Иван Жданов
# # # Пойдем туда дорогой колеистой, где в шкуре плеса тополь серебристый - алмаз не уступающий черте. Там речка спит на согнутом локте. Ей сон такой неудержимый снится из наших отражений, и над ним там сельский быт в тесовых рукавицах не застит дня видением пустым. Солома остановленного тленья, стога забальзамированных сил - как будто нами первый день творенья до нашего рожденья предан был. пошли налево через запятую флаконы с оголтелым бытием, бесцветные, с уклоном в золотую, кровистым подслащенные огнем. Уже не сон, а ветер многорукий над мертвым лесом, бледен и суров, верхом на шатком метрономном стуке проносится смычками топоров. И лес хрипит, всей падалью растений мучительно пытаясь шелестеть. Но не растут на тех деревьях тени, и нечем им ответить и посметь. Лесного эха стыд деревенеет - оно посмертной воле не к лицу. Дорога под ногами цепенеет. Идет тысячелетие к концу. АРЕСТОВАННЫЙ МИР Я блуждал по запретным опальным руинам, где грохочет вразнос мемуарный подвал, и, кружа по железным подспудным вощинам, пятый угол своим арестантам искал. Арестанты мои - запрещенные страхи, неиспытанной совести воры, искуплений отсроченных сводни и свахи, одиночества ширмы и шоры. Арестанты - уродцы, причуды забвенья и мутанты испуганной зги, говорящей вины подставные мишени и лишенные тыла враги. И, заблудшим убийствам даруя просторы, неприкаянным войнам давая надел, я, гонитель-чужак, на расправу нескорый, отпустить их на волю свою не сумел. Я их всех узаконил музейным поместьем, в каталог арестантов отправил. Но для них я и сам нахожусь под арестом, осужденный без чести и правил. Ничему в арестованном небе предела не дано никогда обрести. И какое там множество бед пролетело, не узнают по срезу кости. Но растянутый в вечности взрыв воскрешенья водружает на плаху убийственный трон. проводник не дает избежать продолженья бесконечной истории после времен. Западней и ловушек лихие подвохи или минных полей очертанья - это комья и гроздья разбитой эпохи, заскорузлая кровь мирозданья. Если б новь зародилась и было б довольно отереть от забвенья чело... Но тогда почему воскрешение больно, почему воскресенье светло? МАСТЕР Займи пазы отверстых голосов, щенячьи глотки, жаберные щели, пока к стене твоей не прикепели беззвучные проекции лесов! Он замолчал и сумрак оглядел, как гуртоправ, избавясь от наитья. Как стеклодув, прощупал перекрытья. И храм стоял, и цветоносил мел. Он уходил, незрим и невесом, но тверже камня и теплее твари, и пестрота живородящей хмари его накрыла картой хромосом. Так облекла литая скорлупа его бессмертный выдох, что казалось - внутри его уже не начиналась и не кончалась звездная толпа. Вокруг него вздувались фонари, в шарах стеклянных музыка летела, пускал тромбон цветные пузыри, и раздавалось где-то то и дело: ...я ...задыхаюсь...душно...отвори... И небеса, разгоряченный дых, ты приподнял, как никель ипарений. Вчера туман с веревок бельевых сносил кругами грамофонной лени твой березняк на ножницы портних. КРЕЩЕНИЕ Душа идет на нет, и небо убывает, и вот уже меж звезд зажата пятерня. О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает. Меня как будто нет. Никто не ждет меня. Торопятся часы и падают со стуком. Перевернуть бы дом - да не нащупать дна. Меня как будто нет.Мой слух ушел за звуком, но звук пропал в ночи, лишая время сна. Задрал бы он его, как волка на охоте, и в сердце бы вонзил кровавые персты. Но звук сошел на нет.И вот на ровной ноте он держится в тени, в провале пустоты. Петляет листопад, втирается под кожу. Такая тьма кругом, что век не разожмешь. Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу, но нет, притихла ночь, не верит ни на грош. И где-то на земле до моего рожденья, до крика моего в мое дыханье вник послушный листопад, уже мое спасенье. Меня на свете нет. он знает: будет крик. не плещется вода, как будто к разговорам полузаснувших рыб прслушиваясь, и то льется сквозь меня немеющим задором, то пальцами грозит глухонемой крови. Течет во мне река, как кровь глухонемая. Свершается обряд - в ней крестят листопад, и он летит на слух, еще не сознавая, что слух сожжет его и не вернет назад. # # # Мелеют зеркала, и кукольные тени их переходят вброд, и сразу пять