушал жилые кварталы, выковыривая из развалин огрызающихся автоматным огнём злых чеченских волков. Там гибли под бомбами те, кто не успел или не смог уехать, кому некуда было бежать. Оттуда, из заснеженных предгорий, движимая жестокой силой, вздымалась и ввинчивалась в душу чёрная башня насилия. Там, двигаясь по кругу, месили грязный снег сапогами и тяжёлыми ботинками буйволоподобные мужики, мелькали в круговороте камуфляжные комбинезоны, ватники, стволы и сабли. В этом жутком хороводе каким-то образом решалась судьба войны. Свинцовая захлёбывающаяся ненависть сторон, вцепившихся друг в друга, душила Сержа, и напряжение противоборствующих сил расплющивало его. И вдруг сковавшие его оковы исчезли, и в этот ничтожный миг свободы он почти рефлекторно рассёк основание воздвигавшегося в небо монстра тонким светозарным клинком. В следующий миг тяжесть навалилась и снова скрутила его, но тошнотворная башня уже кренилась и заваливалась, костенея и мертвея. Впоследствии, вспоминая это мгновение, он уже не мог понять, что произошло, и каким образом оказался в руке невесомый клинок, нанёсший тот неотразимый удар. Лишь с благодарностью сознавал, что ему было позволено присутствовать при том, как неведомым образом восторжествовала справедливость.
В следующий понедельник ребёнок опоздал на школьный автобус, и Серж повёз его в школу на другой конец города. На обратном пути густыми хлопьями повалил снег. Подъехав к очередному перекрестку, он включил фары, глянул в снежную пелену по сторонам и осторожно нажал на газ. Машина тронулась и забуксовала. Серж подгазовывал, пытаясь уйти с перекрестка, но колёса скользили на льду. И тут из снежной завесы слева вылетел белый понтиак. Вероятно, водитель уже увидел Сержа и отчаянно тормозил, а может, пытался отвернуть, но его неудержимо несло по заснеженному льду. Понтиак налетел, и в этот миг пространство сдвинулось и провалилось, открыв горную гряду и высокого бородатого старика в чёрном балахоне и бараньей шапке. Старик размахнулся тяжёлым посохом. Он казался огромным, и замах его тёмного посоха противоестественно удлинялся, метя острым концом Сержу прямо в голову. Страшный удар понтиака снёс обе левые дверцы, полетели стёкла, автомобиль развернуло на льду и поволокло к противоположному краю дороги. И чёрный посох промахнулся, лишь зацепил плечо мелким осколком. Пролом в пространстве закрывался, и тяжёлая неудовлетворённая злоба медленно уползала вдаль, оставив на безлюдной улице две машины, вмявшиеся друг в друга. Серж выковырялся наружу через пассажирскую дверцу. Его трясло. Падал медленный снег, ставший враз редким и мелким. Бледный американский лох глядел из покорёженного понтиака. Are you OK?
Последующие недели ушли на ремонт машины. Знакомые русские умельцы восстановили изувеченный автомобиль, вытянули погнутую раму и навесили новые дверцы. Между тем что-то разладилось у чеченцев и дела их пошли под откос. Под огнём артиллерии, подрываясь на минных полях, боевики отступили из Грозного. Выжившие рассеялись по аулам и труднодоступным ущельям. Началась долгая и безнадёжная партизанская война. Но судьбы далёкого Кавказа уже не волновали Сержа. Нечто жизненно важное сломалось в нём. С каждой неделей он чувствовал себя всё хуже, и наконец потащился к врачу на обследование. Результаты анализов пришли в пятницу тринадцатого числа, и время понеслось плотным потоком. Ещё один драгоценный месяц ушёл на борьбу со страховой компанией, не желавшей платить за сложную операцию бостонскому медицинскому светилу. И напоследок он опоздал на бостонский авиарейс из-за заторов на автостраде.
