Александр МЕЛИХОВ
По-настоящему любить, не говоря уже — боготворить мы умеем лишь плоды собственной фантазии. Поэтому даже самая гениальная книга может облететь страну, а тем более весь земной шар только на гребне какой-то всеохватной грезы, ибо реальный мир живет не книгами.
Эренбург в последние годы его жизни был несомненно уже не реальным человеком из плоти и крови, но легендой. Особенно среди прогрессивно настроенной провинциальной интеллигенции. Это был образ даже не борца с режимом, а скорее олимпийца: власть постоянно осыпала его критическими стрелами, а он продолжал творить, провожая в стремительное забвение одно поколение властителей за другим, демонстрируя тем самым, что он пребывает за пределами их досягаемости.
Поэтому номера «Нового мира», где с начала классических шестидесятых печатались его тоже легендарные воспоминания «Люди, годы, жизнь», воспринимались не иначе как откровение. Особенно символичным было то, что и тогдашний «Новый мир» возглавлял человек-легенда – Александр Трифонович Твардовский, уже не олимпиец, но деятель, заступник народа, то есть прежде всего крестьянства («тетки Дарьи»): таким образом, в этих мгновенно расхватывавшихся голубых номерах словно бы протягивали друг другу руки народ и интеллигенция, русские и евреи, воля и культура.
И когда, так и не завершив свой грандиозный труд, в августе 1967-го Эренбург отошел в иной мир, было особенно трогательно, что в ведущем журнале страны в последний путь его проводил именно Твардовский: «Писательскую судьбу Ильи Эренбурга можно смело назвать счастливой. Очень редко бывает, что художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу, как бы итог всей своей творческой жизни.
…Романист, публицист, эссеист и поэт Илья Эренбург именно в этом жанре, привлекающем читателя искренностью и непосредственностью лично-го свидетельства о пережитом, в результате слияния всех сторон своего литературного таланта и жизненного опыта достигает, на мой взгляд, огромной творческой победы. Этой его книге, уже обошедшей весь мир в переводах на многие языки, безусловно, обеспечена прочная долговечность».
Предсказание, можно сказать, полностью оправдалось: по прошествии тех самых сорока лет, которые понадобились Моисею для обновления притерпевшегося к рабству народа, «Люди, годы, жизнь» переиздаются и читаются. Вопрос только в том, как читаются – с любознательностью и почтением, как читаются литературные памятники, или с личным сопереживанием, как читаются художественные исповеди. Ведь вино, заключенное в книгах, умирает не только потому, что устаревают, становятся неинтересными содержащиеся в них сведения, но – гораздо чаще – еще и потому, что теряет обаяние образ того, кто все это рассказывает. А обаятельными мы можем ощущать только тех, кто в достаточной степени напоминает нам нас самих – какими мы бываем в своих мечтах. Однако тот, кто вовсе лишен наших слабостей, может вызвать наше глубочайшее уважение, но не любовь.
У Эренбурга, каким он является в своих мемуарах, слабостей почти нет: мы никогда не видим его растерянным, мечущимся, творящим глупости, и тем более подлости, что, увы, бывает практически с каждым из нас. У него как будто бы даже нет тела: у него никогда не болит живот, не промокают ноги – я не уверен даже, что в его эпохальной книге можно отыскать такие слова. В ней вообще очень мало слов, характеризующих физические свойства предметов – горячие они или холодные, мягкие или твердые, красные или фиолетовые, — в ней даже почти нет возгласов удивления, негодования, восторга, отчаяния — всюду царит благородная сдержанность: «Сейчас у меня слишком много желаний и, боюсь, недостаточно сил. Кончу признанием: я ненавижу равнодушие, занавески на окнах, жесткость и жестокость отъединения. Когда я писал о друзьях, которых нет, порой я отрывался от работы, подходил к окну, стоял, как стоят на собраниях, желая почтить усопшего; я не глядел ни на листву, ни на сугробы, я видел милое мне лицо. Многие страницы этой книги продиктованы любовью. Я люблю жизнь, не каюсь, не жалею о прожитом и пережитом, мне только обидно, что я многого не сделал, не написал, не догоревал, не долюбил. Но таковы законы природы: зрители уже торопятся к вешалке, а на сцене герой еще восклицает: «Завтра я...» А что будет завтра? Другая пьеса и другие герои».