кровей, как пятью перст - рука забытых отражений морочат лунный гнет бесплотностью своей. Вот так перед толчком подземным пастью всею вдруг набухает кот, катая вой в пыли. Зарытый гром дробит зеральный щит Персея, и воскресает дождь и рвется из земли. И не стряхнуть листвы грунто-игольной дрожи, и не поднять руки, и не поймать зрачки. Там жарится руда для корабельной кожи и катится орех по полю вдоль реки. Вот-вот переведут свой слабый дух качели, и рябью подо льдом утешится река, и, плачем смущена, из колыбельной щели сквозь зеркало уйдет незримая рука. # # # Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий и гонит по стеклу безмолвный шум травы, и млечные стволы хрипят в его пожаре, на прорези пустот накладывая швы. Мороз в конце зимы берет немую спицу и чертит на стекле окошка моего: то выведет перо, но не покажет птицу, то нарисует мех и больше ничего. Что делать нам в стране, лишенной суесловья? По нескольку веков там длится взмах ветвей. Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью, и кормим с рук своих его немых зверей. Мы входим в этот мир не прогибая воду, горящие огни, как стебли разводя. Там звезды, как ручьи, текут по небосводу и тянется сквозь лед голодный гул дождя. Пока слова и смех в беспечном разговоре - лишь повод для него, пока мы учим снег паденью с облаков, пока в древесном хоре, как лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек вдруг входит в этот миг неведомой тоскою, и некуда идти,- что делать нам в плену морозной тишины и в том глухом покое безветренных лесов, клонящихся ко сну? # # # Когда неясен грех, дроже нет вины - и звезды смотрят вверх и снизу не видны. Они глядят со стороны на нас, когда мы в страхе, верней, глядят на этот страх, не видя наших лиц. Им все равно, идет ли снег нагим или в рубахе, трещат ли сучья без огня, летит полет без птиц. Им все равно, им наплевать в каком предметы виде. Они глядят со стороны, колючий сея свет, и он проходит полость рук, разомкнутых в обиде, и возвращается назад. но звезд на месте нет. Они повернуты спиной, их не увидишь снизу. и кто - скажите - мне хоть раз подняться выше смог, чтобы увидеть, как течет не отсвет по карнизу, не тень ручная по стене, а вне лица упрек? Как эти звезды приручить, известно только Богу. Как больнеясную унять, понятно только им. Как в сердце черном возродить любовь или тревогу? Молчат. И, как перед собой, пред небом мы стоим. и снег проходит нагишом, невидим и неслышим, и продолжается полет давно умерших птиц, и, заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам, и я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц. # # # Тихо сердце, как осень, горит, словно в красное зеркало леса загляделось, не чувствуя веса, с отраженьем своим говорит. Тихо сердце, как осень, горит, словно зеркало рябью тревожит, словно листья горящие множит и в лесном запустенье царит. Что-то было и что-то прошло, только сердце, как лес, опустело, наважденьем листвы прошумело, в листопаде замкнуло тепло. Только кто же войдет в этот лес, наважденьем его заворожен, осторожно, пока он возможен и пока он совсем не исчез? ДВЕРИ НАСТЕЖЬ… Лунный серп, затонувший в Море Дождей, задевает углами погибших людей, безымянных, невозвращенных. То, что их позабыли, не знают они, по затерянным селам блуждают огни и ночами шуршат в телефонах. Двери настежь, а надо бы их запереть, да не знают, что некому здесь присмотреть за покинутой ими вселенной. И дорога, которой их увели, так с тех пор и висит, не касаясь земли,- только лунная пыль по колена. Между ними и нами не ревность, а ров, не порывистой немощи смутный покров, а снотворная скорость забвенья. Но душа из безвестности вновь говорит, ореол превращается в серп и горит, и шатается плач воскресенья. # # # Ты, как силой прилива, из мертвых глубин извлекающей рыбу, речью пойман своей, помещен в карантин, совместивший паренье и дыбу. Облаками исходит, как мор и беда, отсидевшая ноги вода. Посмотри: чернотой и безмолвием ртов, как стеной вороненой, зачаженные всплески эдемских кустов окружают тебя обороной. И, своею спиной повернувшись, луна немоту поднимает со дна. Даже если ты падать начнешь не за страх - не достигнешь распада. Ты у спящего гнева стоишь в головах, как земля