Михаил ГЕРМАН - Галломан из Петербурга
Елена Елагина
Историк искусства, художественный критик, автор монографий о живописцах России, Франции, Англии, Голландии и книги воспоминаний "Сложное прошедшее", Михаил Герман одинаково свободно чувствует себя в двух культурах - русской и французской.
"Все во мне - от матушки"
- Известный знаток русской и западной литературы Владимир Григорьевич Адмони говорил о себе: "В первую очередь, я считаю себя физиком, потом поэтом и только потом литературоведом". А Вы, Михаил Юрьевич, кто в первую очередь - историк искусства, писатель, фотограф (ведь все снимки в книге "В поисках Парижа" сделаны Вами)?
- Прежде мне хотелось - вслед за Павлом Павловичем Муратовым - называть себя "писателем об искусстве". Сейчас мне ближе слово "литератор", особенно в его французском варианте: "Homme des lettres" - "человек, занимающийся писанием".
- Своим письмом Вы возрождаете практически утраченное понятие "стилист". Этот дар легко приписать генам, унаследованным от отца, известного писателя Юрия Германа.
Но рискну предположить, что в этом не меньше "поучаствовала" и Ваша мать - актриса. Верна ли моя догадка? От кого из родителей Вы взяли больше?
- Мне кажется, природа и стиль того, что писал мой отец, и того, что пишу я, совершенно различны, чтобы не сказать - противоположны.
Гены - вещь для меня таинственная, и я не решаюсь о них судить. Все, что есть во мне, - от моей матушки Людмилы Владимировны, урожденной Рейслер.
Она воспитывала меня, растила мои литературные пристрастия, этические и эстетические. Моими литературными кумирами остались Стендаль, Мериме, Мопассан, Флобер, Дос Пассос. Не говорю о Шекспире, Пушкине, Толстом.
От Дюма - любовь к Франции и рыцарству. Юрий Трифонов стал для меня лучшим русским писателем ХХ века. Но больше всего хотелось мне стать самим собой. Среди тех, перед кем пишущий человек преклоняется, есть несколько авторов, кого он постоянно перечитывает. Для меня это Пушкин, Чехов, Дос Пассос, Бунин, Трифонов.
- Вам довелось лицезреть ХХ век на довольно большом временном пространстве. Чувствовали дыхание большого исторического времени? Улавливали точки слома? Ведь многие люди не заметили даже Октябрьский переворот...
- Думаю, улавливал. Оценивал не сразу, да и мало верил в перемены. Ведь вся моя жизнь до конца 1980-х прошла при тоталитарном режиме. Были кровавые и страшные времена, они сменились глухими и относительно менее жестокими, но всегда мы оставались в неволе. Надежд не было - свободу дали сверху. Тогда, во второй половине восьмидесятых, я ощутил дыхание истории и причастность ей. Но рабство в наших душах осталось: свобода этой стране, в сущности, не нужна, и это самое страшное. Чаадаев оказался пророком: "Горе народу, которого рабство не смогло унизить, - он создан быть рабом... В России все носит печать рабства - нравы, стремления, образование и даже вплоть до самой свободы, если только последняя может существовать в этой стране".
Решетников и Рафаэль
- А что собой представляла послевоенная Академия художеств? Как там уживалось "партийное искусствоведение" с общечеловеческой историей искусств? Ведь занятия высоким проходили на фоне борьбы с космополитизмом и комсомольско-партийными проработками?
- Я поступил в Академию еще при жизни Сталина, окончил ее в разгар оттепели (1957). История искусства (с реверансами Сталину) сервировалась как путь к реализму, к соцреализму. Как-то выходило, что Решетников в чем-то лучше, чем Рафаэль... Кафкианский мир: после "разоблачения Берии" один художник клеймил другого за то, что тот год назад "возвеличивал этого отступника в своей картине"! И заклинания профессоров: "Мы не допустим, чтобы в этих стенах восхваляли импрессионистов Ван Гога или Матисса!" Именно "импрессионистов"!
