Валентина ЕРОФЕЕВА
МИР, КОТОРЫЙ ТЫ НЕСЁШЬ…
О «Большой-пребольшой книге». О премии
В редакцию принесли книги. Гору. Гора долго лежала на стуле, горделиво возвышаясь над его спинкой.
Читать – не хотелось. Просто просматривать по диагонали – почти преступно: схватываешь внешнее, а внутреннее может ускользнуть, спрятаться.
Лежали… лежали книги… Насилу открыла первую – и в прямом и в переносном смысле: пришлось взрезать крепкий целлофан.
И опрокинулся мир…
Славная Славникова, собравшая почти все литературные премии и слева, и справа, и с «центру», с размаха своего таланта (безусловного, что уж тут говорить!) швыряет читателя в бесконечную, – как оказалось, до конца романа – бездну, населённую почти босховскими персонажами. Школьное детство главного героя проходит в окружении физруков с «водянистыми глазами-пузырями», видевшими только «толстых девочек в тугих трико»; учителя физики – тощего, «нескладного, с кадыком, похожим на древесный гриб»; матери учителя, она понадобится далее в романе, – бывшей балерины, «важной, слегка оскаленной мумии». Главный человек в жизни подростка – тренер – у Славниковой «с коричневой печёной лысиной и чёрной шерстью на груди, где запутался, будто комар, мелкий православный крест».
Мир природы и мир вещей, окружавших юного Ведерникова с детства, тоже изломан, искорёжен, размыт: берёза под окном – «толстая, как снежная баба»; троллейбус – «медленный, как корова»; овощи, которые нужно чистить в наказание, – «чёрные, дряблые»; кухонная плита – «поросшая жирной коростой»… И так далее и тому подобное.
Все «красоты» мира вываливаются на читателя из корзины изобилия авторской фантазии. И это всё с первых страниц романа – глазами, скорее, не самого подростка, а именно автора. Поэтому немудрено, что и далее «славная Славникова» в романе «Прыжок в длину» (конечно же, с «любовью» испечённом к Московскому чемпионату мира в надежде на…) швыряет своего Ведерникова из одного огня да в другое полымя: «Ведерников не пьёт, пробовал – не получилось… Это спасло его от простого человеческого распада, но подвергло, как он постепенно понял, распаду худшему: разрушению в полном сознании, по жгучей песчинке, по клетке, необратимо и страшно».
Распад… распад и разрушение, которое заботливо создают для своих персонажей славные славниковы…
К их когорте относится и автор следующей взятой из книжной горы книги – Андрей Филимонов в своих «Рецептах сотворения мира» (какова претензия!). К тому же здесь «с лёгкостью необыкновенной» – вприпрыжку, ёрничая – выписан весь роман. Читать его оказалось совсем уж невыносимо: открывая любую страницу, находишь примерно такие перлы:
«Стояло лето 1916 года. Брусилов колотил австрийцев в далёкой Галиции. Распутин, как цирковой силач, держал на плечах трон самодержца и стульчик наследника. …Кинозвёзды затмевали надоевшую войну, … отравленные пирожные княгини Юсуповой, падёж двуглавых орлов с крыш правительственных зданий, бунт крокодилов в Петрограде, заглотивших полицию со всей амуницией. Чуковскому понадобилось много опиума, чтобы скрыть ужасную правду в разбитной басне. … Говорили, что Герберт Уэльс привёз Ленину машину времени и они укатили в будущее, прихватив с собой изрядный кусок империи. Но это всё в столице, а провинция жила по старым календарям, не чувствуя истинного масштаба бедствий, возмущаясь только мелочами: переводом часов или новшествами в еде. Страшно раздражала овсянка, внедряемая англичанами, которые сначала были союзники, а потом стали интервенты.
– Иго-го! – кричали молодые люди, завидев на улицах барышень.
– Что это вы ржёте как лошадь? – хихикали барышни.
