Я нынче не в ударе, простите мне, друзья: на маленькой гитаре сыграть про всё нельзя. Про грусть слепую можно и про любовь чуть-чуть… На струны пальцы брошу и плакать захочу. Но сердце к рёбрам ближе прижалося само. Бесстрашно ходят мыши вокруг моих сапог. Всего-то стало много, страна идёт вперёд. А я иду не в ногу, движенью поперёк. Цела обмундировка, и сапоги не жмут, - чего же так неловко, откуда этот зуд? Газетные подшивки в читальне полковой: подшитые ошибки под шапкой со звездой. Совсем не ладно скроен, совсем не крепко сшит, я выбился из строя и порчу общий вид…
Строки из тысяча девятьсот семьдесят первого, когда я перешёл в высший солдатский разряд – в старослужащие, в деды, и мог почти совершенно свободно просиживать в библиотеке над подшивками, среди которых была не только «Красная звезда», но и – троекратное ура! – «Литературная газета», ещё старенькая, тоненькая, но уже – литературная.
Нас ещё очень много – отбывших полную строевую в Советской Армии, и каждый из нас помнит службу по-своему. Поэтому не претендую ни на какие обобщения, а просто-напросто складываю нехитрую мозаику из сохранившихся обрывков. Да даже и не мозаику (где узор? орнамент? арабеска?) – цепочку следов по отрезку времени: мною отрезано, но не мною отмерено. Три осени, две зимы, два лета…
Вести дневник в армии – непозволительная и даже запрещённая роскошь. Особенно на первом году службы, когда ты виден всем всегда и отовсюду. Когда ещё не приобрёл ценнейших умений: укрываться, увиливать, увёртываться, уклоняться, уходить в себя и глубже, оставаясь в то же время там же, среди тех же и в том же армейском качестве.
Однако я дневник вёл – в записных книжках, вперемешку со стихами, в тетрадях для конспектов – бок о бок с записями об агрессивных империалистических блоках и блоках питания для радиостанции , просто в письмах, которые не возбранялись. Я накапливал записи за два-три дня, а после укладывал листочки, наброски, клочки в конверты, адресуемые друзьям и подругам, оставшимся на «гражданке». Вернувшись со службы, первым делом объехал своих знакомых, кстати, успевших отдалиться от меня лет на десять, и собрал практически всё: мой урожай за два года. Записи с пятого на десятое, сокращённые иногда до одних согласных (наивная попытка зашифроваться от могущественной военной цензуры – на всякий случай). В них многое оказалось пропущенным, многое, как теперь вижу, я посчитал несущественным, а оно-то и являлось главным… Меня удивляет и радует другое: в солдатском дневнике так мало о собственно солдатчине, которою всё-таки были заполнены ровно двадцать четыре часа в сутки.
Что ж, и теперь не стану (и без того уже об этом понаписано в прорвавшейся прозе восьмидесятых-девяностых!) рассказывать о дедовщине, впрочем сравнительно в мягком варианте – для нашего призыва в нашем отдельном полку. Не возьмусь повествовать о побегах, самоволках и «самострелах», о полевых лагерях и наших горе-учениях (вплоть до командно-штабных целого округа с участием московских генералов и добродушно писавшего под сосну маршала). Не буду о том, о другом, о третьем, хотя поживописать можно: «два года, словно два народа, прошли и густо наследили…» Сколько человеческих типов, характеров, натур, манер, выходок, лиц! При всей повторяемости уставной жизни – сколько разнообразных ситуаций, состояний, переживаний!.. Может, когда-нибудь и соберусь. В другой раз.
Нигде я так много не отправлял и не получал писем, как в армии (это в конце концов вызвало пристальное внимание со стороны особиста и замполита, было дельце…).
Нигде я так много не читал, как в армии, даже в детстве и студенчестве – меньше.
Нигде так не думалось и не сочинялось, как всё в той же армии.
Пусть это будет просто опыт личного выживания – не физического, но и не духовного (ни к чему завышать планку), а бог знает какого. Я как мог старался не утратить чувствительности нескольких дорогих мне болевых точек сознания, - из упрямства, из принципа, смутно догадываясь, что именно в этих нескольких точках и проявляюсь я сам, такой как есть.