поперек листопада. Сыплет ранами черной игры листопад, блещет сталью своей наугад. Ты стоишь по колена в безумной слюне помраченного дара, разбросав семена по небесной стерне как попытку и пробу пожара, проклиная свой жест, оперенный огнем, и ладонь, онемевшую в нем. Не соседи, не дети твои - эти сны, наяву ли все это? Ты последняя пядь воплощенной вины, ты - свидетель и буквица света, ты - свидетель, привлекший к чужому суду неразменную эту беду. Оттого ли, что сталь прорастает ножом и стеной обороны, завернувшись внахлест двуязычным ужом, словно причет и плач похоронный,- ты, как рану, цветок вынгимаешь из пут недосчитанных кем-то минут. # # # Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь,- скол золотых времен, сторож игры и толп, но из под ног твоих он вырывает путь и отсылает вверх, чтобы горел как столб. Я не блудил, как вор, воли своей не крал, душу не проливал, словно в песок вино, но подступает стыд, чтобы я только знал: то, что снаружи крест, то изнутри окно. Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять, и незнакомый свет взгляд опыляет твой, и по корням цветов гонит и гонит вспять цвет золотых времен будущих пред тобой. Ближе, чем кровь, луна каждому из землян, и по числу людей множится лунный род. Видишь: над головой улиц или полян лунных пейзажей клин поднят как в перелет. ПРЕОБРАЖЕНИЕ И при слове клятвы сверкнут под тобой весы металлическим блеском, и ты - на одной из чаш, облюбованный насмерть приказом чужой красы, вынимающей снизу один за другим этаж. Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна, и как слава миров, под тобою разверстых, на воздусях левитации роет кремнистый пар - от стерильной пустыни тебе припасенный дар. Преображенный клятвой и ставший совсем другим - всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел, наконец ты один, и тебе незаметен грим, погрузивший тебя в обретенный тобой удел. Соучастник в своем воровстве и третейский суд, пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд предпоследней печати, в секретный ее завод - под чужое ребро бесконечного сердца ход. И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог ты себя отдаешь, перед чем ты, как жертва, строг. От владений твоих остается один замок, да и тот без ключа.остальное ушло в песок. ХОЛМЫ Этот холм в степи, неумышленно голый,- это узел пространства, узилище свету. И тревожится сердце, и ритм тяжелый так и сносит его. И ветра нету. Черепа из полыни как стон простора выгоняют тропу, оглушают прелью. И тропа просевает щебень до сора и становится пылью, влекомый целью. И качается зной в монолитной дреме самоцветами ада в мареве этом, и чем выше тропа, тем пыль невесомей и срывается в воздух гнилушным светом. И тот же холм в степи, крутой и голый, и та же тропа проступает в бурьяне и, взбираясь по круче в тоске веселой,- растворяет щебень в сухом тумане. Западает в песок и отвесной пылью обрывается в воздух такой же рваный монолитной трухой и зноем, и гнилью - только свет как будто другой и странный. Или так показалось: ведь холм все тот же - где им тут в пустоте разойтись обоим? И одна и таже, как кровь под кожей, их руда топорщит своим желобоем. Уберу ли камень с холма, чтоб где-то на другом холме опустело место, или вырву цветок незрячего цвета, словно чью-то ладонь отделяя от жеста, или просто в песок поставлю ногу, чтобы там, где камень исчез, забылся и пропал цветок, неугодный Богу, отпечаток моей ступни проявился? Но на склонах этих один заразный выгорает песок в ослепшую груду. Почему же свет осеняет разный этот холм, помещенный нигде и всюду? И ты видишь в себе, что здесь поминутно совершается праздник и преступленье, и на казнь волокут тропою распутной, начинается подвиг, длится мученье. Он стоит, лицо закрывая руками, в одиночестве смертном, один, убогий, окруженный иудами и врагами, исступленной кровью горя в тревоге. Или он - единственный здесь, и это сознается им, несмотря на злобу, несмотря на мертвую маску света, заскорузлость воли, ума хворобу? Это было бы жертвой: то и другое - подвиг - если он здесь одинок и страшен, или праздник - когда под его рукою оживает единственность льдов и пашен. Эта жертва - и та, другая - в казни обретает залог и долг продолженья. Только свет надо всем излучается разный: свет укора и праздничный свет искупленья. Или чары потворства грозят любовью, или молнии мечут бранные стяги, или холм обряжают горючей кровью, словно это письмо на обратной бумаге? Ты, представший с лицом, закрытым руками, опусти свои руки и дай очнуться от твоей несвободы, вбитой веками! Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться! ПЛАЧ ИУДЫ Иуда плачет - быть беде! Печать навинного греха Он снова ставит на воде, и рыбы глохнут от стиха. Иуда плачет - быть беде! Он отражается в воде. И волны, крыльями шурша, и камни, жабрами дыша, следят за ним. Твердь порастает чешуей, и, поглощаемый слезой, твердеет дым. Иуда плачет - быть беде! Опережая скорбь Христа, он тянется к своей звезде и чувствует: она пуста. В ней нет ни света ни тепла - одна промозглая зола. Она - не кровь и не вода, ей никому и никогда не смыть греха. И остается в голос свой вводить, как шорох огневой, упрек стиха. # # # Вдруг кованого гипса нагота была крапивой зажжена, и слово всю облегло ее, и чернота в ней расступилась и сомкнулась снова. И не догнать! Не перейти черту! Едва она успела оглянуться, как ноги вмерзли в эту черноту - к ней невозможно было прикоснуться. Шмелиный зной качался на свечах черней, чем кровь в сердечном провороте. Но совпадают цвет и суть в ночах, и боль, как шмель, горюет о полете. Ты - светлый ангел, и тебе не жаль тащить меня с молитвенной кошелкой в свою окаменевшую печаль и надо мной размахивать иголкой? Был месяц втоптан в быт колоколов, в часах кукушки больше не гнездились. И зеленела тень поверх голов, как на траве, когда мы расходились. # # # Пустая телега уже позади, и сброшена сбруя с тебя, и в груди остывшие угли надежды. Ты вынут из бега, как тень, посреди пустой лошадиной одежды. Таким ты явился сюда, на простор степей распростертых, и, словно в костер, был брошен в веление бега. Таким ты уходишь отсюда с тех пор, как в ночь укатила телега. А там, за телегой, к себе самому буланое детство уходит во тьму, где бродит табун вверх ногами и плачет кобыла в метельном дыму, к тебе прикасаясь губами. Небесный табун шелестит, как вода, с рассветом приблизятся горы, когда трава в небесах заклубится и тихо над миром повиснет звезда со лба молодой кобылицы. ДО СЛОВА Ты - сцена и актер в пустующем театре. Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт, и пьяная тоска, горящая, как натрий, в кромешной темноте по залу пролетит. Тряпичные сады задушены плодами, когда твою гортань перегибает речь и жестяной погром тебя возносит в драме высвечивать углы, разбойничать и жечь. Но утлые гробы незаселенных кресел не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам, не двинутся туда, где ты опять развесил крапленый кавардак, побитый молью хлам. И вот уже партер перерастает в гору, подножием своим полсцены обхватив, и, с этой немотой поддерживая ссору, свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф. Ты - соловьиный свист, летящий рикошетом. Как будто кто-то спит и види этот сон, где ты живешь один, не ведая при этом, что день за днем ты ждешь, когда проснется он. И тень твоя пошла по городу нагая цветочниц ублажать, размешивать гульбу. Ей некогда скучать, она совсем другая, ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу. И птица, и полет в ней слиты воедино, там свадьбами гудят и лед, и холода, там ждут отец и мать к себе немого сына, а он глядит в окно и смотрит в никуда. Но где-то в стороне от взгляда ледяного, свивая в смерч твою горчичную тюрьму, рождается впотьмах само собою слово и тянется к тебе, и ты идешь к нему. ты падаешь, как степь, изъеденная зноем, и всадники толпой соскакивают с туч, и свежестью разят пространство раздвижное, и крылья берегов обхватывает луч. О, дайте только крест! И я вздохну от боли, и продолжая дно, и берега креня. Я брошу балаган - и там, в открытом поле... Но кто-то видит сон, и сон длинней меня. ПОРТРЕТ ОТЦА И зеркало вспашут. И раннее детство вернется к отцу, не заметив его, по скошенным травам прямого наследства, по желтому полю пути своего. и запах сгорающих крыльев. И слава над желтой равниной зажженных свечей. и будет даровано каждому право себя выбирать, и не будет ночей. Но стоит ступить на пустую равнину, как