Увы, сегодня господствуют иные представления об искренности и непосредственности…
Но что если взглянуть на главную, биографическую книгу Эренбурга сквозь призму других его книг, памятных в значительной степени уже одним только специалистам?..
Гении — самые пристрастные и субъективные люди на земле, но именно их приговоры чаще всего становятся окончательными. «Циник не может быть поэтом», — если бы эти слова Марины Цветаевой относились исключительно к сущности поэзии, их вполне стоило бы высечь на мраморе, ибо поэзия предполагает взгляд на жизнь как на нечто высокое, и сколько бы поэт ни бичевал ее, сколько бы ни выворачивал ее язвы и мерзости, он остается поэтом лишь до тех пор, пока каким-то образом дает понять, что его горечь и отвращение порождены обидой за поруганный идеал. Однако цветаевский афоризм относился к вполне конкретному литератору Илье Эренбургу, который до конца своих дней желал считать себя поэтом и мог в этой своей мечте утешиться не только серьезными печатными отзывами Брюсова и Волошина, а также полуапокрифическим устным отзывом Блока, но и чеканной телеграммой Анны Ахматовой: «Строгого мыслителя, зоркого бытописателя, всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница Анна Ахматова».
Приблизительно в это же самое время вступившего в восьмой десяток «циника» распекал Никита Сергеевич Хрущев за то, что Эренбург полушутя предлагал распространить борьбу за мир на сферу культуры. Мы стоим на классовых позициях в искусстве и решительно выступаем против мирного сосуществования социалистической и буржуазной идеологий, а искусство относится к сфере идеологии, строго напоминал партийный вождь, возможно, не догадываясь, что главный советский плюралист мог бы похвастаться куда более давними и высокими партийными знакомствами, нежели он сам.
* * *
Дерзкий московский гимназист Эренбург и в самом деле упоминался в жандармском рапорте в одном ряду с такими будущими большевистскими тузами, как Бухарин и Сокольников, но после положенных отсидок и высылок, унесши ноги в канонический Париж, где он позволил себе вступить в препирательства с самим Лениным, социал-демократический Павел внезапно преобразился в декадентского Савла:
В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
Прямо-таки сам Александр Александрович Блок, правда, разбавленный в пропорции один эдак к двадцати:
Девушки печальные о Вашем царстве пели,
Замирая медленно в далеких алтарях…
Я помню, давно уже я уловил,
Что Вы среди нас неживая…
Сегодня я видел, как Ваши тяжелые слезы
Слетали и долго блестели на черных шелках…
И тем не менее, все сопутствующие поиски, блуждания, метания от религиозности и эстетства к неопримитивизму были все-таки странноваты для начинающего циника… Хотя кто их, циников, знает.
Сияли ризы неземные.
Стоял я в церкви, дик и груб.
Слова безумные и злые
Срывались с неутешных губ.
Заставляя плакать и навеки онеметь грустного белого ангела с изнемогающим челом.
Затем оплакивание ушедшего детства без малого в двадцать один год:
Детство, одуванчик нежный,
Перед жизнью шумной и мятежной
Ты осыпалось и отцвело.
Ты прошло!
Здесь уже не хватает лишь сознательной установки, чтобы почесться первым обэриутом. В этом отношении и стихи о любви иной раз представляют собою истинные шедевры:
Ты пуглива, словно зайчик, —
Чей-то шорох услыхала…
Ты не бойся!
В стеганое одеяло
С головой укройся!
Или:
Ты любила утром приходить ко мне
И волосики любила на спине.
И над оспинкой родимое пятно, —
Ведь тебе же нравилось оно.