…29.11.69
Только что нас привели из клуба: смотрели фильм о пленных людях… Сколько разных несвобод! И сколько разных людей, которые вдруг – одним махом! – попадают под общий радикал.
Сегодня вкалывали на плацу, разучивая строевую песню, а шёл и продолжает идти мокрый отвесный снег. Мёрзлые ноги, холодные ладони на перепонках чуть живого радиатора. Тихо сижу на табурете меж двухъярусных коек. Пауза. Каков я теперь?
Чем дальше в лес, тем больше я люблю… Две недели с лишком назад я дождался тебя посреди Города и распрощался. С тобою, а ещё больше с самим собою – тем, в дурацком берете на загодя оголённой голове, с деревянными словами. На другой день я видел тебя утром в окне проезжавшей «единички». По крайней мере, мне так хотелось – видеть тебя в ускользающем окне.
На другой день мы перестали быть нами прежними. Нас начали строить. Теперь я выгляжу так: пацан в необжитом обмундировании – торчат руки, ноги, голова. Глаза всегда испуганные. И вспоминаю, как ты рассказывала мне обо мне «романтическом» - в кузове грузовика, мчавшего нас на колхозное поле: с кудрями на ветру, с небом в сияющих очах… Странно знать, что так было и есть тому свидетели.
Пока не могу определить ни тутошних своих эмоций, ни оценок: всё притуплено, а не исступлённо, безоглядно, как прежде. Служба сводится к урокам организованной ходьбы, к урокам положенной аккуратности, урокам сиюминутности и вытяжки. Все необходимые слова содержатся в уставах, пробелы заполняются матом. Сам я ничего не делаю, не начинаю, не предпринимаю: только по указке, по команде, по приказу. Постепенно входишь во вкус - постоянства исполнительности, постоянства подчинения, в этом растворяешься, перестаёшь выделять себя, может быть, и теряешь себя. Со временем я наверняка во всём разберусь, всему отыщу слово. Пока же завываю в уме песни и стихи прежней поры (Окуджава, Мандельштам…), когда по утрам нас выводят на пробежку, - помогает.
30.11.69
И в этом усматриваю остатки былого недорезанного идеализма, прогрессирующей, несмотря ни на что, отвлечённости. Чёрт возьми, даже армейское письмо сводится к одному – ко мне. Вот уж воистину – центровая личность!.. Впрочем, здесь я стал как-то выше видеть. Заучивая недавно текст присяги, подумал: какую славную курсовую работку можно было б слепить о солдатике как таковом – «социологически», так сказать, «этически», «эстетически» и т.д. Тут столько новых поворотов в самых старых вопросах!
Что-то я всё не о том, о постороннем. О потустороннем. Кажется, начинаю понимать смысл слова – родная. (И понял я, что нет родных и близких, пока не отдал крови хоть кому – злой, алой, неожиданной, своей, чтобы продолжилась, не замыкаясь… Видишь, опять стихи. Но продолжения не последует: команда – строиться!
4.12.69
А для начала нас, «бритоголовых», поместили в отдельный загон – в казарму карантина, под присмотр нескольких доверенных сержантов и редко появляющихся офицеров. Все вместе мы называемся «карантин пузатый», у которого ещё «гражданская булочка из задницы торчит».
Нас разбили по специальностям. Я поопасился идти в операторы-локаторщики: сберечь бы зрение для книг. Испытание же на пригодность к радиоделу прошёл легко: офицер отстукал карандашиком ритм – я повторил точка в точку (от хорея до анапеста).
Полумрак раннего утра. Справа – синий приглушённый свет. Лежу на койке второго яруса. Если приподняться на локте и поглядеть в освещённый угол казармы, увидишь мрачного дневального возле тумбочки с телефоном. Я просыпаюсь минут за пятнадцать до подъёма, но сползать с койки ни-ни-ни. Внизу живота – как будто черти сети вяжут. Организм ещё не приноровился к здешним часам.