Серж встречал Рождество в госпитале. Когда он очнулся после девятичасового наркоза, его отвезли в реанимационный бокс. Реальность расползалась клочьями, истаивала, раскрывая предлежащий слой бытия. Душа, сотканная из необжигающего радужного пламени, отделялась от тела. Разлучаться с телом было горестно и легко. Манило взмахнуть пламенеющими крылами и слететь в новый простор, но держали тончайшие волоконца, уходящие корешками в измученное тело, подобно огню, проницающему тлеющие угли, и не напитавшиеся ещё жизнью. Серж понимал, что уходить нельзя и надо держаться, но его заливало потоками света. Непредставимый свет пронизывал и захлёстывал его. Этот свет невозможно было вместить, от него нельзя было укрыться, а можно было только слиться и раствориться в нём. Где-то далеко на краю сознания верещал монитор, и медсестра вводила в вену морфин. Он выплывал и снова погружался, и плыл между двумя мирами. Ночь длилась, творилась мистерия непостижимых тайн, и каждое мгновение прорастало в вечность.
Потом ещё долго ему снились вокзалы. Все было огромно в этих снах. Сонмы людей с отрешёнными лицами беззвучно возносились из подземных залов ожидания по наклонным туннелям наверх, на необъятные перроны, увлекая его за собой. Они летели неудержимо и невесомо, как пух в потоке ветра, навстречу золотому предрассветному небу. Тёмные силуэты стражей останавливали его на подлёте и возвращали обратно. Но иногда его выносило под ясное утреннее небо, где стремительно восходило ослепительное солнце, расширяясь и заполняя все вокруг невыносимо ярким светом. Захватывало дух, заходилось сердце, и он просыпался под визг монитора. Отлежавшись, Серж подбирал катетер, провода и пластиковые трубки, и отправлялся в смотровую лоджию, толкая перед собой стойку на колесиках с капельницами и сосудом для сбора мочи.
С девятнадцатого госпитального этажа открывалась роскошная панорама Бостона. Внизу простирался старый краснокирпичный город, окружённый широким серым кольцом бетонной застройки прошлого века и редкими группами бостонских небоскрёбов. Родина отпускала его, и душа освобождённо касалась всего, читая историю труда чужих поколений. Когда налетали короткие шквалы зимних дождей, верхние этажи небоскрёбов скрывались в низких облаках, и змеящиеся по стеклу полосы дождя застилали город. Но ветер скоро разгонял тучи, и серо-голубая Чарльз Ривер, широкой дугой протянувшаяся к океану, вновь покрывалась золотыми солнечными блёстками. А высоко над городом, вдали от пределов Небесного Отечества, в холодных и чистых воздушных пространствах плыл безмятежный ангел. Серж глядел на него сквозь слёзы, заворожённый, и радостные солнечные зайчики плавали и искрились вокруг приветом от заждавшихся старых друзей.
Почувствовав пристальный взгляд, ангел плеснул крылом и скрылся за белоснежным новорождённым облаком, расклубившимся из прозрачной голубизны там, где её коснулся край крыла.
Листья
Помнишь, как облетали осенние листья в болотистых палеозойских лесах? Лёжа в теплой грязи, я так любил следить за их порхающим полётом, слушать бесконечный шорох. Порою жёлтый лист опускался прямо на голову, закрывая теменной глаз, и как сладко дремалось тогда под его лёгкой перистой лапой! Бессчётные листья ложились на тёмную воду и погружались на дно. Казалось, они ушли без следа. Но под толщей воды, незримо и неустанно, нарастали слои каменного угля.
И сейчас, глядя в окно на вечерние горящие окна многоэтажек, я понимаю: это юность мира греет старческую кровь цивилизации. А листопад продолжается. Теперь уже бумажные листы с кружевными прожилками строчек летят по воздуху, мчатся в самолётах и поездах. Папоротники карбона и древние бактерии несут их. Они оседают стопками в книжных шкафах, слоями в мусорных баках. Куда уходят мысли и чувства миллиардов людей? Идет таинственный, непрерывный процесс. Кто, в какой непредставимой дали веков пожнёт его плоды?