– Так ведь овёс кушаем-с!».
Складывается полная уверенность, что и романист Филимонов – тоже заядлый любитель овса.
Из этой же книжной горы-горной и Александр Архангельский, напустивший туману в «Бюро проверки», романе, по жанру заявленном как «и детектив, и портрет эпохи, и завязка сегодняшних противоречий». События укладываются в девять дней, перенасыщенных «историей любви, религиозными метаниями, просмотрами запрещённых фильмов и допросами в КГБ» (как же без них в диссидентских романах, даже если они опаздывают со своими «разоблачениями» уже на целую эпоху).
Особенно трогательно здесь смотрятся «запрещённые фильмы», да и допросы в КГБ, куда, конечно же, молодой человек попадает, судя по намёкам автора, не столь за посещение православного храма, сколь за параллельный этому просмотр запрещённого фильма об олимпиаде в фашистской Германии (конечно же, с обязательным намёком на пятый третируемый пункт, но здесь он высвечивается с точностью до наоборот, хотя зашифрован-запудрен до неузнаваемости).
Пресловутый пятый пункт проигрывается как-то весьма странно уже с самого начала романа в сцене встречи ученика с Учителем: «При этом он слишком резко поднял руки, повернулся – я увидел в вороте рубахи золотой нательный крест. Старинный, на тонком плетёном шнурочке. И это было как масонский знак, как тайное послание: тебе доверено, тебя включили!».
Куда включили, в какую очередную схему властителей мира сего? – а туману напущено именно на такой объём кодирования, зашифровки – нам, простым смертным читателям, конечно же, никто и не собирался объяснять-растолковывать. Зато стратегия попадания в такого рода горы-горные литературы данной «тематикой» обеспечена стопроцентно. И неважно, что «любовь» там расчетлива и прагматична, а «религиозные метания» имеют такую широкую амплитуду, о которой можно догадаться уже по вышеприведённому фрагменту.
Вязкая стилистика «Памяти памяти» Марии Степановой оказалась такой мудрёной, что вряд ли поможет даже аннотационный толкователь. А он гласит: «Новая книга Марии Степановой – попытка написать историю собственной семьи, мгновенно приходящая к вопросу о самой возможности сохранять память о прошлом, разбор семейного архива, оборачивающийся смотром жизни прошлого в настоящем, и история главных событий ХХ века, как она может существовать в личной памяти современного человека. Люди и их следы исчезают, вещи лишаются своего предназначения, а свидетельства говорят на мёртвых языках – описывая и отбрасывая различных посредников между собой и большой историей, автор «Памяти памяти» остаётся и оставляет нас один на один с нашим прошлым».
Вы что-нибудь поняли? Я, внимательно читавшая первую четверть романа, признаюсь, завязла в этой авторской (не сомневаюсь) аннотации. С чьим таким «нашим прошлым»? С прошлым дедушки Лёни из Саратова, который «намеревался поехать в Починки семьёй, имея в виду что-то вроде возвращения колен Израилевых, которых должно быть много». Но он так и не собрался в Починки, туда попадает, наконец-то, сама главная героиня, с которой был «путеводитель, обещавший красоты Арзамаса, и книжечка про Починки, изданная двадцать лет назад. Там упоминалась лавка еврея Гинзбурга (курсив М.С.), торговавшего швейными машинками, и это было всё».
Опять – пункт пять… Существенная часть усилий бабушек и дедушек главного персонажа (за которым притаился автор) в том, «чтобы остаться невидимыми. Достичь искомой неприметности, затеряться в домашней тьме, продержаться в стороне от большой истории…». Даже в войну это им удаётся: один – в заводской «броне», другой – на Дальнем Востоке воюется (простите за неологизм, но здесь именно так). Но всё бы ничего, пусть бы так и описывалось «житие» невидимок, ан нет, тут нельзя опять же и об аборигенах не упомянуть автору, хотя бы в связи со значением слова смотрящий. «На языке тюрьмы и зоны, которым пользуется существенная часть тех, кто вообще говорит по-русски (а вот теперь курсив мой, – В.Е.), смотрящий – тот, кто определяет правила и следит за их выполнением». Вот и приехали – опять на круги своя.
