Гараж для лошади

Станислав Славич (1925-2010)


Славич Станислав Кононович — прозаик, публицист. Родился в 1925 г. в г. Харькове. Ветеран Великой Отечественной войны. Автор двадцати книг прозы. В разные годы печатался в "Новом мире”, "Октябре”, "Радуге” (Киев).
Повесть "Гараж для лошади” была написана в 1994 г. и опубликована в крымском журнале "Брега Тавриды” (1997).


Накануне вечером в одной из забегаловок Приморского парка случилась разборка между местными и приезжими. Трудно сказать, были то просто крутые ребята, которые погрызлись из-за пустяков (девки, неосторожно брошенное слово, показавшийся обидным смех за соседним столиком), или выяснявшие отношения молодые бизнесмены (Господи, что за шушера!), но была стрельба, а в кустах остались два трупа. Местных парней.

А наутро в городе началась охота за черными. Эти стычки в последнее время неизменно получали такой оборот. Объяснить его на обыкновенном житейском уровне нетрудно. "Кавказские гости”, которые приезжали сюда и все прочнее стали пускать корни, были явно не лучшими представителями своих замечательных народов, держались обособленными, сплоченными группами, чуть что — демонстрировали, наверное, не без причины, готовность дать отпор; располагая деньгами, стали завсегдатаями злачных мест и вели себя — в маленьком городке это особенно бросалось в глаза — нагловато.

Все так, но, когда по улицам заметалась хмельная, с остекленевшими глазами толпа эдаких мстителей, тоже отнюдь не лучших представителей местного населения, на душе стало пакостно.

Правда, мгновенно сработал "беспроволочный телеграф”: на рынке и в ларьках, где торговали кавказцы, стало пусто. На всякий случай исчезли и продававшие овощи корейцы. Этими руководил инстинкт: если кого-то бьют — спрячься. Потому что обязательно достанется и тебе.

Толпа — не очень, впрочем, многочисленная и сплоченная — ринулась к гостиничке при рынке, которую по привычке называли "Домом колхозника”, но ни чернявых постояльцев, ни их машин с номерами из ближнего зарубежья уже не застала. На набережной схватили двоих смуглолицых, но те оказались сирийцами, и их — ничего не понимающих, перепуганных — отпустили с извинениями.

А вскоре прибыл ОМОН. Крепкие мужики. Вместе с хиляками и недомерками из местной милиции они и процеживали публику возле рынка, автовокзала, в центре и на выездах из города.

Но все это, с подробностями, стало известно позже, а утром, когда Илья Борисович засобирался в город, дочка, которая только что вернулась с базара, сказала:

— Посидел бы ты лучше дома сегодня.

Илья Борисович не ответил — с дочкой в очередной раз был в ссоре, — но суть понял: боится, как бы папаню тоже не приняли за "черного”.

Видя, что он все же собирается, сказала:

— Тогда хоть ленточки свои нацепи...

Тут не выдержал:

— "Ленточки”... "Нацепи”... Куда цеплять? Прямо сверху на плащ — чтобы каждый видел?

Наградные планки он не носил, и дочка это знала. Его, Илью, раздражало — да почти оскорбляло — обилие послевоенных, но так или иначе связанных с войной юбилейных наград, словно бы всех уравнявших. В самом деле, ему орден Отечественной войны в сорок третьем стоил крови, а сосед получил его в восемьдесят пятом к юбилею Победы только потому, выходит, что дожил до круглой даты. Медаль "За отвагу”, ценимая, что ни говори, на фронте, сейчас в этой россыпи вообще как бы затерялась.

А кто понимает теперь, что значило для рядового матроса получить орден Красного Знамени! И каково было видеть после войны, как одну из почетнейших боевых наград раздают просто за выслугу лет... Но ничего, скоро все это окончательно — вместе с настоящими и липовыми солдатами и маршалами Великой Отечественной — уйдет в прошлое, канет в историю, как канули отличия и награды прежних, старых армий, которые можно видеть только в коллекциях и до которых нет теперь дела никому, кроме скупщиков.

Рано или поздно это — понимал — должно было случиться. Однако не думал, что почти одновременно канет в прошлое и целая эпоха, которую можно называть как угодно — позорной, героической, ублюдочной, славной, — но она была нашей, нашей, нашей, и от этого никуда не деться, не уйти, не спрятаться.