Товарищи
В конце семидесятых годов я стажировался в Институте биофизики АН СССР. В лаборатории была традиция вместе отмечать праздники. После работы сдвигались и накрывались столы, выставлялись закуски и выпивка, начинался весёлый трёп, продолжались обсуждения рабочих результатов. На этих посиделках среди прочих биофизиков обычно присутствовали добрые приятели, Анатолий Яковлевич Зильберштейн и Валерий Аркадьевич Ненашев. Как-то в середине застолья Анатолий Яковлевич поднялся с рюмкой в руке.
- Товарищи! – начал он хорошо поставленным баритоном, поигрывая перекатами бархатистых административно-партийных интонаций, – Все мы здесь наши, свои товарищи. Но среди наших товарищей имеются отдельные не наши товарищи.
Анатолий Яковлевич сделал широкий приглашающий жест рюмкой в сторону Валерия Аркадьевича, и решительно заявил:
- Эти товарищи нам не товарищи!
Голос Анатолия Яковлевича взмыл и заполнил лабораторию.
- Товарищи! Предлагаю руководству обменять товарища Ненашева на нашего товарища!
Застолье грохнуло хохотом. Валерий Аркадьевич застенчиво улыбался, смущённый всеобщим вниманием. Как раз незадолго до того Советский Союз обменял диссидента Владимира Буковского на Луиса Корвалана, генсека компартии Чили, отбывавшего срок в концлагере Пиночета.
Из звёздной пыли
Мы созданы из звёздной пыли. Люди, растения, моря и горы, и недра земли. И это то, что всегда остаётся здесь. Мы дышим тем же воздухом, которым до нас дышали древние рептилии. Мельчайшие частицы материи, составлявшие когда-то тела Будды и Христа, входят в нас с каждым вдохом. Но нам нет до того дела. Для эгоистичной человеческой цивилизации материальная природа лишь средство, среда обитания и развития. И если люди уйдут, следы этой цивилизации очень скоро, по геологическим меркам мгновенно, исчезнут с поверхности Земли. Препятствует этому только упрямый дух человека. Он противостоит эрозии и распаду. Как ребёнок на берегу океана, он строит замок своей мечты из раковин древних моллюсков, превращённых в песок вечным прибоем.
Осень девяносто третьего
Пасмурный день ранней осени. Окраина подмосковного приокского городка, приземистые ряды кирпичных овощехранилищ. Синие, бурые, коричневые двери боксов в пятнах и потёках ржавчины. Раздолбанная дорога, растрескавшийся в ямах и выбоинах асфальт. Тишина и безлюдье. Мы с отцом несем домой ведра с картошкой. Четвертый месяц не выдают зарплату, кормимся с огорода. На дороге лежит прилично одетый мужчина.
– Похоже, пьяный, – говорю неуверенно. Что-то смущает меня в позе человека, вытянувшегося на сером асфальте. Отец подходит и смотрит на лежащего светлым пронзительным взглядом старого фронтовика.
– Помер, каюк. Отмучился.
Пожилой человек лежит на спине. Его лицо спокойно и бесстрастно, глаза открыты в осеннее небо. Пульс не прощупывается, и в каждой клеточке еще стынет цепенеющий ужас тела, оставленного душой.
Отец достает спичечный коробок, в котором припасен недокуренный бычок. Чиркает спичкой о коробок, ломает спичку. Чиркает снова, ломает вторую...
Вдоль магазинных витрин и коммерческих ларьков неторопливо и вальяжно движется полный мужчина с брезгливым изгибом губ и жадными глазами. Его догоняет другой, тоже средних лет, поджарый и крепко сбитый, с недобрым выражением лица. Догнав полного, хлёстким взмахом ноги метко бьёт его под копчик носком модного лакированного ботинка. Охнув, полный брякается мослами об асфальт. Поджарый оттаскивает полного за шиворот с тротуара под кусты и молча уходит.
Ваня, бывший научный сотрудник, а ныне преуспевающий бизнесмен, торгует акциями нефтяной компании «Гермес-Союз». Ваня в новом чёрном костюме, в импортных ботинках и чёрной кожаной куртке. В портфеле у него акции, списки акционеров, и воронёный газовый пистолет. В тамбуре подмосковной электрички Ваню зажали двое, приставили нож к горлу и изъяли портфель с акциями, деньгами, и пистолетом.