Поднимаются сержанты, начинается ходьба, хлопанье дверями. И когда терпеть уже невмоготу, зажигают верхний свет: подъём!! Одеяло – на спинку кровати, брюки – рывком, в гимнастёрку влезаешь, долго мотая перепутанными рукавами. Перехватываю поясным ремешком, наворачиваю порыжелые портянки, теперь сапоги, ремень, шапка. Лишь бы не оказаться в числе последних! Становись!.. Равняйсь!.. Все растрёпанные, полурасстёгнутые, с полоумными затуманенными ликами, с бегающими по телу руками. Сми-и-и-рна! Больные, хромые – выйти из строя!.. Это назначаются очередные уборщики. - Остальные – нале-во!.. Высыпаем на двор и сразу в уборную. Там пол словно из янтарных досок: нарядники, работавшие до трёх ночи, стёклышками отскоблили настил.
Радиовзвод на зарядку выводит щуплый сержант Романов (круглые очёчки, неловкий мат, сдержанность, серьёзность, - он мой одногодок, но тут между нами огромная дистанция). Частым шагом до ворот и – бегом марш! По шоссе через лес. Словно в трубу закашлялся сосед. После горки уже трудно тянуться. – Шире шаг!.. Отрываю ноги и выбрасываю, выбрасываю вперёд.
11.12.69
Нынче парковый день. Парк – это площадки, на которых размещается наша боевая, хотя и не внушительная техника. Нас распределили по местам будущей настоящей службы. Меня к себе взял сержант Молостов, здоровяк, но не хам, не наглюга, с вполне интеллигентным лексиконом, от которого я успел отвыкнуть. Оказывается, он тоже из студентов, отчислен с первого курса МЭИ. Мы забираемся в будку радиостанции на колёсах. Молостов отыскивает подходящую музыку на приёмнике. Коченея, заряжаем аккумуляторы и говорим, говорим! Солженицын, Пастернак, тридцать седьмой год, классика, собственная молодость. Это первый человек здесь, с которым я разговаривал взаимообразно…
Когда возвращаемся в расположение, сержант выносит из казармы (мне ходить в полковую библиотеку ещё не положено!) обещанный том Стендаля: «Воспоминания эготиста. Жизнь Анри Брюлара».
15.12.69
…И наконец, я начинал понимать, что мною слишком много заявлено, чтобы медлить с исполнением. И я подписанный собою же приговор сворачивал в трубочку – желания исполнялись, но самые неподходящие, неоправданные, необъяснимые при помощи логики. Так случилось с переводом из Вильнюса в Кал-ад, так свершилось с уходом сюда. Что на очереди?
Там спорили стихи - о стихах, а люди – о людях. Там спорили о том, кто я по преимуществу – лирик или эпик. И преимущество у меня было: я только ещё начинал – у них же за плечами зияло разочарование (а у одного дажа парочка разочарований). Там спорили, поэт я или притворяюсь, и скоро ли брошу писать стихи. Тогда мне казалось, что поэт, теперь думаю, что притворяюсь, но знаю, что буду писать, пока меня окликают по имени… (Вы знаете, как одинокий любит одинокого? Вы знаете, как одинокий ненавидит одинокого?..) Ивинский Павел Иванович не спорил, потому что умел слушать. Он сказал мне: - Следите за амплитудой ваших колебаний. Не выпадайте, пожалуйста, из общего ритма, иначе вам вправят мозги.
…Уже мы разъехались и разошлись, прекрасно обходимся друг без друга, то есть ужасно друг с другом обходимся. Я в шинели теперь.
Через двадцать минут заступлю охранять это дерево и все деревья на свете, эту птицу и всех над землёю птиц, свою любимую и, наверное, всех любимых, это время и все времена, а ещё – одну комнату в универке, где спорили и продолжают спорить стихи – о стихах, а люди – о людях…
У меня нет ничего законченного, достойного, отличного. Я до скверного мало знаю, ведаю, умею. Произведений – нет! Оттого, что ещё нет жизни – своей, отличной, достойной? А есть всего-навсего двадцать лет, прожитых под чутким чужим руко-водством.