Что и говорить — хреново мы уходим. Посрамленные и раздавленные.

Особенно навязчивой эта мысль стала после очередных похорон — встречаться-то приходится чаще всего на похоронах.

Покойника не любил, но смерть расчищает счета, и он пришел к траурному залу с несколькими цветочками. Возле гроба шла суета. Кто-то удивлялся, что покойник не похож на себя. Но долгая болезнь и смерть в самом деле преображают человека. К тому же знающие люди объяснили, что семья выложила немалые деньги, чтобы его подгримировали — теперь-де оказывают и такую услугу. "А волосы? Откуда волосы?” Усопший-то был лыс, а тут полно волос — не прилепили же ему волосы... "Не городите чепуху, посмотрите лучше на костюм — это же его костюм”. И точно. Синий в полосочку.

Однако пришли жена с дочкой и подняли крик: костюм надели на чужого. Пришлось срочно забирать гроб в мертвецкую и переодевать хладные трупы. Перепутали после пьянки. Черт знает что...

И опять разговор вполголоса, вынос тела, венков, наград покойного (почти сплошь юбилейная медь) на засаленных, как заметил Илья Борисович, от частого употребления красных атласных подушечках...

Словом, пусть этими цацками щеголяют завсегдатаи очередей и старики-гардеробщики в ресторанах — одним меньше придется стоять за молоком или хлебом, а другим больше перепадет чаевых. И вот дочка советует ему самому нацепить планки, чтобы ненароком не поколотили сопляки, которые мечутся сейчас по городу...

Облава как бы высвечивает каждого в толпе. Происходит некая поляризация, и все чужеродное оказывается на виду. Пистолет не выбросишь, толпа отшатнется и от этого пистолета, и от тебя — оставит в пустоте под волчьими взглядами облавщиков.

Однако это из собственного давнего опыта, а тут было по-другому. Вообще все, происходящее сейчас, напоминало фарс, пародию на то, что происходило раньше. Но если прежнее, состоявшееся, в силу того, что оно уже состоялось (и обратного хода нет), принималось как данность, как факт истории, от которого никуда не денешься, то сегодняшнее раздражало, казалось — а может, и было — необязательным и часто диким, бессмысленным, глупым. Хотя люди страдают и кровь льется по-настоящему.

Город и впрямь был словно в осаде. И мысль об облаве возникла отнюдь не случайно. Правда, в сорок третьем все было неприкрыто и явно. Родной ОМОН, что бы о нем ни говорили, не сравнить с фельджандармерией, которая одним своим видом устрашала. Впрочем, и там и здесь, как показал опыт, попадались ребята с ленцой. Сейчас с высоты прожитого приходится констатировать: без этого, видимо, нигде не обойтись. Можно скрупулезно планировать что угодно — облаву, реформу, работу, боевую операцию, деловую, дружескую или любовную встречу, ограбление банка или восхождение на Эверест — в половине (если не больше) случаев неизбежна пробуксовка, вызванная чьей-то необязательностью или просто ленью.

...Та — давняя — облава возникла внезапно. Только что вроде бы ничего не было. Толпа — продавцы, покупатели, русские, татары, несколько полицаев с нарукавными повязками да румын, выделявшихся своей униформой цвета куриного помета, — медлительно клубилась на пятачке перед рынком, когда вдруг с нескольких сторон с ревом ворвались машины, и все было оцеплено жандармами.

Предусмотреть это было невозможно, и все-таки Илья чувствовал себя виноватым — черт понес на базар! А это был их первый выход в город с Пионером. Илье доверили роль страхующего и проводника. Подстраховал. Привел.

Тогда-то и возникло это чувство одиночества в толпе. Они с Пионером были как крупинки золота (скажем так) в песке, который промывает умелый и зоркий старатель.

Тогда же поднялось откуда-то из средостения, из паха отчаяние, припомнившееся сейчас: пистолет (ребята были вооружены) не выбросишь — ускорившая свое кружение толпа мускулисто, упруго сожмется, отшатнется, оставит голенькими под зыркающими туда-сюда мордочками жандармских автоматов.