рамкой резной обовьется она, и поле увидит отцовскую спину и небо с прямыми углами окна. А там, за окном, комнатенка худая, и маковым громом на тронном полу играет младенец, и бездна седая сухими кустами томится в углу. И мак погремушкой ударит по раме и камешком чиркнет, и вспыхнет она и гладь фотоснима сырыми пластами, как желтое поле, развалит до дна. Прояснится зеркало, зная, что где-то плывет глубина по осенней воде, и тяжесть течет, омывая предметы, и свет не куется на дальней звезде. # # # В пустоту наугад обоюдоогромный вникнет луч напрямик и повиснет, застыв, и разломится вдруг, и из бездны разлома брызнет озера сильный и слитный порыв. И, рядясь в берега, это озеро станет прозревать от равнин и провидеть от гор, и зверино и рыбно задышет, и втянет в тяготенье свое беспредметный простор. И тогда ты припомнишь, что миру начала нет во времени, если не в сердце оно, нет умерших и падших, кого б ни скрывало от морей и от бездн отрешенное дно. Никого на дороге: ни мира, ни Бога - только луч и судьба преломиться ему. И движеньем своим образует дорога и пространство и миг, уходящий во тьму. Что там видится, что остается в начале, что уходит сквозь пальцы по пыльным шоссе? Это вестник без вести, пропавший в печали, за рассказом растаявший в светлой росе. ОРАНТА За звуковым барьером, в слоеном сугробе агоний луна обтянута кожей молящей твоей ладони. Здесь глушь затмевает глушь, ветвистую кровь круша, здесь горсть как черенок упавшего навзничь ножа. За звуковым барьером изгиб возвращенной стаи очертит твое лицо колодцами лунных статуй, ты входишь в каждый из них смертью моей и всех. Тает морозный нерв - не выпускает страх. Матерь скорбящая, Память, ты - вечное отраженье на гневной трубе Архангела, надежда на всепрощенье. Развяжешь верхнюю воду камерных длин бытия - на Покрова вернется тополиная свадьба твоя. Шепот ночной трубы на свету обратился в слово, сфера прошелестит смальтой древесной славы, кубических облаков преобразится взвесь. Миру простится гнет. Небу простится высь. ВОЗВРАЩЕНИЕ Это на слабый стук, переболевший в нем, окна вспыхнули разом предубежденным жаром, и как будто сразу взлетел над крышей дом, деревянную плоть оставляя задаром. Где бы он ни был, тайно светила ему золотая скоба от некрашеной двери, а теперь он ждет, прогибая глазами тьму, посвященный итогу в испуганной вере. Ждет хотя бы ответа в конце пути, позолочен по локоть как будто нексати холодком скобы, зажатым в горсти, на пределе надежды, близкой к утрате. Выйдет мать на крыльцо, и в знакомом "Кто?" отзовется облик в отпетом пальто, отмелькавшем еще в довоенных зимах. Грянет эхо обид, неутоленных, мнимых, мутью повинных дней остепенясь в ничто. Может, теперь и впрямь дело совсем табак, блудный сын, говорят, возвращался не так: несказанно, как дождь, не обученный плачу, словно с долгов своих смог получить он сдачу в виде воскресших дней - это такой пустяк. Благословен, чей путь ясен и прост с утра, кто не теряет затылком своим из виду цель возвращенья и облаков номера помнит среди примет, знавших его обиду! Что воскресенье? - это такой зазор, место, где места нет, что-то из тех укрытий, что и ножны для рек или стойла для гор, вырванных навсегда из череды событий. Знать бы, в каком краю будет поставлен дом тот же, каким он был при роковом уходе, можно было б к нему перенести тайком то, что растратить нельзя в нежити и свободе. НЕОН Вот и слово прошло по прокатному стану неона, сквозь двумерную смерть и застыло багровой короной над пустым магазином, над потным челом мирозданья, нашатырной тоской проникая в потемки молчанья. И над желтой равниной зажженных свечей обгорают крылья вогнутых окон, и маковым громом играют две бумажных обертки на тронном полу магазина, ослепляя себя, как миражные пятна бензина. Это каплю дождя, как бутон нераскрытой снежинки, электрический свет разрезает на две половинки, на две полых бумажки, как будто даровано право им себя выбирать и травиться двухмерной отравой. И по желтому полю, по скошенным травам наследства желтизной фотографий восходит размытое детство в заоконное небо, мерцая прямыми углами, - море в жилы вошло и замкнулось в обугленной раме. Плачут деньгами толпы, доносится музыка злая, словно