Никого не осуждаю. Как говорил Хемингуэй: "Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина".
- При нынешнем культе юности Вы в своих мемуарах необыкновенно уважительно говорите о старших по возрасту - людях, к которым всегда тянулись. Потому, что они олицетворяли ушедшую культуру? Или с ровесниками было скучно?
- Вы сами ответили на этот вопрос.
- А кто из профессоров Академии служил для Вас образцом? Какие их "типические" черты Вас восхищали?
- Более всех - Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. Он был не столько храбр, сколько независим, обладал царственностью высшего знания. Он оставался самим собой, читал лекции, не считаясь с программой, и не только бесконечно много знал, но и понимал. Его лекции открыли мне росписи Сикстины больше, чем их созерцание в толпе возбужденных туристов пятьдесят лет спустя.
- Еще до поступления в Академию Вы частным образом занимались у Альфреда Эберлинга, имперского придворного живописца, впоследствии писавшего парадные портреты советской знати. Чем он был Вам интересен и чем стали для Вас эти занятия?
- Столь жесткое противопоставление студистов не занимало. Советских вождей писали все - даже Филонов сделал портрет Сталина. А Эберлинг был Мастером, блестящим человеком, жил подолгу в Италии, умел учить. Для меня студия Эберлинга стала "королевским порталом" в мир искусства. Он подарил мне иллюзии, которые я ценю по сию пору. До сих пор вспоминаю его рассказ о том, как, увидев фрески Джотто, он решил "принести в жертву" одну из своих страстей. Погасил сигару и больше не курил никогда.
- Еще одна замечательная пара, сыгравшая немалую роль в жизни Вашей семьи, - художница Вера Владимировна Милютина и музыковед Александр Семенович Розанов. Как им удавалось сохранять достоинство, чтобы не сказать величественность, в те непростые времена?
- В них был некий, я бы сказал, возвышенный цинизм людей, не питающих иллюзий. Они обладали редким душевным здоровьем и нравственной силой - качествами, которые редко даются столь утонченным людям. Не снисходили до ненависти к режиму - они не обращали на него внимания. Александр Семенович любил повторять: "Кесарю - кесарево"... И это его вечное - "Вы помните у Сен-Симона? Или у Ленотора..." Ему и в голову не приходило, что кто-то мог не читать книг, которые он с юности знал наизусть, - он просто не понимал малознания.
Уроки французского
- Изменилось ли что-нибудь резко в жизни художественных кругов после смерти Сталина? В чем Вы сами начали замечать потепление?
- Первое - еще до Солженицына - заметное событие в литературе: Дудинцев. Но все время скрипели тормоза, за вздохом свободы - разносы, потом Венгрия, Пастернак, бульдозеры. Все же мы стали о чем-то узнавать, стали читать Бёлля, Экзюпери, открылась выставка Пикассо. А потом - тягучая, лживая, уже не кровавая, но жестокая и невежественная "эпоха Брежнева", вкрадчивая реабилитация Сталина, Прага, расправы с инакомыслящими - все то, что слишком хорошо известно, но о чем нынче не очень любят вспоминать.
- Ваш жгучий интерес к западной культуре и жизни проявился еще в детстве с "Трех мушкетеров". Как его удавалось удовлетворять во времена плотного железного занавеса - в 50-е годы, например?
- Чтением, призрачной надеждой (казалось, побывав единожды в Париже, уже не о чем мечтать), уверенностью, что знание - единственное спасение в мире зла и запретов. Никто не мог помешать учить французский язык (я выучил его сам), читать Стендаля и даже Пруста. И первые книжки о французских художниках я написал, не просто не побывав во Франции, но и не надеясь туда попасть. Зато научился великому книжному знанию, путешествию в воображении.
- А когда впервые удалось вырваться за границу? И почему, когда вся страна распевала "Не нужен мне берег турецкий", так хотелось там побывать? Это был интерес профессиональный или, скорее, социальный? Чего больше хотелось - общаться с работами любимых художников или наблюдать живую жизнь?