Илья понял, что пришел его час. Мотнул головой — давай, мол, за мной — и бочком, бочком рванул проходными дворами в сторону Слободки.

Действовал отчаянно и нагло. Сам от себя такого не ожидал. Хотя чему удивляться? Сработали молодость и желание жить.

Сейчас, увы, не было ни того, ни другого. Омоновец в камуфляже, почти не глядя, кивнул: проходи, дед. Никому не интересен. И не нужен.

А тогда с ходу напоролись на полицая в узком проходе между домами. Илья, не останавливаясь, прорычал: "Молчать, сука! Иначе перебью всю твою кодлу...” Цыганская физиономия его была, должно быть, страшненькой, да и сам чувствовал, как ее свело какой-то сумасшедшей то ли судорогой, то ли гримасой. Полицай вжался в стенку спиной, прижал карабин к груди обеими руками и выкатил шары от ужаса. Признаем, впрочем: устрашила его не только физиономия Ильи — действовало понимание того, что приближается фронт, а значит, и необходимость отвечать: где был? что делал? на кого, сучий потрох, поднял оружие? Еще неизвестно, чем бы это кончилось, случись такая встреча, скажем, полгода назад, когда фронт был далеко, на Кубани...

Дальше перебежали улочку, перемахнули через каменный забор на крышу сарая, спрыгнули во двор, и тут Пионер, подвернув ногу, захромал. Только этого не хватало!

По опыту Илья знал, что облавой на рынке дело не кончится.

Документы вроде в порядке, оружие можно спрятать... "Нет”, — покачал головой Пионер, как-то нехорошо, вымученно то ли морщась, то ли улыбаясь. Удивительно, как в такие моменты начинаешь угадывать мысли друг друга. "Нет, — согласился Илья. — Без оружия оставаться нельзя”.

Как подробно все вспоминается! Так напоминает о себе мозоль в давно ампутированной ноге. Отчего бы это? Уж не потому ли, что время опять повернуло на войну?

Когда-то казалось — дошел своим умом, — что на долю каждого поколения непременно выпадает одна великая катастрофа со своими испытаниями, потрясениями, смертоубийством и голодом. Но — одна. Пережил — и все. У наших, теперь уже покойных, стариков это была революция со всем, что за нею последовало, у нас самих — война. И вот теперь понял: так хотелось думать, и не более того. Потому душа и смирилась с пакостной жизнью, зависимостью от сукиных сынов, которые сами окрестили себя умом, честью и совестью народа, страны, да и всей эпохи. Хотелось если не свободы, то хотя бы покоя, а покой какой-никакой (если не высовываться и не думать о том, что тебя лично не касается) вроде бы был. Из войны выкарабкался, пенсию получил, крыша над головой имеется, хлеб хоть и закордонный, привозной в продаже есть — и никаких потрясений больше не надо. Упаси нас Бог от них и помилуй!

Родилось даже представление — сам не раз слышал, — что никогда еще не жилось так хорошо, как при Брежневе. Рассказывали, конечно, анекдоты про новоявленного Ильича и байки про его вороватое окружение.

Умники говорили также, что проедаем-де природные богатства, обкрадываем будущие поколения, своих внуков и правнуков. Кто, однако, слушал эти рассуждения? На кого они действовали? Сами-то живем один раз, и это главное.

Лишь бы не было войны! Имелась в виду Большая война. Малая давно шла, но ее будто сговорились не замечать. Лишь бы не выпало нам — и ведь не должно
выпасть! — новых испытаний.

Дожив до старости, ты рассчитывал, что уже отстрелялся, отвертелся от великих потрясений? Дурачок.

...Двор, помнится, был маленький, замкнутый; в него выходил единственный подслеповатый одноэтажный дом татарской постройки. Под прямым углом к нему примыкали с одной стороны кухонька, с другой — сарай.

Калитка в огород, где торчат будылья обломанного табака и подвязанных к колышкам пожухлых помидорных кустиков. За огородом на склоне заросли грабинника, держидерева и мелкого порослевого дуба. Дальше — кладбище, а там и до леса недалеко...

Что делать? А неподалеку уже ревел грузовик, преодолевая подъем, — облава приближалась.