Бригада бандитов проходит по рядам бывшего колхозного рынка, собирает дань с торговцев. Все, как на подбор – в чёрных рубашках и тёмных очках, с аккуратно подстриженными узкими усиками. Переполох в курятнике. Торгаши спешно прячут толстые пачки девальвированных рублей. Куда-то исчезла милиция. Ещё недавно красные околыши маячили в проходах рядов, а теперь их как ветром сдуло.
Поздний вечер. Двор многоэтажного дома. Темнота. Взрывы отборного мата, звуки тяжёлых ударов, истошные крики, топот убегающих ног.
Москва, Каланчёвка. Беженцы с чемоданами и узлами на перроне. Цыганский табор разбил палатки в сквере возле станции. Женщины с детьми уже давно ушли на промысел по электричкам, а мужики ещё спят после ночных дел.
В Москве баррикады, стычки демонстрантов с ОМОНом. Парламент в окружении колючей проволоки, внутренних войск и милиции. Снайперы отстреливают прохожих из окон мэрии. Указом президента вдвое увеличены зарплаты сотрудникам силовых министерств.
Проспект Мира. Ряды коммерческих ларьков, торгующих пивом, водкой и сникерсами. Сквозь густую толпу нагло прёт, расталкивая локтями и с наслаждением матеря прохожих, тридцатилетний бугай. Бомжи спят на грязном тряпье в подземных переходах, попрошайки и нищие всех возрастов на каждом углу. Беспризорный пацанёнок пристроился к молодому человеку, купившему мороженое. Идет рядом, заглядывает в лицо. Получает мороженое и отваливает. Пожилая женщина сидит на приступке дома на Садовом в окружении дюжины разномастных дворняг. В руках картонный плакатик: «Люди добрые, подайте собачкам на пропитание. У меня их двадцать шесть штук».
Начало октября. Золотая осень, небеса безмятежной голубизны. В Москве продолжают стрелять. Провинция затаилась, автобусы в столицу уходят пустыми. Бесконечные разговоры, споры. Кто виноват? Что будет? Во всех квартирах напористо долдонят телевизоры: демократия, законность, правопорядок, президент, парламент, Руцкой, Ельцин, Хасбулатов... Чума на оба ваши дома!
Демонстранты прорвали блокаду Белого дома и захватили московскую мэрию. Колонны, штурмовавшие останкинский телецентр, расстреляны и рассеяны пулемётным огнём. Отключена большая часть каналов центрального телевидения. Круглые сутки в эфире «Вести». Оттуда несётся: «Мы призываем тех, кто готов поддержать в эту трудную минуту российскую демократию, прийти ей на помощь... объединенными усилиями встать на защиту нашего будущего... для подавления фашиствующих, экстремистских, бандитских формирований, собранных под эгидой Белого дома... Где наша армия? Почему она нас не защищает от этой проклятой конституции? Друзья мои! Проснитесь, не спите! Наша несчастная Родина в опасности! Нам грозят страшные вещи! Опять придут коммунисты!»
Ночью на мосту через Оку гул армейских моторов. Из тульской области на Москву идёт бронетехника.
Ясный солнечный день четвертого октября. Понедельник, но никто не работает. Си-Эн-Эн транслирует в прямом эфире расстрел российского парламента президентскими армейскими частями. Телекамеры шарят по Белому дому, по Новокузнецкому мосту, по зевакам на набережной Москвы-реки, бронетранспортёрам и танкам. Танки, приседая, извергают фонтаны дымного огня. Бурые клубы разрывов вспухают на фасаде Белого дома. «Пок-пок-пок-пок», доносятся с запозданием звонкие хлопки разрывов, перекатываются эхом между московскими высотками под высоким осенним небом. Камера наезжает на Белый дом, на расползающиеся клубы, упирается в полосы сажи и тёмных дымов, тянущихся из окон. Бодрый американец за кадром комментирует калибр и типы используемых снарядов. Полыхнувший, было, язык новой гражданской войны задыхается и гаснет в густом смраде национального позора.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.