И, чётко определившись, далее уже знаток энного количества языков (плюс вышеупомянутого русского – «тюрьмы и зоны») свободно путешествует по всей Европе и далее, в поисках следов деда Лёниного «колена Израилева». Хотя тут же признаётся: «Моя семейная история состоит из анекдотов, почти не привязанных к лицам и именам, фотографий, опознаваемых едва ли на четверть, вопросов, которые не удастся сформулировать, потому что для них нет отправной точки, и которые в любом случае некому было бы задать. Тем не менее мне без этой книги не обойтись». И подволакивает за собой ещё не отшатнувшегося от «семейной истории» читателя далее – через венское подземелье Михаэльскирхе, с его «инвентаризованными и приведёнными в порядок человеческими костями», к восковым телам Йозефинума, в выставочных залах которого человек разумный «сервирован как блюдо с открытой брюшной полостью, на которой, как в ресторане, выложены блестящие хорошенькие органы…». Дальше цитировать ни возможности, ни желания нет – наш родной русский язык не воспринимает этот придыхательный восторженный смак, с которым идёт красочная опись «блестящих хорошеньких»…
И я на этом сломалась. Закрыла толстый романище с изуродованной, без ручек-ножек – кем-то отбитых, – фарфоровой куколкой на обложке. Читать более не стала.
К чему это я всю опись инвентарную горы-горной привожу? Если кто ещё не догадался, то это всё – короткий, из восьми претендентов состоящий список полуфиналистов громкой национальной литературной премии «Большая книга». Правда, без пухлого романа «Июнь» Димы Быкова (завсегдатая премии), в котором он кругами, на пятистах страницах – вокруг да около – ходил-ходил да и выходил в финале громокипящее «собственное» открытие Сталин = Гитлеру, Гитлер = Сталину, в общем, близнецы-братья. Здесь, безусловно, Дима переплюнул самого себя, но коли уж он только в финале выговорил эту формулу вслух, то может ещё раздумает её повторить – так в лоб – при выходе романа на широкую публику. Хотя наши либерал-демократы уже не единожды озвучивали её во всяких там политических шоу-битвах на шпагах и на пистолях.
Справедливости ради стоит отметить и роман Олега Ермакова «Радуга и Вереск», который тоже встроен в этот список. Но не могли же составители списка не увидеть вот этого: «И тут Косточкин понял, почему эти грязноватые и неряшливые люди показались ему странными: у обоих были чёрные выпуклые глаза и характерные носы. Ничего подобного Косточкин в своей жизни не встречал. Евреи опрятные люди». И страницей далее: «Издалека он увидел и спины искателей синагоги, восходивших по улочке. И тут же они скрылись. Наверное, дальше пойдут уже по воздуху». Ассоциации странные, но весьма прозрачные. Всё, знак качества ещё до семидесятой страницы романа поставлен – автор открыт для симпатий, к тому же аборигены, не ищущие синагоги, тут внедрены тоже: «На него взирали глаза подревнее этого дома, да и всего города с его башнями и домонгольскими храмами. И в то же время… выглядели парень и его товарищ как-то нелепо. … Косточкин не мог сделать и шагу за ними. Так и стоял, ждал, пока они ни скроются. Что случилось? Он же собирался сфоткать этих гостей откуда-то из пространства Шагала». М-да, аборигены града Смоленска, в который попадает наш герой-фотограф (любитель «тёмного пива и пары стаканчиков текилы»), напоминают ему каменных (или какие там они – бронзовые, из цемента?) уродцев московского Цветного бульвара.