Из дома вышел старик-татарин в надвинутой на брови барашковой шапочке. Демонстративно не глядя на ребят, как бы не замечая их, снял замок с сарая и тут же вернулся в дом.

Спасибо, дедуня. Илья приоткрыл дверь и заглянул в сарай. Кроме штабеля дров и нескольких вязанок хвороста в нем неожиданно оказалось аккуратное маленькое стойло, где мирно жевал сено, помахивая хвостом, ишачок.

И вспомнил: встречал старика с этим ишачком. Торговал хворостом на базаре. Никаких дел с ним не имел — это точно.

Не хотелось думать дурное, однако мелькнуло: и на старике сказалось приближение фронта? Высунул бы он нос из дома, ну, скажем, год назад, когда немцы, покончив с Севастополем, перли на Сталинград? Впрочем, мысль могла быть и несправедливой — что он знает об этом старике?

Послышался выстрел. Выхода не было. Махнул Пионеру: давай сюда.

В конце концов все обошлось, хотя и непросто. Впоследствии было что вспомнить. И как во двор ворвались немцы. Их было трое с переводчиком. Всего три человека, а сколько шума, ора, грохота! Вообще способности немцев орать, их беспардонности, уверенности в том, что им все дозволено, все можно, и тому, как они сразу скисали, ломались, попадая в плен, и совсем скисли, когда Германия была оккупирована, Илья не переставал удивляться. Иногда казалось, что те немцы и нынешние, прогуливающиеся по набережной интуристы принадлежат к разным народам. Отчасти так оно и есть. Однако многое и от взгляда, от собственного отношения зависит. Да вот простой пример: покупаешь вещь — цена ей одна, продаешь — совсем другая. В первом случае кажется дорого, во втором — дешево. Или тот же
цвет — сам подумал о румынской униформе: "цвета куриного помета”. О немецкой писали уничижительно: мышиного цвета. Очень похоже, между прочим. Ну и что? Сами румыны говорили: табачного цвета, а немцы: оливкового. И тоже правильно. Очень хочется каждому выглядеть красиво.

А не такие ли и мы сами? Тоже ведь хватало беспардонности и тоже ломались. Какими вошли в Германию и какими — цвета какого помета? — уходим...

Ворвавшись во двор, немцы кинулись к дому. Навстречу вышел старик.

— Есть кто-нибудь чужой?

— Не видел.

Подумалось: не может твердо сказать — никого нет.

— Есть или нет?

— Все равно не поверите. Ищите.

А ведь если найдут, деду не поздоровится.

Двое зашли в дом и почти сразу вышли. Третий, заглянув в кухоньку, открыл дверь сарая.

В дверной проем просунулся шмайсер и повертел мордочкой, будто принюхиваясь. Это были, пожалуй, самые скверные мгновения.

Они и спрятаться толком не успели. Да и негде было. Илья присел за старыми ящиками, а Пионер прикрылся вязанками хвороста. Даже сейчас — стоит вспомнить об этом — жуть берет. Тот случай Илье долго потом время от времени снился, и всякий раз это был кошмарный сон. Немцы-то в таких случаях, даже изрешетив трупы, обязательно их потом все-таки вешали на всеобщее обозрение. Демонстрировали качество работы.

Вместо того чтобы осмотреть сарай, прошить на всякий случай очередью из шмайсера и эти ящики, и вязанки хвороста, немец разинул варежку на осла, который продолжал безмятежно хрумкать сеном. А под конец вывалил свою штуку и стал мочиться. Это вызвало неожиданное веселье солдата. Неожиданное, потому что в надвинутой на лоб каске, с бляхой полевой жандармерии на груди и с автоматом он выглядел сурово и грозно — бездушная машина, а не человек. А тут гляди: совсем молодой парень, сверстник того же Пионера или, во всяком случае, не старше самого Ильи. Благодаря выразительным жестам то, что он, захлебываясь от смеха, орал своим товарищам, в переводе не нуждалось.

Где-то опять грохнул выстрел, и немцы бросились со двора.

Эта история имела несколько продолжений. Года полтора спустя, попав после ранения снова в город, Илья, как только представилась возможность, пришел сюда. Вернее добрался из госпиталя до рынка на попутных машинах и уже оттуда приковылял на костылях. Честно говоря, сам не понимал зачем. Дом, двор или сарай не интересовали. О том, что татар выслали, знал. Уж не с ишаком ли собирался встретиться (его, небось, не тронули)? Или надеялся на чудо?