- Песня "Не нужен мне берег турецкий" рождена войной, тоской о доме. Потом пели и со злости: все равно не пустят. А заграничной жизни еще как хотели - кто вещей, кто фильмов, кто свободы. А я просто хотел во Францию, хотел в Европу. Не то что профессиональный интерес; скорее, этическая и социальная страсть, соединенная с детской мечтой.
- В конкурсе "Лучшие книги 2005 года" издательство "Искусство-СПб" награждено дипломом лауреата за Вашу книгу "В поисках Парижа, или Вечное возвращение". Награждено "за книгу, способствующую взаимодействию двух культур и являющуюся образцом документальной прозы". Скажите, существовать одновременно в двух культурах - радость или бремя? И как случилось такое "двоекультурье" в Вашей жизни?
- "Двоекультурье" - не бремя, скорее - нелегкая награда, ощущение ответственности за каждое суждение, даже произнесенное "внутри себя". Самоидентификация, как принято нынче выражаться, реальна лишь в сравнении, контексте. Я бы не мог так любить и, надеюсь, понимать Чехова, не зная Стендаля; так чувствовать родной язык, не понимая французского. Впрочем, "в совершенстве" можно знать лишь родной язык. Даже Тургенев, как вспоминают Гонкуры, говорил по-французски с акцентом. А главное, у каждого языка - у французского в особенности - есть глубоко скрытые коды, собственный способ мыслить. Но мне интересна не только культура - цивилизация. Во Франции эти понятия очень близки: умение французов одухотворить земное и ощутить реальный вкус возвышенного - особый дар. Их бытовой демократизм, достоинство бедных и скромность богатых, отсутствие (невозможность!) холуйства и барства, любовь ко всему, что дарит жизнь. И при этом умение работать и отстаивать свои права - это ли не плоды высокой нравственной и социальной цивилизации, до которой нам так далеко. Как любят у нас кичиться духовностью, соборностью, как обличаем мы буржуазность и приземленность французов. Но эти "буржуазные" и "приземленные" люди становились Нацией в трудные периоды истории, не кичились духовностью, но создали завидные социальные и культурные ценности, создали нынешнюю Францию. И они умеют быть жестокими к себе: "Нам неприятны и иммигранты, и расизм", - признавались многие.
Двоюродный дядя в Париже
- Любопытное наблюдение: в Ваших мемуарах "Сложное прошедшее" едва ли не самым частотным является слово "страх", а в "В поисках Парижа..." - эпитет "отважный". Можете как-то прокомментировать?
- Это совершенно разные вещи. В мемуарах написано о собственном страхе в мире зла и насилия, в котором протекли пятьдесят с лишним лет моей жизни, и в мире грубости и агрессии, которые, увы, все ощутимее возвращаются в нынешнюю повседневность. А отвага Парижа - это способность города не бояться нового, синтезировать былое, сущее и грядущее, эстетизировать даже богатство (опера Гарнье, например). Отсюда и ощущение вечности в Париже. Его история не прерывалась, ценности не менялись. "Belle est la vie!" - "Жизнь прекрасна!": для француза это не слова, а ощущение бытия. Париж никого не жалеет, но тем, кто его понимает, дает силы преодолеть боль и печаль.
- Где-то прочитала выражение - "ностальгия по чужбине". Мне кажется, это Ваш диагноз. Не хотелось ли перебраться во Францию окончательно?
- Очень точное выражение. Я не ощущаю Францию чужбиной: она для меня нечто вроде "Царского села" - сказочного духовного отечества моего детства. Там мне хорошо, я бываю там счастлив. Но реальны только воспоминания - во Франции я действительно испытываю ностальгию, ведь надо будет уезжать. А воспоминания не отнимет никто. Уехать же... Это невозможно и чисто практически. Да и по сути: здесь я живу в пространстве языка, на котором пишу. Да и поздно сейчас менять жизнь. Утопический вариант: жить и там, и тут, когда и сколько захочу. Но так не бывает.