Стендаль: «…по правде говоря, разве я хоть сколько-нибудь управлял своею жизнью?»
18.12.69
Здесь настолько всё КОЛЛЕКТИВНО, общо, людно, на виду, что невозможно, кажется, быть эгоистом, трудно замкнуться в себе и подумать «про себя» - про всех вас. «Неожиданно я стал равнодушен и справедлив ко всему окружающему…» (Стендаль)
Не могу в полной мере признать своим это двуединое определение: бываю то равнодушно справедливым, то справедливо равнодушным.
Фильм о Джульетте-гимнастке в гогочущем зале полкового клуба, фильм нежный, струнный: как их совместить – гогот и нежность?
…На одном из занятий два сержанта попусту муштровали минут сорок солдатика-узбека: - Встать! Сесть! Встать! Сесть!.. И самого подмывало так же подскакивать и затравленно повторять: я! есть! я! есть!..
Когда чужое унижение тебя зажмёт песком в горсти, души святые сбережения по ветру с хохотом пусти. Ведь так преступно похваляться своим высоким естеством, когда приказано валяться кому-то перед сапогом…
20.12.69
Если осмелиться продолжить студенческую тему, я на четвёртом курсе, и моя «зимняя сессия» состоится в апреле, когда я должен буду сдать «на радиста третьего разбора». Через неделю покидаем карантин, доучиваться предстоит в ротах.
В коридоре от сквозняка скрипит дверь на улицу, мне её не видно. Я сижу в пустом радиоклассе, где к грубым столам привинчены клювы передаточных ключей. Четыре стены, как четыре парня, сомкнулись квадратными спинами, обращёнными ко мне. Они поддерживают потолок, и я не знаю – тяжело ли им: мне лиц их не видно. Мне ног их не видно – так глубоко ушли они в подпол, в землю. Здесь пусто, здесь некому меня ненавидеть. Четыре парня стоят спиною ко мне, а что я им сделал?..
Читаю по страничке-две в день. И это прекрасно. Наконец-то чтение опять стало наслаждением для меня. Стендаля читаю сердцем, но и в сердце моём тоже прячется ум, умок. Странный и диковатый, вроде инстинкта материи – двигаться, видоизменяться, жить.
Юность, наверное, умывальник: всё выложено белыми гладкими плитками, холодная белая гладкая вода из-под крана, за низким окном снег, короткая цепочка следов – дни рождения, и много воздуха в грудной клетке. Так должно было быть. Вместо этого – серый чулан, где казнь над собою – кощунство, где только жалеть себя, и резать тупым ножом недовольства, и в дыры следить за сменою дня и ночи. Дыры в стенах глухих, паузы в праздных стихах: в них заглядывают снаружи – оторвёшься от книги и почувствуешь взгляд на себе. Не мы изучаем жизнь – она изучает нас. Не мы излучаем смысл – он излучает нас… Выйдешь, повесишь на двери замок. Закончилась юность. Стоишь на улице – маленький скверненький недотёпа. Иди постучись – к этим и тем, попросись в чужое блаженство. Эх, ты, человек без определённых занятий…
22.12.69
И вдруг оказвается, что мне нечего тебе сказать, и не получается красивого повторения пройденного. Сперва письма-рассказы, потом письма-квитанции. Звонки и приходы – дурные, до обидного нелепые: чтобы ты не смела не помнить меня! Так было год тому, и полгода, и совсем недавно.
Ты не хочешь, давно ничего не хочешь знать обо мне – открывать мои окна.
Сегодня мне по душе прощаться. И сегодня же я люблю так, как никогда любить не умел. У меня нет выбора: диалектика – это не две дороги, это два человека на одном пути.
Знаю одно: буду приходить ещё и ещё. Всё равно ты выше моих возможностей фантазировать.