огненный бык здесь мочой наследил, ковыляя, словно плачет по гриве, по конскому волосу лента. А пустой магазин одинок посреди континента. О, ночной магазин, в неподвижные двери экстаза ты впускаешь меня и едва замечаешь вполглаза, что отвесный прибой из замочных разодранных скважин еле виден тебе - он как будто неровен и влажен. Это гладь фотографий сырыми дождями размыло, это желтое поле пластами себя развалило. Перепахано слово. И твой зачарованный пленник - не озноб и не страх - я держу на горбу муравейник. Две бумажки твои догорят, задыхаясь от вони, по прилавкам твоим разбредутся быки или кони, и, неоновой кровью и деньгами в прах истекая, беспробудные толпы замрут, как тоска городская. Но нельзя подчиняться, чему еще можно открыться. На оттаявший голос поднимутся скорбные лица. И засохнет, как кровь, посреди шевелящихся денег так похожий на твердь и на черный пейзаж муравейник. # # # Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей. Когда ты красным полотном взовьешься надо мной и я займусь твоим огнем навстречу тьме незрячей, никто не скажет обо мне: и он нашел покой. Рванется в сторону душа, и рябью шевельнется тысячелетняя река из человечьих глаз. Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенется в древесном шепоте моем и вспомнится не раз. Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, - съедает мартовский туман последний мокрый снег. И в смертном шепоте моем уже не уцелело ни слов для совести моей, ни берегов для рек. А над оттаявшим прудом весна не городская, на деревянном островке вчерашний снег уплыл. Там, клюв упрятав под крыло, как будто замыкая себя в осеннее кольцо, когда-то лебедь жил. Я вспомнил лебедя, когда, себя превозмогая и пряча губы в воротник, я думал о тебе. Мне так хотелось умереть, исчезнуть, замыкая в себе все прошлое мое, тебя в моей судьбе. О, если б вправду умереть пришлось мне в то ненастье, то кто послушал бы меня и кто б сумел помочь мне вытравить себя из глаз, пророчащих участье, неумолимых, как и ты, и обращенных в ночь. Всю память выжечь о себе, сгореть, лишиться крова. Кричать: забудьте обо мне, меня на свете нет! Что будет, если я умру? Меня оттуда снова, оттуда вытащат опять просматривать на свет? О, если б камни, что мои хранят прикосновенья и в них живут, как в скорлупе, растаяли, как дым! О, если б все ушло со мной: вся память, все мнгновенья, в которых я тебя любил отчаяньем моим! Где зеркало теперь мое? Бродячим отраженьем, не находя ответных глаз, по городу бреду. Грозит мне каждое окно моим прикосновеньем. Мне страшно знать, что я себя нигде не обойду. Я натыкаюсь на себя и там, где не был даже, весь город мною заражен - повержен в колдовство. Люблю, боюсь, зачем, кого - слова подобны краже. Туман съедает мокрый снег, мне не спасти его. ЗИМА Каравай, каравай, кого хочешь выбирай! Из детской считалкиДорога свернута в рулон, линяет лес со всех сторон, справляя праздную затею и реки покрывая льдом, держа их на весу вверх дном, зима пирует. Рядом с нею мы оказались за столом. Какая сила нас свела? И как она одна смогла, переплавляя наши лица, их в зимний лик навек свести, туманом тяжким обвести и, чтоб самой не простудиться, его снегами занести? В крови ярится белизна. Мы лишены и тени сна. Трещит костер морозной стужи. И души смерзлись, как на грех, теперь одна душа на всех. Ее, облезлую, снаружи морозный покрывает мех. И волосатая душа, морозным ладаном дыша, стуча прозрачными зубами, вступает в многолюдный рай и вносит сумерки в трамвай. И дети чертят сапогами на ней какой-то каравай. Потом становятся в кружок, твердят заученный стишок, заводят с нею разговоры. И небо смотрит на игру, и раздвигает ввечеру свои застенчивые шторы, и просит ангела к костру. Но ангел в детских сапогах уже испытывает страх - его зима насквозь пронзила. Учись, дитя, ходить кружком, учись, душа, дышать снежком, но земляничный запах мыла оставь у неба под крылом. БАР Откуда нам было заметить, что в трех километрах отсюда, от этого бара чумного, куда нас судьба занесла, в полях полковые зарницы, питомцы армейского зуда, нам веерной сталью маячат сквозь толщу пивного стекла? Откуда нам было дознаться, что это за нами следила гремучая ветка рябины, с полыни сдирая слюду? Но