Во дворе, развешивая казенное белье, галдели две русские бабы из армейской прачечной, будто старались перекричать уличный репродуктор, укрепленный по соседству на столбе; дверь сарайчика, скособочившись, висела на одной петле, окно кухоньки заколочено фанерой; неухоженная виноградная беседка разлохматилась и одичала... — как быстро все паршивеет без хозяина!

Тогда подумалось: его-то, этого старика, зачем? Обреченно-спасительно мелькнуло: лес рубят — щепки летят... И под самый конец: интересно, кто были те его домашние, жизнями которых старик, что ни говори, тогда рисковал? Женщины, наверное, и дети.

Жить в этом краю и не возвращаться хотя бы мыслями к татарам было невозможно. Поражали иной раз оголтелость и злобность, с какими говорили о них, причем чаще всего люди, которые с татарами никогда не сталкивались. В последние годы, после реабилитации, злобность неожиданно даже возросла, так что вначале возникло догадкой, а потом укрепилось: а ведь это идет сверху, от властей. Зачем им это?

Да вот как-то дочка сказала: "Витальку сегодня в садик не веди. Если хочешь, отведи к свекрови — я с ней договорилась”. — "Что случилось?” — спросил Илья. Дочкины фокусы с ребенком его давно раздражали. Она ведь Витальку и в Дом малютки — для подкидышей! — пыталась как-то спихнуть. Тогда Илья, разъярившись, даже руку поднял на нее. (Интеллигентная семья, что и говорить...) Завизжала в ответ: "Ты что — с ума сошел?! Не навсегда же — на месяц. Я с девочками договорилась...”

Со всеми она договаривается... А причиной был бурный роман с каким-то заезжим проходимцем. Потому и теперь не поверил: "Что случилось?” — "На работе сказали — и по городскому радио об этом объявили, чтоб маленьких детей в школы и садики не пускали: татары, говорят, замышляют какую-то провокацию...”

Поинтересовавшись, узнал: такое предупреждение и в самом деле было. Бред какой-то. Но кому-то он нужен...

Только к концу следующего дня они с Пионером почувствовали себя в относительной безопасности. Еле-еле добрались до леса. Спасибо старику — в прежней своей манере, ни слова не говоря, принес, когда стемнело, лепешку и кусок грубой ткани перевязать ногу. К счастью, ни перелома, ни вывиха не было. Пионер просто потянул связку.

Почти сутки спустя оказались наконец где-то в районе расположения отряда. Вечерело. Притихший лес был торжественно мрачноват. И вдруг Пионер отшвырнул лещиновую палку, на которую опирался, и заорал веселым дурным голосом:

На окне стоят цветочки —

Голубой и аленький —

Никогда не променяю

X... большой на маленький!..

Хохоча, он повалился на землю, устланную бронзовыми буковыми листьями, и, выразительно сжав кулак, согнув руку в локте, повторил давешний непристойный жест немца.

До чего простодушный малый!

— А он и сейчас такой, — говорил — уже вечером — Федор Чумаков-младший. — Перед выборами пришел корреспондент и спрашивает: как вы относитесь к новой власти? "Жулики и мерзавцы, — говорит. — Воры. Разграбили страну. Откуда у них за два всего года взялись "мерседесы", трехэтажные дачи, личные охранники и миллионы в валюте? Раньше хоть боялись, что из партии могут выгнать, и тогда конец карьере, а сейчас не боятся ничего, даже наглеют. Половину перестрелять надо...”

Илья, слушая, ухмыльнулся: "перестрелять” — это было знакомо. Он и тогда в лесу, проорав частушку и отсмеявшись, вдруг брякнул:

— Ты хоть знаешь, что я чуть было не застрелил тебя?

— То есть как? — не понял Илья.

— "Как, как...” — передразнил Пионер. — Как обычно. Пиф-паф, ой-ой-ой — умирает зайчик мой. Ну, думаю, гад, все равно первым застрелю...