- Как у Вас складывались отношения с "выпускающими органами"? Не мешало ли наличие родственников во Франции?
- Надо напомнить, что грозный ОВИР выпускал только по приглашению родственников. А наличие родственников делало человека практически невыездным. Мне, однако, повезло. Беспартийного и разведенного, меня после долгих унижений все же пустили к двоюродному дяде в Париж. Тут, возможно, помогло, что он был кузеном моего покойного отца, известного и своими книгами о милиции, о Дзержинском. А может быть, просто "выпал шанс". Но следили тщательно. Когда я вернулся, в ОВИРе меня похвалили за то, что я не привез "много чемоданов". Всё знали.
- А как складывались отношения с самими родственниками? Понимали ли они, как все непросто с интернациональным общением в нашей стране?
- Складывались так себе. Мой дядюшка Константин Клуге был человеком пылким, восторженным, хотел говорить со мной о Боге и Юрии Германе, а я мечтал бегать по Парижу. Я виноват перед Константином Константиновичем: надо было быть добрее или хотя бы дипломатичнее. Про нашу жизнь они едва ли что-либо понимали. Судили о ней по книгам или по тому, как жили преуспевающие советские писатели.
"На вольных хлебах" не было начальства
- Не мешали ли столь частые поездки за рубеж Вашей карьере? И что Вы сами для себя понимаете под словом "карьера"?
- Не мешали просто потому, что для меня "карьера" не означала движения, связанного с партийной, общественной деятельностью, не означала жажду получить высокий пост. Я тщеславен и честолюбив, но мне дорого то, чего я добиваюсь сам: публикации книг, в известной мере ученые степени и звания. Всего этого человек добивается сам, и всего этого я добился. Но я никогда не хотел стать начальником и никогда не имел ни одного подчиненного; никогда не искал почетных званий и наград - и у меня их нет.
- Как Вам работалось "на вольных хлебах"? Чувствовали ли недремлющее око цензуры или оно Вас обошло?
- Оно никого не обходило. Но "на вольных хлебах" не было начальства - и то хорошо. С книжками случалось разное, но не более драматическое, чем у других авторов, столь любящих рассказывать о том, как их преследовали. И надо признаться, я не брался за рискованные темы, был осторожен, да и не очень-то эти темы меня интересовали. Утешала циничная мудрость Рабле: "умереть за идею - значит, придавать слишком много цены недоказанным истинам". Мне нечем гордиться, кроме того, что я говорю обо всем этом честно.
- Начиная с первой половины 70-х даже далекие от искусства люди обнаружили, что, помимо Союза художников, существует плотный слой андеграунда. Страсти в городе кипели. Вам эта ситуация виделась как противостояние эстетическое или политическое?
- Политическое. Инакомыслящие часто писали слабо, у них были вторичные, мало интересные для профессионалов работы. Но "на устах моих - печать". Говорить о слабости искусства диссидентов было бы безнравственно, хвалить их - нечестно. Можно было (и нужно, наверное) защищать свободу искусства, восхвалять их гражданское мужество - идти прямо против власти. На это у меня не хватало отваги, да и желания.
Искусство всегда жестоко
- Что принципиально изменилось в петербургских художественных кругах с приходом новой свободы? И каковы степени свободы у художника? Ведь диктат рынка ничуть не мягче и не разумнее самодурства обкомовских бонз.
- Категорически против такого сравнения! Сопоставить диктат рынка и тоталитаризм - все равно что концлагерь с нищетой. Разве преследуют художника за то, что он не имеет коммерческого успеха?! Никого не таскают в Большой дом, не лишают гражданства или права выезда, не ссылают "за тунеядство". Художник свободен, но он сам согласился стать рабом нравов нового общества потребления. Он нередко бедствует, но, увы, искусство всегда жестоко, и, выбирая путь художника, человек обязан понимать: его ждут суровые испытания. Но где нынче гении, работающие на чердаках во имя святого искусства?