А поскольку попытка фотографа Косточкина, любителя (см. выше чего), как-то слепить свою поездку в этот древний город «лихорадочно-духовной», на наш взгляд, почти провалилась, несмотря на разнообразие ощущений, нечаянно испытанных персонажем в этом полудиком сером пространстве, то тем более встроить роман в столь почтенный список восьми претендентов хозяевам премии необходимо было во что бы то ни стало. Ведь в нём скользят зачатки модных сейчас ростков: озабоченное толкование о национальной идее, камень в огород православия («попы снова, как при боярах, живут жирно») и прочие завлекательные штучки, без которых устроителей обвинили бы совсем уж в полном предпочтении одной и той же «национальной» специфики.
Впрочем, читать роман Олега Ермакова всё же стоит. На своих лучших страницах автор почти достигает освоения духовного (не «лихорадочно-духовного») пространства русской истории. Пусть через плотную маскировку, которая кое-где нивелирует достигнутое, размазывает его, но всё же от исторических фактов деться настоящему художнику всё равно некуда. А Ермаков на выходящих в историческое прошлое страницах своих даже с «помощью» вяло-инертного главного толкователя Косточкина выглядит вполне настоящим.
Опись горы-горной на этом, пожалуй, заканчиваю, хотя нетронутым, завёрнутым в плотный целлофан остался Гришковец со своим «Мемуарным романом». Но мой лимит заглядывания в пропасть исчерпан, дорогу к обратному движению её ко мне – намертво перекрываю.
«А напоследок я скажу…». Да, скажу, что у меня ещё одна книга долго пролежала. Просто не хотела пачкать её трепетную обложку «Свете тихий» своими не очищенными полностью после пропасти «Больших книг» пальчиками.
Но вот рискнула, пару дней тому назад – приоткрыла «Свете тихий».
И полилась жизнь! Полилось настоящее…
Возле сельского магазина вдруг задефилировала, зашагала туда-сюда «женщина с топором». Через весьма короткое время к ней подкатил «на разномастном мотоцикле муж. С головы на голову пересадил ей свой шлем, себе достал из коляски сетку от пчёл. В два притопа, три прихлопа завёл смесь «Урала» и «Явы», шумахером погазовал перед стартом. Мигнув, как макака красным задом, мотоцикл умчал топор в гудящий комарьём брянский лес, выглядывающий из-за последнего уличного дома».
Блеск! Степанова, дорогая, ты сама – Маня, Мария… Где ты видишь русский язык как «язык тюрьмы и зоны»?!
И дальше река разливанная – русской речи, русского мышления, русского характера. В мужичке, предлагающем заезжим орлам в нехилой машине купить два ведёрка слив, иначе пропадут, «свиней нет, скормить некому». Всего-то за 50 рублей. Москвичи для посёлка «виделись людьми добрыми, за 50 рублей они могут проехать лишь один раз на метро, а тут два ведра слив, выращиваемых целый год. Выгоднейшая сделка, кто понимает хоть что-то в торговле».
Степанова, и горькую иронию может выражать русская речь.
И что, вы предполагаете, дальше происходит? Да картина маслом разворачивается далее у автора «Свете тихий». В ней и две кошки, бредущие вдоль забора и вызывающие чёрный юморок у продавца слив, и евошная (ах, как вкусно говорят детки это слово!) же тёща, правда, оказавшаяся бывшей, с короной из накладной косы, подгоняющая прутиком, как гусей, кошек домой и параллельно отчитывающая бывшего зятька за неподобающий небрито-растрёпанный вид. И дальше в картине, так и просящейся с полотна на широкий экран чудесного русского фильма, – шедевр! – мужичок, так и не дождавшийся, что московские залётные джиповцы оценят его сливы и вместо этого заработавший шутливое: «– 150 граммов в кулёк», несколько секунд «вприщур глядел на шутника, оценивая степень оскорбления, потом медленно, не спуская с него взгляда, высыпал сливы под колесо». – Вот вам – ваша поездка в метро!