Для начинающего циника наивность тоже малоправдоподобная. Такоы же и его размышления о собственном еврействе:
Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз.
Во мне рождает изумленье
И ваша стойкость, и терпенье,
И необычная судьба,
Судьба скитальца и раба.
Отравлен я еврейской кровью
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей,
Я чувствую, что я еврей!
Эренбург сделался интересным поэтом лишь тогда, когда (в направле-нии поисков, похоже, опередив самого Маяковского) дал волю не сентиментальности, а отвращению:
Тошнит от жира и от пота
От сотни мутных сальных глаз,
И как нечистая работа
Проходит этот душный час.
А нищие кричат до драки
Из-за окурков меж плевков
И, как паршивые собаки,
Блуждают возле кабаков,
Трясутся перед каждой лавкой
И запах мяса их гнетет…
Париж, обжора, ешь и чавкай,
Набей получше свой живот
И раствори в вонючей Сене
Наследье полдня — блуд и лень,
Остатки грязных испражнений
И все, что ты вобрал за день.
Он и собой уже не умилялся:
Я пью и пью, в моем стакане
Уж не абсент, а мутный гной.
И если чем-то рисовался, то разве что подчеркнутым нежеланием заботиться о своем внешнем виде. «С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелевшими семитическими губами, с очень длинными и прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом», — таким увидел Эренбурга-монпарнасца Максимилиан Волошин в 1916 го-ду.
В войне Эренбург-корреспондент тоже не желал видеть ничего красивого, поэтического, но — без этого невозможно и писать стихи о ней, ибо в поэзии ужас и отвращение непременно должны перемешиваться с восторгом — без этого просто нет поэзии. Поэтому его нашумевшие «Стихи о канунах» остались значительным явлением истории литературы, но в собственно поэзии не остались. «Сознательно избегая трафаретной красивости, И.Эренбург впадает в противоположную крайность, и его стихи не звучны, не напевны» (В.Брюсов). «В них меньше, чем надо, литературы, в них больше исповеди, чем можно принять от поэта» (М.Волошин).
Смелый эксперимент, по-видимому, показал, ОК что поэзия без «красивости» и «литературы» невозможна, поэзия и брюзгливость несовместимы.
Однако первые же известия о «бархатной» весенней революции пробудили боевой дух былого подпольщика: Эренбург устремляется в Россию и проживает вместе с нею все ее окаянные дни, уже в ноябре Семнадцатого сложив первую «Молитву о России»:
Господи, пьяна, обнажена,
Вот твоя великая страна!
Захотела с тоски повеселиться,
Загуляла, упала, в грязи и лежит.
Говорят — «не жилица».
…………………
О России
Миром Господу помолимся.
«Молитвы» быстро сложились в целый сборник, полурасхваленный за искренность, полуобруганный за истерику и прозаизмы, но вызвавший острые столкновения мнений и не забытый даже через восемь лет как «один из самых ярких памятников контрреволюции нашей эпохи» (С.Родов). Хотя сегодня многие фрагменты этого памятника вполне могли бы использоваться коммунистической пропагандой, оплакивающей конец Советского Союза:
С севера, с юга народы кричали:
«Рвите ее! Она мертва!»
И тащили лохмотья с смердящего трупа.
Кто? Украинцы, татары, латгальцы.
Кто еще? Это под снегом ухает,
Вырывая свой клок, мордва.
Эренбурга не отвращают от России даже киевские ночные погромы: «И теперь я хочу обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и все плохое получили от нее, с призывом пронести сквозь эти ночи светильники любви». Однако решение уехать он принял еще в Москве, зимой 1917-18-го: «Делаю это для того, чтобы спасти для себя Россию, возможность внутреннюю в ней жить».