звезды в продольном разрезе сплела телефонная жила, и все предрешенные встречи запутались в ней на ходу. Не лопнет струна гороскопа, пока номера телефона полярными буднями диска из будки глазеют в окно. Трепещет ли нитка в рубахе, рябину ли гнет Персефона, а звездная нить расставанья укромное рвет полотно. Еще не готовые к встрече, но годные к убыли мерной, мы здесь, за дубовым окопом, повитые хмелем, замрем. Но как обесточить зарницы? В их удали цепкой и нервной нацелено что-то такое на нас дальнобойным ядром. Пускай электрической плотью себя одевает рябина, пусть ночь остается на месте, а почва плывет из-под ног! Отечество - ночь и застолье, а все остальное - чужбина. Мы - верные граждане ночи, достойные выключить ток. ПОЕЗД 1. И снова на бегу меня пейзаж встречает, вдоль поезда летит, воронками крутясь, и валится в окно, и потолок качает, и веером скользит в пороховую грязь. И крутятся, как снег, ночные перелески, от вальса и стогов кружится голова. И танец колдовства, и ветра переплески рисует на лугах безмолвная трава. Прозрачный снегопад весь этот бег венчает. Но то не снег летит, а разжимает горсть, но то старик Харон монеты возвращает, но то висит, как снег, летейской стужи гроздь. И в грохоте колес, и в пересохшей Лете, и в говоре морей - тревожный хор сирен. И вещий Одиссей, один на целом свете, переживает бег, задуманный как плен. И две его руки сквозь снегопад воздеты, сквозь бесконечный бег, когда предела нет шуршащим берегам ненаселенной Леты. А поезд, как снежок, разбрасывает свет. 2. Полустанок. Огни. Это поезд притих. Это колокол ночи, отринувший взмах, ощущает созвездья на склонах своих. Это так же, как детство в далеких горах. Так глаза в темноту открывает зверек и, не видя себя, превращается в крик, и смиряется тьма, и ложится у ног - это снег на лету застывает на миг. Но откуда-то вдруг вылетает состав - это встречный, он крутит меня на бегу с полустанком, с огнями, от звука отстав, надвигаясь стогами на сонном лугу. Это снова Харон разжимает кулак. Это линия жизни с ладони в упор снегопадом слетает, впиваясь во мрак, и рисует собой очертания гор. И вершины скользят, как изгибы ужа, и срываются в белую кровь облаков. И трава замирает в тумане, дрожа, укрывая себя от своих двойников. Это горы во мне продолжают расти, это снег надвигается с разных сторон. Если линию жизни не спрятать в горсти, то к кому не вернется с монетой Харон? Кто получит монету и сможет забыть, как Харона ладонь уменьшалась на треть, или смерти коснуться и глаз не закрыть, или встать в стороне - на себя посмотреть? 3. И снова летят поезда. Уже на востоке светлеет, уже под мостами вода от грохота их тяжелеет. Как осенью, как в холода, она навсегда безголоса. Как в небо, глядится сюда, а в небе грохочут колеса. Найдется ли там уголок, в ее опрокинутом доме, тому, кто забыться не смог в бессонном летейском проеме? А толпы вагонов под ней насквозь проросли облаками, и стало как будто темней в ее перевернутом храме. Туда простирает окно какой-нибудь путник невольный, и силится выпрямить дно расправленный лед колокольный. Уже тяжелеет вода, и воздух проемами рвется. Уже никогда, никогда оттуда никто не вернется. 4. И поезд вдоль ночи вагонную осень ведет и мерно шумит на родном языке океана. Предчувствием снега блуждает огней хоровод, как бред шестеренок внутри механизма тумана. И, уши закрыв, наклонившись, сидит Одиссей, читая кручину, один в полутемном вагоне. И пенье сирен надвигается тяжестью всей, и меркнет, и реет, и слух обжигает ладони. И ту же кручину читая с другого конца, за окнами ветер проносит обрывки пейзажа, и вьется, и рвется, и чертит изгибы лица, и кружится холод, и небо чернеет, как сажа. И гнется под ветром холодный рассудок часов, зубцами срываясь и гранями в нем цепенея. Все ближе и ближе неведомый хор голосов. Все дальше и дальше относит лицо Одиссея. О, дом Одиссея, в пути обретающий все, ты так одинок, что уже ничего не теряешь. Дорогу назад не запомнит твое колесо, а ты снегопад часовому рассудку вверяешь. 