...Илья Борисович не переставал удивляться голосу гостя: до чего же он похож у Чумакова-младшего на голос его деда Федора!

Вот и сегодня стеклил утром форточку на веранде (накануне вечером забыл закрыть и ее разбило ветром с моря), когда раздался звонок и следом — знакомый голос:

— Илья Борисович? Вас приветствует Федор Чумаков-младший. Докладываю: прибыл во вверенный вам населенный пункт и собираюсь нанести визит сегодня вечером. А пока передаю пламенный пионерский привет...

"Пламенный пионерский” передавался недаром: кличка Федора-старшего в разведке была "Пионер”.

...— За что? — изумился Илья, продолжая глупо — надо признать — улыбаться. Он был будто под хмельком от усталости, голода, но главное — от успеха: выбрались, выпутались! Спасибо, старик помог, и ослик так кстати оказался...

— Когда немец заглянул в сарай, я подумал: все, заманили суки, чтобы взять живьем. Этого хитрована — тебя то есть — первым, думаю, пришью. А там — что Бог даст. Ну, думаю, проводник, попутчик попался... Ну, ничего, думаю, на тот свет вместе отправимся. Даже гранату приготовил. — Пионер достал лимонку. — Но теперь — все. Тоже мне, советчики: ты-де приглядывай за ним. Чужая душа, мол, потемки. Хрен их знает, чего они под немцем нанюхались. А мне дело делать, воевать надо, а не за своими приглядывать!..

Вот так. "Нанюхались” — это почему-то особенно запомнилось. Такая тоска! А обижаться бесполезно. На кого? Знакомые слова. Подлое время. Однако мог бы и не говорить...

Сейчас, правда, подумалось о странной направленности этого свойственного нам простодушия — готовности поверить черт знает во что и особенно во все самое темное, самое дурное в другом человеке, в других людях. И речь тут не только о Пионере, не столько, вернее, о нем и даже вовсе не о нем, потому что Пионер показал себя в конце концов рассудительным и здравым парнем, но обо всех нас или, по крайней мере, о большинстве. Вот уж действительно за годы советской власти нанюхались. Дурача, обманывая весь свет, перестали верить самим себе.

— А вiн що, ваш Пiонер, за комуняками сумуе?

Это впервые по-настоящему вступил в разговор (после того как пропустили по паре рюмок и закусили, расслабились, решили перекурить) второй гость, очередной друг дочери, представившийся месяц назад как Зиновий Илькович (то есть Зиновий Ильич).

Юниор посмотрел на всех с веселым удивлением, а Илья Борисович счел нужным перевести:

— Пан Зиновий спрашивает, не тоскует ли Пионер по коммунистам.

— Передайте пану Зиновию: ноу, сэр.

...Пионер как раз понял что к чему раньше многих. Помнится, еще в восемьдесят пятом, когда на сорокалетие Победы собрались в Севастополе и никто еще не сомневался, что Севастополь — город русской славы, а партия — наш рулевой, Пионер после возложения венков к памятнику Ильичу задумчиво сказал, ни к кому не обращаясь, но довольно громко, что знай он в свое время то, что знает сейчас, никогда бы в эту партию не вступил.

И что удивительно: весь этот бардак — вчерашний и сегодняшний — и есть, оказывается, история, которую будут потом изучать, объяснять, раскладывать по полочкам и т.д. Вот и сейчас возник вполне исторический вопрос — об отношении к коммунистам. И ответа требуют прямого, как палка от метлы: вы за или против?

А парень (это о Федоре-младшем) ладный — все ему к лицу.

Прошлый раз видел его лохматым, в рубашке не застегнутой, а завязанной узлом на животе, в потертых, драных джинсах, шлепанцах на босу ногу — хиппи. И был хорош. И был удивительным образом похож на деда, который, однако, сам никогда не был лохматым и растрепанным. А теперь — подстрижен, в галстуке, даже при жилетке, брюки со стрелкой, ботинки наверняка немецкие или австрийские. И соответственно уверенно-спокоен, рассудителен. Словно почувствовав отношение самого Ильи Борисовича к "пану Зиновию”, нашел способ слегка поддеть пана...

Копия тех молодых да ранних, которых каждый день показывают по ТВ. Или только хочет казаться таким? И все равно похож на деда, который, кажется, ни разу в жизни галстука не надел, а уж о жилетке и подавно не имел понятия.