И наконец после обычных в то героическое время приключений Эренбург (с советским паспортом в кармане) снова оказался за границей и, высланный из Франции, в бельгийском местечке Ля-Панн в течение одного летнего месяца 1921 года написал свой первый и лучший роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». Роман был очень хорош как первое достижение в прозе и просто изумителен как обещание на будущее: Эренбург наконец-то нащупал главный свой талант — талант скепсиса, талант глумления над лицемерием и тупостью всех национальных и политических лагерей. Себя он тоже не пощадил — герой-рассказчик по имени Илья Эренбург, конечно, тоже не более чем карикатура, но… Но и не менее чем. Не всякий бы отважился живописать своего тезку и однофамильца, не гнушающегося и должностью кассира в публичном доме, такими, скажем, красками.
«Мне не свойственно мыслить возвышенно. С детства я горблюсь, на небо гляжу, лишь когда слышу треск самолета или когда колеблюсь, — надеть ли мне дождевик. В остальное время я гляжу под ноги, то есть на грязный, обшмыганный снег, на лужи, окурки, плевки». Угодив в немецкий лагерь (речь, напоминаю, идет о Первой мировой войне), «я… скулил и всячески проклинал культуру, писал все, что писать русскому писателю при подобных обстоятельствах полагается: “Россия — Мессия, бес — воскрес, Русь — молюсь, смердящий — слаще”». Реальный Илья Эренбург устремился в Россию делать историю, а его персонаж Илья Эренбург в дни октябрьского переворота сидел в каморке, жевал холодную котлету и цитировал Тютчева: «Счастлив, кто посетил сей мир…». «Проклятые глаза, — косые, слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать три правды, если от этого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть куцую, но свою, родную?»
Похоже, патетическую часть своей личности Эренбург передал демоническому Учителю и Провокатору, а скептическую — Илье Эренбургу, «автору посредственных стихов, исписавшемуся журналисту, трусу, отступнику, мелкому ханже, пакостнику с идейными задумчивыми глазами». Менее циничный писатель наверняка поступил бы обратным образом. И самолично воспел бы индустриальное будущее, когда «Парфенон будет казаться жалкой детской игрушкой в столовых исполинских штатов. Пред мускулами водокачки застыдятся дряблые руки готических соборов. Простой уличный писсуар в величье бетона, в девственной чистоте стекла превзойдет пирамиду Хеопса». Но Эренбург-персонаж убежден, что если из двух слов «да» и «нет» потребуется оставить только одно, дело еврея держаться за «нет».
Это лучше всего удавалось и Эренбургу-художнику: «культурных» пошляков и лицемеров в своих первых романах он изображает с такой проникновенной ненавистью и даже некоторой живописной роскошью, что становится ясно: при всей своей международной известности и звании советского классика свой главный талант Эренбург зарыл-таки в землю. Он мог бы сделаться советским Свифтом, но эпоха требовала не издеваться над своими глупостями и мерзостями, а воспевать себя, к чему Эренбург был наименее приспособлен природой своего отнюдь не бытописательского дарования. Его героями были не индивиды, но идеи, мечты, типы, народы, социальные группы. Он, если угодно, был певец обобщений, что настрого воспрещалось в эру идеологически выдержанного неопередвижничества.
Нет, Эренбургу и даже его однофамильцу был все-таки не чужд пафос: «Только обросшие жиром сердца не поймут трогательного величия народа, прокричавшего в дождливую осеннюю ночь о приспевшем рае, с низведенными на землю звездами и потом занесенного метелью, умолкшего, героически жующего последнюю горсть зернышек, но не идущего к костру, у которого успел согреться не один апостол».
А в 1922 году в книжке «А все-таки она вертится!» (издательство «Геликон», Москва—Берлин) Эренбург в совершенно футуристическом и едва ли даже не фашистском духе воспел «конструкцию», волю и душевное здоровье, граничащее с кретинизмом («свежая струя идиотизма, влитая в головы читательниц Бергсона и Шестова»).
НОВОЕ ИСКУССТВО
ПЕРЕСТАЕТ
БЫТЬ ИСКУССТВОМ.