- А что такое, на Ваш взгляд, свобода? И чем наше понимание свободы отличается от западного?
- Наверное, свобода - это "право пользоваться собственным умом" (Кант). Это тяжкое и счастливое бремя, величайшая ответственность. Мечта победившего раба - выспаться на кровати зарезанного барина, но свобода для цивилизованного человека - быть самим собой среди тех, кто хочет "быть как другие". Свобода в цивилизованной стране - это достойно делать свое дело, ощущая себя ответственным перед теми, кому хуже, чем тебе.
- Один наш с Вами общий знакомый - замечательный искусствовед и поэт - называет обе эти профессии экономически запрещенными. Неужто в современной России все так безнадежно для искусства?
- Экономически нельзя запретить писать стихи. Это трюизм. Наше время мало что запрещает. Скорее, искушает. Но тут уж каждый - хозяин своего выбора. А надежда? Лет десять назад ее у меня было больше, но если людям не нужна свобода - какие надежды?
- Вы работаете в отделе новейших течений Русского музея. Какими критериями качества в отношении актуального искусства оперируют нынешние кураторы и арт-критики?
- "Актуальностью", которую, вероятно, каждый понимает по-своему. К сожалению, современные кураторы (не говорю о своих коллегах!) не всегда хорошо знают корневую систему новейшего искусства и видят новацию в перепевах давно открытого.
- А как Вы прокомментируете экстравагантное высказывание критика Татьяны Москвиной, что актуальное искусство поощряется с единственной целью - дабы продолжать взвинчивание цен на рынке классического искусства.
- Высказывание не экстравагантно. Оно столь же верно, сколь спрямлено и банализировано. В нем более публицистического пафоса (по-своему справедливого), нежели конкретного знания. Развитие "актуального" искусства и система его интерпретаций - сложный культурологический процесс, где есть всё - от серьезных философских структур до наглых мистификаций, нелепых, но неизбежных метаморфоз общественного вкуса.
- Как Вам, историку искусства, кажется, есть ли резервы у классических видов искусства (живопись, скульптура и т.д.) и в чем они?
- Разумеется, есть. В них самих. В нашей памяти. Фидий, Брейгель, Сезанн заселили мир и создали иной. "Резерв" в самой их классичности, вечности, абсолютной ценности. Это как детство, море, небо, смерть, любовь.
- На Вашем рабочем столе несколько памятных предметов. Не расскажете их истории?
- На моем столе на старенькой псевдомраморной дощечке советского "письменного прибора" - цилиндрическая пластмассовая пуговица от выходного маминого платья, которое она носила в конце 1930-х, - я называл ее тогда "рубиновой". Китайская "вечная ручка" (так еще говорили в 1960-е годы), которой написана моя первая большая книга о Домье. Рядом - модель буксы (коробки для конца оси железнодорожного колеса) - подарок моему деду, путейскому генералу, в 1911 году. Есть и другие. Но все это - уже ближе к книге моих воспоминаний
"Сложное прошедшее".
"Кажется, Чехов замеFтил, что в России любят прошлое, ненавидят настоящее, а будущего боятся. Прошлое я действительно любил и люблю, оно поэтично, понятно и безопасно. Настоящее если и не мучит меня, то беспокоит, тревожит, чудится неуловимым. В счастливые мгновения я стараюсь поскорее сделать сущее воспоминанием и владеть им. А будущего жду с надеждой и тревогой. С младенчества и до сих пор...
Я так и воспринимал жизнь - как воспоминания о минувшем и ожидание будущего. Настоящее едва ощущалось. Воспоминания же были всегда. Пережитое становилось реальностью лишь осознанное как былое.
Да и что такое нынешний день, как не наши будущие воспоминания? Мы всегда живем в "прошлом нашего будущего"".
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.