5. Толпы света бредут, создавая дыханьем округу, узнавая пейзаж как созданье своих мятежей, обтекая его, голоса подавая друг другу, превращаясь в скопления мечущих мрак миражей. Так в обратный прорыв увлекается бег ледохода, натяжением силы вживаясь в свои берега. Обретая себя, неподвижностью дышит свобода - и летят берега, и раздет ледоход донага. Каждый выдох таит черновик завершенного мира. У меня в голове недописанный тлеет рассвет. Я теряюсь в толпе. Многолюдная драма Шекспира поглощает меня, и лицо мое сходит на нет. Я теряюсь в толпе. Толпы света, как волны, смывают и уносят меня, как стихи на прибрежном песке. Там, где зреет строфа, там, где шепот сирен убывает, там проносится поезд по долгой и влажной строке. Колесо и пейзаж на незримой оси снегопада с одинаковой страстью друг друга пытают в пути. Начинается вдох. Открывается занавес ада. Крепко спит Одиссей, и снежинка трепещет в горсти. НА НОВЫЙ ГОД Вооруженный четверней сезонов, сияющих как ярусы ковчега, всплывает год под шорохом кометы, бросающей тигриные следы. И мы вступаем на помост вседневный: мы нижний ярус отведем для снега, второй засеем, третий даст нам всходы, а на последнем будем ждать плоды. Он создан нами - помни - даже если он сделан кое-как, то нет причины в нем сомневаться, потому что эта его постройка означает - жить. Уже раздуты щеки ветродуя, набрякли жилы ветровой машины, будильник заведен на воскресенье, чтоб ледяное солнце сокрушить. Но больно видеть, что душа поката, окружена экранами сплошными, где что-то происходит подставное, и ничего не видно из-за них. Смерть подражает очертаньям жизни, и речь в проказу вбита запятыми, и непривычно видеть эти тени от внутреннего солнца в нас самих. А что, когда и я - всего лишь проблеск глазного дна, куда своим коленом так давит свет, что впору грызть запястья и в пасти волка сердце находить? Но вот зерно светлеет на ладони, оно - ковчег с многооконным креном: для каждой твари есть звезда и место. Свежеет ветер - надо жизнь будить. ПРОРОК I И посох вздыбится и прянет на царя, замка венчального раззявится прореха, и своеволия развяжется потеха, треща укорами и сварами горя. Забудь, что с небом ты когда-то был на "ты" - уже вот-вот веретено закружит пряху, пойдет приказывать, сбирая на рубаху парализующую кротость немоты. И густопсовая зардеется парча еще неявными промоинами крови, пророки в прошлое вперятся наготове перепредсказывать и шкурничать сплеча. Вторым пришествием отмеченный недуг пройдет дорогами Египта, Ниневии. Нас могут вспомнить небеса, еще живые, нас долго не было, но завершился круг. Мы вровень с теми, для которых мы вверху, перед возможностью исчезнуть и продлиться. Кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться в тщете бесславия, как в свалке на духу. Сопровождающий - едва ли господин обычной радости, любви обыкновенной. Но посох вырвется и грянет по вселенной: - Уйдите все! Теперь пойду один. II Если горы читаются слева направо или так же неспешно в обратном порядке, но не снизу - как днем, и не сверху - как ночью, - это значит, что время устало воочью, отказалось от возраста, и без оглядки изменилось его неподкупное право. И когда ты в угоду бессчетным затеям навязаться захочешь какой-нибудь цели, расплетая дорогу на тропы провидца (словно подвиг Гераклу навязан Антеем для того, чтобы только в безумном веселье от земли оторваться и ввысь устремиться), - вот тогда ты увидишь впритык, изумленно прозревая, что нет ни вблизи, ни в округе ни тебя, ни того, что тебя возносило. Ты поймешь, как ужасно зиянье канона. Ты - аспект описанья, изъятый в испуге, наводящая страх бесприютная сила. Можно вынуть занозу из мака живого, чтобы он перестал кровениться в отваге, можно вынуть историю из пешехода, научить красотой изнуренное слово воздвигать закрома из болящей бумаги, чтобы в них пустовала иная природа. Можно сделать парик из волос Артемиды, после смерти отросших в эфесском пожаре, чтобы им увенчать безголовое тело, тиражировать шок, распечатать обиды или лучше надежду представить в товаре, но нельзя, потому что... и в этом все дело. Ты увидишь, что горы уходят, и с каждой - горизонт и возможность иного простора, и умение помнить времен исчисленье. Если только тобой управляет паденье в неуемную жажду высот разговора - все терзанья твои объясняются жаждой. http://modernpoetry.ru/main/ivan-zhdanov-izbrannoe
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.