«Кончены башни из слоновой кости. Вместо Парнаса — завод, вместо Ипокрены — литр «Пиколо» или кружка пива. Художник живет вместе с простыми смертными, их страстями и буднями».
«Стремление к организации, к ясности, к единому синтезу. Примитивизм, пристрастие к молодому, раннему, к целине. Общее против индивидуального. Закон против прихоти».
Новый дух — это дух
КОНСТРУКЦИИ.
Святая троица нового искусства —
ТРУД. ЯСНОСТЬ.
ОРГАНИЗАЦИЯ.
Современный человек любит не геммы или сонеты Петрарки, а ЗДОРОВЬЕ и ВЕСЕЛЬЕ. Прежнее искусство не организовывало жизнь, а украшало ее, довольствуясь ролью наркотика. Новый стиль создается лишь массовым производством. Наш конструктивный век не допускает торжества декоративной фантазии, потому что современная женщина прежде всего РАБОТНИЦА, равно как и мужчина. Наставники современного писателя — детективщики, сценаристы, репортеры.
Смерть капиталистического либерализма кладет конец анархии и разброду и в искусстве тоже. Владыкой мира будет ТРУД»
* * *
По-видимому, рядом не нашлось своего Войновича, который поинтересовался бы: мерин тоже работает — почему же он не сделался человеком? Впрочем, мир и сегодня не понимает, что человека создал не труд, но воображение, то самое, которое двадцатый век стремился вытеснить действием…
Сам же Эренбург в том же «Геликоне» (и почти сразу же в Харькове и в Москве) в 1923 году издал фантасмагорию «Трест Д.Е.» об уничтожении растленной Европы еще одним гениальным циником. Правда, из-за стилистической и пластической обедненности автор представал здесь не столько наследником Свифта или, тем более, Анатоля Франса, сколько предтечей Виктора Пелевина, — он не зря учился у сценаристов и репортеров.
Но зато уже в ближайшие годы в очерке о Веймаре он горько сетует на то, что «у нас не стало вдохновения». О «правых» и говорить нечего, но и «левые» — вот они: «вычисляют, думают, изготовляют декларации, отлучают еретиков, покрывают стены и сердца диаграммами, уравнениями, схемами, — и все это, чтобы дойти до псевдоконструктивного стула, до закрашенных одной краской досок, до пуговиц». И даже молодой «конструктивист», глядя на чудесный город, меланхолически вопрошает: «А мы вот, оставим ли мы после себя такой Веймар?» Или только этот виадук, мосты, вокзалы, фабрику Цейса, красоту, вдоволь сухую и эгоистичную, современного Фауста с его стандартизированной, а следовательно, и удешевленной душой…
Базаровское «да» миру-конвейеру ненадолго удержалось в душе главного советского еврея. О футуристических восторгах он весьма глумливо отозвался уже в эссе 1925 года «Романтизм наших дней»: несколько молодых людей, увидев американский автомобиль, стали от восторга прыгать, вопить и плеваться, подобно дикарям, пляшущим вокруг потерянного рассеянным миссионером клистира. Но по-настоящему культ пользы и гигиены расцвел среди голода и нищеты революционной разрухи: «Вместо традиционных муз поэтов стали посещать по ночам соблазнительные машины и даже сахарные головы… Мы мечтали о пустой по существу цивилизации, как мечтают пленники Уолл-стрита о девственных лесах». В голодной и раздетой Москве бритые спортсмены воспевали динамо и добротный драп, а в индустриальном Берлине растрепанные экспрессионисты вопили о рощах Индии, о любви зулусов и о человеческой душе.
Человеческая душа сложнее любого рационального идеала, ее невозможно насытить никакой фабричной продукцией, явственно давал понять «Романтизм наших дней». Особенно душу еврейскую, тут же добавил в «Романтизм» — «Ложку дегтя» несостоявшийся Свифт: «Я буду говорить сейчас о дегте, то есть о приливе еврейской крови в мировую литературу».
«Критицизм не программа. Это состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские… этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов».
«Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.
При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается «романтическая ирония». Это не школа и не мировоззрение. Это самозащита, это вставные когти. Настоящих когтей давно нет, евреи давно стерли их, блуждая по всем шоссе мира».
«Всем известно, что евреи, несмотря на тщедушие, любят много ходить, даже бегать. Происходит это не от стремления к какой-либо цели, а от глубокой уверенности, что цели вовсе нет. Хороший моцион — и только. Как больные сыпняком, они хотят умереть на ходу. В конечном счете знаменитая легенда о Вечном жиде создана не христианской фантазией, а еврейскими икрами».
* * *
Все двадцатые Эренбург, подобно Вечному жиду, пропутешествовал по Европе, издавая сразу на многих языках книги превосходных очерков о королях автомобилей, спичек и грез (Голливуд как раз готовился к своему Золотому веку), неизменно скептической интонацией давая понять, что пекутся все они о суете, — что было бы совершенно справедливо, если бы суду того же скептического кодекса подлежали тоже не вполне одетые короли страны Советов. Но там, в стране восходящего солнца Беломор-канала, тревогу и брезгливость вызывает все больше «мелкособственническая накипь», изображенная в манере крепкой очеркистики. Правда, и большевики выглядят схематичными, хотя и честными болванами, слабо, тем не менее, воплощающими ЗДОРОВЬЕ и ВЕСЕЛЬЕ…
А большевистскому святому Николаю Курбову, мечтающему перестроить жизнь по геометрическим чертежам, Ленин представляется и вовсе идеальной фигурой — шаром. Любопытно, что зимой 1917-18-го самый человечный человек вспоминался Эренбургу в более земном облике: «Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазами на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь. Сорок унылых эмирантов, с печатью на лице нужды, скуки, безделья, слушали его, бережно потягивая гренадин».
Тем не менее, книги Эренбурга регулярно издавались в Советской России и неизменно оказывались в центре внимания «мировой общественности», немедленно переводились на европейские языки.
Будни великих строек Эренбург впервые по-настоящему воспел лишь в «Дне втором», отвергнутом двумя крупнейшими издательствами и в год прихода Гитлера к власти вышедшем за авторский счет в Париже и почти тут же в «Худлите»: автор разослал четыреста тамиздатовских экземпляров разным влиятельным людям, начиная с Политбюро, причем Сталину достался номер третий — номер третий, вероятно, и решил судьбу «Дня второго». Повесть тоже была немедленно переведена на все основные европейские языки и тоже оказалась в центре критической бучи, хотя в художественном отношении и она стояла на уровне хорошего очерка, — лирические же сцены лишь едва подавали признаки жизни (только сам библейский образ второго дня творения обладал определенной изысканностью). Но советскую критику интересовало другое: как он посмел писать о неразберихе и «трудностях». Эренбург, уже вполне освоивший приемы советской демагогии, отбрехивался в манере вполне достойной тех шавок, о которых с большим опережением когда-то высказался лорд Байрон: им велят лаять, а они норовят укусить.
«Гражданская совесть», терпеливо разъяснял Эренбург, не позволила бы ему описывать эти трудности, если бы Кузнецк был только планом, но когда создан не только Кузнецк, но и люди, которые его построили… Правда, в переплавку сгодился не весь человеческий материал — сложный мятущийся интеллигент Володя Сафонов покончил с собой. И не последнюю роль в его гибели сыграла культура, этот наркотик, на котором, как бы выразились сегодня, он «сторчался» (сам Володя употребляет слово «спился»). Вероятно, по той же причине окружающий его триумф воли представлялся ему торжеством примитивности, душевного младенчества.
Критика упрекала Эренбурга и в том, что он не дал колеблющемуся интеллектуалу равно сложного, но не знающего сомнений оппонента, однако не сделал он этого, скорее всего, только потому, что негде было взять: неколебимость всегда обеспечивается эмоциональной обедненностью. Имитация которой и самому Эренбургу досталась с огромным трудом.