Когда ты говорила: - Плохо… - я знал, что хуже этого не говорил, не писал, не изъяснялся. Зато когда ты говорила: - Хорошо… - я на одно мгновение ощущал свою гениальность. И выше нет ни бога, ни звезды…
Тебе принесут томик Тарковского: поговори с ним, пожалуйста! Пусть он откроется тебе так, как открывался мне.
А между тем в радиоклассе продолжается занятие по приёму на слух: услышать бы твой голос в наушниках – вместо надоевшей невразумительной морзянки… Ни голоса, ни письма, ни привета.
Ты скажешь – нет, и это скажешь ты, последняя, как тишина глухого, последняя, как темнота слепого, - и выше нет ни бога, ни звезды… Теперь клянись на книге и на хлебе, рискуй руками, голосом рискуй, а лучше пальцем рожицы рисуй: дыши на небо и рисуй на небе. И ничего не начинай сначала, стань на колени и пади ничком, стучи в пустую землю кулачком: она сказала, всё она сказала.
24.12.69
Ласковости у меня нынче – полный вещмешок! Из-за свежего многоуважаемого снега, наверное. А в самый Новый Год я подниму над головою автомат – одновременно с вашими стаканами-склянками. Мне будет хорошо далеко от вас, но с вами – и нетревожно, и сокровенно.
Снилось: праздник, настоящий – в городе – праздник. Иду за руку с мамой, молодой мамой. Я не вижу её молодой красоты, но чувствую. Здороваюсь со всеми, кого встречаем на улице, приглашаю к нам. Дома мы украшаем комнату, собраем на стол. Приходят первые гостьи – незнакомые девушки в светлых синих платьях. Мы с мамой понимаем друг друга… Счастливый сон.
Только тут я осознал, насколько плохо, слабо, нерешительно жил. После армии придётся проживать каждую минуту неимоверно ценно, цепко, - иначе я не смогу сотворить свою Книгу, свою жизнь.
У Стендаля: «…был со всеми существами, которых слишком любил, - молчаливым, неподвижным, глупым, неприветливым и иногда даже оскорбительным. Следствие глубокой привязанности к ним и стушёвывания своего «я». Моё самолюбие, моя выгода исчезали в присутствие любимого лица: я весь превращался в него». Вот мои весна-осень истекающего года, в этой формуле
то ли сердечной недостаточности, то ли сердечной избыточности.
А кто мы такие, чтобы нас любили? Читаем – с трудом, и пишем – с трудом. Именуемся поэтами, знатоками, - кем ещё мы считаем себя в глубине души, куда и сами редко заглядываем? Жизнь свою, как чужую, заглатываем и себя аккуратно закладываем – замуровываем в кирпичную стену времени. Время любит строителей, а гробовщиков только терпит. Письма уходят и пропадают без вести, словно растворяются в извести. Спрашиваю у не утративших трезвости, у способных истину вынести: - А кто мы такие, чтобы нас тут любили?
26.12.69
После обеда мы стали плотниками: приказано было построить навес для радиостанции. Плотничать никто не умел, и к вечеру так-сяк успели поставить только несколько столбов с перекладинами. Сооружение наше очень напоминает виселицу…
А между тем миг присяги приближался. Чистились, блистились, подшивались. В строю посмел, опираясь на устав, попререкаться с ефрейтором (бывший воспитанник суворовского училища, отчисленный из военки – гонористый, гусаристый, говнистый), за что и был покаран. После отбоя убирал в туалете, отдраивая очко за очком. Странно, прежде я считал себя брезгливым. Или я неправильно понимал это слово? В какой-то момент поймал себя на ощущении, что мне словно бы и нравится выуживать разбухшие окурки из воды, приправленной мочою. Словно бы я хотел доказать кому-то, мол, вы меня мордой в дерьмо, а всё равно стихи со мною, Стендаль со мною. Со мною, а не с вами! Кстати, у него нынче вычитал: «Характером человека я называю его обычный способ отправляться на охоту за счастьем…»
28.12.69
Со второго часа политподготовки взводный меня снял и передал в распоряжение сержантика-молдаванина из чужой роты. Тайком и во весь опор (тут такое вполне возможно, как и сочетание; дурак, хам, но – отличный боец) мы проскочили между казарм и через дыру в колючке выбрались в лесок. Заметив у сержантика топор, заткнутый за ремень, я понял, что мы идём за ёлками для офицерских семей. А лес - это свобода. Кем бы ты ни был, входя в лес, теряешь все ярлыки и лычки. Ты остаёшься только человеком. Так должно было быть, и так было: я не чувствовал себя салагой, он не корчил из себя дембеля. Казарма перестала довлеть над нами.