Впрочем, что есть, то есть. Молодость. У нас был свой шик — тельняшка, клеш, а на фронте — трофейный вальтер или парабеллум, у этих — свой. Мы были по-своему жесткими ребятами, эти — по-своему. Когда-то шпана щеголяла в сдвинутых гармошкой прохорях, сейчас — в пестрых кроссовках.

— Ну хорошо, — вроде бы согласился, улыбаясь, перейти на русский Зиновий Илькович, однако не до конца согласился: — Хай буде так. Но стрелять зачем?

— Тут дед погорячился, — признал юниор.

— А сам ты не из тех, в кого он собирается стрелять? — не без ехидства спросила дочка.

— Почему ты так решила?

— По упаковочке. — Однако кивнула при этом не на него самого, не на "упаковочку”, а на "Мальборо”, которые Федор положил на стол. Сама она курила феодосийский "Золотой пляж”, а Илья Борисович и вовсе самые дешевые — "Приму”.

Эта неожиданно свалившаяся бедность, ставшие пустыми бумажками деньги, отложенные на старость, болезни и похороны, нищенская, когда-то копеечная, а сейчас тоже едва доступная "Прима” на фоне, так сказать, американских "Мальборо”, которые курят какие-то шустрые сопляки, раздражали до озлобления. И в вопросе дочери Илья Борисович тоже почувствовал злость. Подумал: сейчас начнется обычный наш бесплодный треп. Убедить или переубедить друг друга невозможно. Да такую цель — убедить — никто и не ставит, она недостижима — стараются лишь уязвить побольнее.

Похоже, что юниор хотел было что-то возразить, но передумал, перевел разговор на другое:

— Что у вас за заварушка в городе сегодня была?

— Черненьких гоняли, — с непонятным вызовом ("Чего это она?”) ответила Галина.

— Не треба так, — подчеркнуто веско сказал Зиновий Илькович, и дочка это молча, что было ей несвойственно, проглотила.

Илья Борисович мысленно согласился: в самом деле — не надо. Но, с другой стороны, глядя на кавказских ("кавказской национальности”) молодцов — нагловатых, трясущих мошной и полных презрения к аборигенам, — как было не подумать: а ведь в сущности это дезертиры. Послушать любого — все отчаянные патриоты. И в то время, как дома неспокойно, идут войны, провозглашенные национальными и освободительными, они разбежались по окрестным базарам. Сукины сыны. Однако масть тут, конечно, ни при чем. Не дай Бог, случись такое здесь, многие любители "Мальборо” "местной национальности” тоже разбегутся. Да уже разбегаются. Нет-нет, оговорился мысленно, к Федору-младшему это не относится.

— Я, дядя Илья, проходил по набережной, заглянул в магазин-салон, вижу — две ваши работы висят... Значит, есть еще порох, идет дело...

Милый парень, хочет хоть за что-нибудь приятное в разговоре зацепиться, а тронул, сам того не ведая, наболевшее...

— Полгода висят и с каждым месяцем дорожают. Это картины старых мастеров набирают цену, как вино, с возрастом, а тут другое дело — инфляция...

Два этих пейзажа Илья написал незадолго до смерти жены и назвал: один — "Предчувствие”, а другой — "Одиночество”. Названиям не придавал значения, считал, что они так же необязательны, как "программа” в музыке. Да и пришли эти названия уже потом, когда дело было сделано. Писал, мучаясь и чувствуя свое бессилие выразить то, что хотел, чем был полон.

"Предчувствие” ему самому было ближе и дороже. "Моделью”, натурой послужил жестокий сиренево-красный закат (солнце спряталось за горами), увиденный однажды, когда возвращался из больницы, уже зная о близкой кончине жены. От себя привнес только кусочек моря в левом углу — цвета подернутого пленкой расплавленного свинца. Правый угол с горной расселиной был затуманен.