Он и в тридцатые годы беспрерывно колесил по Европе, подобно все тому же Вечному жиду, но пафос его очерковой публицистики и публицистической прозы становился все более простым и отчетливым: фашизм наступал и наступал, и Эренбург становился все менее и менее требовательным к тем, кто теоретически способен был его остановить. Как всякий эстет, сформировавшийся в благополучное время, когда о простом выживании задумываться не приходится, он долгое время ощущал главным врагом пошляка и ханжу, склонного «между двумя свинствами декламировать Шелли или Верлена». Но когда на историческую сцену вышли искренние убийцы, при слове «культура» не только хватающиеся за пистолет, но и стреляющие без всяких раздумий, Эренбург понял, что время капризов и парадоксов миновало, и принялся верой и правдой служить тому, что представлялось ему наименьшим злом. Однако это не объясняет, почему он уцелел в 1937-м, — верой и правдой служили многие. Конечно, он был очень полезен в качестве интеллигентного представителя варварской Совдепии, но такие мелочи Сталина не останавливали. Рулетка, скорее всего, или, как в своих мемуарах выразился сам Эренбург, лотерея. И все-таки ужасно хотелось бы узнать, что и на каких весах прикидывал Сталин, в 1942 году присуждая свою премию «Падению Парижа», роману, который и сейчас читается с интересом, а многие персонажи так даже и рельефны. Кроме положительных, разумеется.
В 1926 году среди Тирренского моря Эренбург писал в частном письме: пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа, пусть моя кровь иного нагрева (или крепости), но я русский. Не удивительно, что после Двадцать второго июня голос этого еврея звучит как колокол на башне вечевой. Временами его военную публицистику просто страшно читать:«Мы поняли: немцы не люди. Отныне слово «немец» для нас самое страшное проклятье. Отныне слово «немец» разряжает ружье. Не будем говорить. Не будем возмущаться. Будем убивать. Если ты не убил за день хотя бы одного немца, твой день пропал».
«Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей», — призывал Симонов, но Эренбург в интимной лирике говорит не о человеке — о стране:
Будь ты проклята, страна разбоя,
Чтоб погасло солнце над тобою,
Чтоб с твоих полей ушли колосья,
Чтобы крот и тот тебя забросил.
Чтоб сгорела ты и чтоб ослепла,
Чтоб ты ползала на куче пепла…
Нет, надо перевести дыхание — если в Эренбурге и жил циник, то с первых же дней войны он был поглощен ветхозаветным пророком: утонченный релятивист наконец-то ухватил свою единственную, родную правду.
«Если дорог тебе твой дом», — таков был зачин знаменитого симоновского стихотворения, но Эренбург постоянно напоминал солдатам, что сражаются они не только за свой дом, но и за все человечество, за всю европейскую культуру: «Защищая родное село — Русский Брод, Успенку или Тарасовку, воины Красной Армии одновременно защищают «мыслящий тростник», гений Пушкина, Шекспира, Гете, Гюго, Сервантеса, Данте, пламя Прометея, путь Галилея и Коперника, Ньютона и Дарвина, многообразие, глубину, полноту человека». И этот космополитизм, возвышавший читателя в его собственных глазах, сделал «сомнительного» Эренбурга любимцем и фронта, и тыла, в том числе и немецкого: в одной партизанской бригаде был издан специальный приказ, запрещавший пускать на самокрутки газеты со статьями Эренбурга. Он получал тысячи писем от фронтовиков и скрупулезнейшим образом отвечал на каждое.