«Молча влезли в машину, Дима включил радио. Москва, как болтливая баба, взахлёб рассказывала о себе в новостях».
И это всего лишь зачин. В двадцатистраничном рассказе, давшем название книге, далее умещается целая галерея живых – дышащих, чувствующих, действующих – существ: трав, цветов, птиц, зверей, человеков.
Галки, «расхаживавшие вдоль дороги в ожидании добычи вальяжными гаишниками»; склонившие «до пыли слоновьи уши» лопухи; трёхлапая, «утыканная репейником псина», присевшая чуть поодаль и выхлопывающая смиренными глазами вкусного милосердия; баба Сима, разогнавшаяся идти, «а ноженьки меня не слышат»; баба Зоя, старая партизанка из брянского леса, которую и приехали забирать в Дом ветеранов добры молодцы из Москвы, сослуживцы её единственного родственника, погибшего в «горячей точке» внука Кости, та самая баба Зоя, которая обвела вокруг пальца, обхитрила добрых молодцев: по-партизански – в девяносто-то с лишним лет – удрала, спряталась от них, лишь бы не ехать в «райский» Дом ветеранов.
«Да, партизанская разведчица, но и они не Вольское училище тыла заканчивали, целый капитан с досрочным майором. Исчезнуть же она могла только в зарослях бурьяна за памятником, и Кречет, опять же потому, что сапёр, первым влез в репейник. Вытоптали бурьян и, уже в открытую паникуя, позвали на подмогу из клуба молодёжь. Прочесали окрестности с ней». Не нашли никого…
И вот тут второй раз выстреливает до поры до времени висящее на стене чеховское ружьё – тот самый мотоциклист, умчавший «женщину с топором» от магазина в брянский лес. (Хорошо, что сам топор здесь не чеховское ружьё, хотя… как знать, как знать… Да и брянский лес у автора с заглавной буквы…) Мотоциклист, как бывший председатель сметённого р-реформаторами колхоза-совхоза, успокаивает добрых молодцев:
«– Сбежала, что ли? – с полувзгляда понял растерянность приезжих и почему-то улыбнулся. Может даже предполагал подобное. – Во пионерка! – то ли радостно, то ли просто вычищая ветошью солярку между пальцами, потёр руки. – Она и у меня своевольничала, такую в оглобли загнать не загонишь. …А присмотреть присмотрим за ней. Мой внук Олежка её крестник, так что пригляд будет…».
Вот вам и хроника семейной жизни по-русски.
Вот вам и картина – маслом и кино-.
Но ведь не дадут, не допустят: пошловатых «Сватов» наращивать будут бесконечно, а бабе Зое – ни экрана, ни полотна маслом – не видать. Слишком много света, чистоты, мудрости и святой крепости народной в таких вот картинах русской жизни – от ушастого лопуха и трёхлапой собачки до погибшего в «горячей точке» за идею внука Костика.
«Эти книги будут читать, о них будут помнить, по ним будут ставить спектакли и снимать фильмы…». Эта реклама назойливо бьёт по ушам изо всех электронных средств массовой информации уже около месяца.
Рекламируют книги из горы-горной. Они – все восемь – по-разному пройдут в финал, но национальная Премия наградит их всех. И не только денежно, но и громадными по-нашему времени тиражами, и то самое обещание «по ним будут ставить спектакли и снимать фильмы» – выполнит. И перевыполнит. Кому-то очень важно, чтобы в бездну, в пропасть заглядывало всё больше и больше людей. Желательно – массы. А она уж, эта пропасть, эта бездна, с каждым из заглянувших потом разберётся отдельно. В финале…
P.S. Книга «Свете тихий» принадлежит перу Николая Иванова. В ней девять «Новелл цвета хаки», каждая из которых равносильна по мысли и образному строю роману. И одна жанровая повесть, автобиографическая, о пленении, зинданном (до которой я пока не добралась в чтении «Света…»).
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.