Деревья растут неправильно, то есть свободно. Они совершенно не знают культуры строя. В этом мы убедились, проплутав по лесу три часа подряд. Под конец сержантик так устал, что, когда мы выбрели к опушке, опустился прямо на дорогу. А я люблю такие зимние дни: без слякоти и без трескучего мороза. Снег неглубокий, но суховатый, рыхлый – важный. Идти мягко и нетяжело. Там, где кабаны разрыли наст, обнажились грибницы – прибежище, начало всевозможных корней. На несколько шагов вокруг пахнет сытным, огородным…
Почему мы с тобой ни разу не побывали в зимнем лесу? Может быть, всё обернулось бы по-другому.
…ты может быть думаешь что ты сама по себе
владычествуешь самостоятельно
из желания овеществлять своё мнение
из желания поступать наперекор очевидностям
или назло непонятному
которое само по себе является несбыточным несуществующим
а значит и несущественным
ты может быть думаешь что решаешь единолично
как быть со мной –
отпустить оставить поставить на место
так нет же нет
или может быть я думаю
что сам творю свою любовь
верю или изменяю
помню каждый твой кивок поворот головы неоконченный жест
сам забываю их и сам возвращаюсь
поднимаюсь по узким ступенькам
к дверям за которыми ты
так нет же нет
время выражено снегом
он оглушает и ослепляет тебя
а для меня
он размыкает пространство
напрасно
вслушиваюсь и всматриваюсь
падая неотрывно падая и не приземляясь
он смещает мои слова
и я их не понимаю
ты хочешь жить вне меня
этому учит тебя снег настоящей зимы
я хочу жить зная тебя
тот же снег меня этому учит
благодарение ему и ненависть
и страх и согласие навсегда
29.12.69
Впервые обрядился в парадную форму. Раньше она не нравилась мне визуально, теперь я отвергал её всем своим некрасивым телом. Через час построились на плацу поротно. После немногих торжественных процедур приступили к самой церемонии. Ротный вызывал нас по одному и подавал, как на подносе, текст присяги. Следовало внятно и громко прочитать, расписаться, произнести: - Служу Советскому Союзу! – и вернуться в строй. Такая простая вещь.
Я неловко вышел, запинаясь, задышливо продекламировал. С трудом поставил роспись. Должно быть, волновался. Запомнил, что автомат был жутко холодный, мёртвый.
«Чем я был, чем стал теперь, - поистине мне было бы трудно на это ответить». Стендаль.
О чём писать? О гордых ли погонах, о тающих куплетах громких песен на мёрзлых оттопыренных губах, о злых самодовольных автоматах, тяжёлых весом тридцати смертей, о людях, заводными сапогами устало убивающих траву… О чём писать? О десяти минутах до бешеного дружного подъёма, о десяти минутах, так похожих на десять рук, протянутых с перрона иль на десяток взмахов оробелых одной любимой маленькой руки… Я знаю наизусть твои ладони – пустые, небывалые, живые, упавшие на крышку фортепьяно, как листья… Заложить ли в книгу их?.. Сентябрь. Чайковский. Слабые слова о детстве, о решимости, о страхе – теперь неясно, кто их говорил.
Я вспоминаю их, когда заплачут в наушниках слепые позывные и я нашарю толстый карандаш, чтоб записать любви прямые знаки. Я знаков тех ещё не понимаю, но сердцем напряжённо принимаю, я – ученик небесного радиста… О чём писать? О том, что я родился.
http://chegozeradi.ucoz.ru/index/pasenjuk_vjacheslav_soldatskij_dnevnik/0-23
Комментарии 1
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.