Хотя он и написал однажды: «Мы ненавидим немцев не только за то, что они убивают беззащитных людей. Мы ненавидим немцев и за то, что мы должны их убивать», — но несмотря на все подобные оговорки, фашистской пропаганде не так уж трудно было сделать из Эренбурга еврейско-комиссарское чудовище (даже полузабытый «Трест Д.Е.» был объявлен практической программой лично Эренбурга), специально отмеченное даже в одном из приказов самого фюрера, поэтому со стороны товарища Сталина было довольно-таки неглупым ходом ради дополнительного ослабления полуразрушенной немецкой обороны в апреле сорок пятого публично одернуть Эренбурга в «Правде» устами тогдашнего начальника агитпропа Г.Ф.Александрова: «Товарищ Эренбург упрощает», — немцы, мол, есть разные…
Утешением товарищу Эренбургу послужил резко возросший поток писем с фронта и трофейное охотничье ружье, когда-то поднесенное льежскими оружейниками консулу Бонапарту.
* * *
После войны — «борьба за мир», заграничные поездки, выступления, статьи, неизменно «отмеченные высокой культурой», насколько это было возможно, умные и даже во многом справедливые, если забыть, что разоружаться предлагалось лишь одной стороне. Однако и литературную работоспособность он сохранил фантастическую — уже в 1947 году «был удостоен» Сталинской премии его толстенный соцреалистический роман «Буря», в котором если что-то и было хорошее, то напоминание, что и за железным занавесом живут какие ни есть, но все-таки люди, а не уроды с плаката «Поджигатель бомбой машет и грозит отчизне нашей — с нами он не справится, бомбою подавится!» Тысяча девятьсот пятьдесят второй год — год расстрела Еврейского антифашистского комитета — принес Эренбургу еще одну премию: Международную Ленинскую премию «За укрепление мира между народами».
Эренбург, судя по всему, был против любых еврейских объединений, хоть сколько-нибудь напоминающих гетто, полагая, надо думать, что если еврей не способен занять достойное место в индивидуальном состязании, то он и не стоит того, чтобы его защищать. Но когда после «дела врачей» в 1953 году над русским еврейством нависла опасность — если и не депортации, то, во всяком случае, перехода гонений на какой-то качественно новый уровень, Эренбург сумел приостановить руку «красного фараона», — которую тут же перехватила сама смерть.
Сигналом к атаке должна была послужить публикация в «Правде» некоего письма, подписанного наиболее знатными советскими евреями. Смысл письма сводился к тому, что советская власть дала евреям все, а они платят за это черной неблагодарностью, сохраняя массовую приверженность буржуазному национализму…
Этим как бы оправдывались будущие действия власти, оправдывались, подчеркиваю, самой еврейской элитой. Но Эренбург в роковую минуту догадался сделать единственно верный ход — мгновенно настучал письмо Верховному Режиссеру: «Я считаю моим долгом поделиться с Вами моими сомнениями и попросить Вашего совета».
Знаменитый борец за мир между народами сумел найти безупречные идеологически, но при этом и убедительные прагматически дипломатические формулы, которых ему и посейчас не могут простить ни сионисты за отрицание самого существования еврейской нации, ни благородные интеллигенты из самопровозглашенного министерства праведности за приятие языка советской пропаганды, — но дело было сделано: тысячи и тысячи судеб были спасены. Только об этом и беспокоился «циник», лихорадочно подбирая идеологические штампы, чтобы обращаться к державцу полумира на его собственном языке.
«Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут, я боюсь, что выступление коллективное ряда деятелей советской русской культуры, объединенных только происхождением, может укрепить националистические тенденции. В тексте имеется определение «еврейский народ», которое может ободрить тех советских граждан, которые еще не поняли, что еврейской нации нет.
Особенно я озабочен влиянием такого «Письма в редакцию» с точки зрения расширения и укрепления мирового движения за мир. Когда на различных комиссиях, пресс-конференциях ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше нет школ на еврейском языке или газет, я неизменно отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей «черты оседлости» и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование письма, подписанного учеными, писателями, композиторами, которые говорят о некоторой общности советских евреев, может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины.
С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и т.д., нет понятия «еврей» как представитель национальности, там «евреи» понятие религиозной принадлежности, и клеветники могут использовать «Письмо в редакцию» для своих низких целей».
Этот исторический документ стоит перечитать тогдашними глазами.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.