Никакого особенного смысла изначально в это не вкладывал. Никаких претензий. Старый человек — ему ли пытаться выпрыгнуть из штанов!.. Просто были тоска и безысходность. Но сам по себе возник некий намек. И в книге зрительских отзывов на местной выставке какой-то приезжий питерский (тогда еще — ленинградский) любитель живописи, восторженно написав о картине, усмотрел в ней пророческое (!) предчувствие художником грядущих бед, которые ждут всех нас. Скрытая туманом горная расселина напомнила ему стихи из Дантова "Ада”, где говорится о входе в потусторонний мир. Он даже процитировал эти строки.

Шут его знает, что за человек был этот питерец, какой смысл вкладывал в свои слова и как относился к начавшимся уже переменам, но Илье Борисовичу никогда раньше не приходилось читать о себе такое. И хотя, захлопнув книгу отзывов, скептически усмехнулся, конечно же был польщен.

Между тем слова питерского незнакомца о предстоящих бедах тут же начали сбываться. На беду это, правда, не тянуло, но воспринялось как серьезная неприятность: оба пейзажа были напрочь зарезаны начальством при отборе работ на престижную московскую выставку. Главный местный идеолог сказал: "Вы что — с ума сошли? С таким пессимизьмом в Москву, на юбилейную выставку, посвященную семидесятилетию Великого Октября? Это же додуматься нужно!..”

Промолчать бы, и в прежние времена скорее всего промолчал бы, но теперь не выдержал: "Слова "пессимизм", "марксизм", "коммунизм" надо произносить так же твердо, как маразм или клизма...” — "Не понял”, — сказал идеолог, однако стал наливаться кровью — видно, от кого-то уже слышал об этой их дурацкой манере говорить "марксизьм” и "коммунизьм”. Болван. Илья Борисович встал и, тяжело ступая протезом, вышел из кабинета с твердой решимостью никогда больше ни в этот кабинет, ни в сам горком родной коммунистической партии не заходить.

Тогда же хотел обе вещи забрать, но кто-то из свободомыслящих коллег сказал: "Мы их в своем магазине-салоне на набережной выставим”. — "Но я не хочу продавать!” (тогда еще мог себе это позволить) — "Да мы такую цену заломим, что никто не подступится. А увидит не меньше народа, чем в Москве”.

И в самом деле, зачем забирать — чтобы поставить дома лицом к стенке?

— А чи не варто врештi-решт майстровi пензля повернутись обличчям до Киева?..1

1 — А не стоит ли в конце концов мастеру кисти повернуться лицом к Киеву?..

— Это что — деловое предложение или риторический вопрос? — обнаружил вдруг понимание украинского языка и деловую хватку юниор.

...Какое к черту предложение! Что он может предложить? И потом эта манера выписывать кренделя: "майстер пензля”, "повернутись обличчям до Киева”... Конечно, "до Киева”...

Странная публика эти национально-озабоченные. Нет, речь не об ингушах, татарах или турках-месхетинцах, которые маются до сих пор после высылки, не о евреях, которых Гитлер убивал, а Сталин преследовал только за то, что они евреи. Этим просто не дают забыть, кто они. А вот когда озабоченность культивируется, усердно взращивается, становится смыслом жизни, но, кроме комплекса неполноценности, не имеет под собой ничего или почти ничего, это уже, ей-богу, болезнь.

В конце концов, каждый чувствует себя кем-то — русским, украинцем, грузином. Ну и будь им! Кто тебе мешает? Особенно сейчас. Но просто чувствовать, оказывается, мало — есть потребность в самоутверждении, в преодолении препятствий, и тогда иной раз не брезгуют даже тем, что сами эти препятствия создают или выдумывают.

— Кто-то, может, и выдумывает, — неожиданно легко согласился в один из первых разговоров пан Зиновий. Тогда он искал, по-видимому, сочувствия и поддержки. — Кто мешает русским ощущать себя русскими? Но им этого мало, они должны чувствовать себя старшими и повсюду — от Карпат и Прибалтики до Кавказа, Памира и Курил — самыми главными. А Карпаты, Балтия и Курилы — не русская земля. Не русская!

Спорить — пустое дело! — не хотелось, да и не стоило. Хотя бы ради дочки. Зиновий Илькович подкупал солидностью и серьезностью в отличие от прошлых ее дружков. И все же Илья Борисович невольно подлил масла в огонь:

— В такой же степени, как Крым — не украинская земля.
 http://magazines.russ.ru

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.