Надежда Петрова
Наденька
Сегодня он развелся. Это был тяжелый для него день. На первый развод он не пошел принципиально: пусть знает, что он этого не хочет. Не хочет! Но на второе извещение отреагировал мгновенно, раз требует развода, — она его получит.
На суде он сидел отрешенно, отвечал на вопросы сухо: да-нет и все, остальное сказала она сама. А что ему говорить, если Инна решила все сама, ушла из дому и живет в съемной квартире, которую собирается выкупить. Ясно, она врач-гинеколог, известный всему городу, проживет и без него. «Такая проживет», — думал он, искоса поглядывая на жену. Ей вот уже сорок четыре будет, а на вид лет тридцать пять, ухоженная, изящная, ультрамодная, на ней костюмчики появляются едва ли не в один день с выходом нового модного журнала, словно сначала на нее посмотрели, а потом эту модель внесли в журнал. Сколько себя помнит, ни разу она не вышла во двор, чтобы не посмотреться в зеркало, не причесать волосы. Даже начиная уборку в комнате, она сначала завязывала на голове какой-то модный бантик, ленточку или надевала бархатный обруч с блестками. Господи! Да кто ее в квартире видит! — Все равно она повертится у зеркала, наденет чистую коротенькую теннисочку, бриджи и только тогда приступает к уборке. Какая чушь, как непостижима психология женщины!
— Зачем выряжаешься? — спросил он однажды. — Я тебя всякую повидал.
— Ну и что, — весело ответила она. — А вдруг, когда-нибудь разводиться станем и ты скажешь, что твоя жена — неряха.
— Не скажу. Развода никогда не будет. — И он в этом был уверен на сто процентов.
— А кроме тебя меня могут увидеть другие, вот возьмет и придет соседка или кто другой, тогда как я буду перед ними выглядеть. То-то!
Он улыбался на ее шутки и любил ее такой, какая она была: веселая, быстрая, утонченная, часами сидящая с телефонной трубкой в руке. В выходные она стала посещать фитнес-клуб, потом придумала с подругами вечеринки, что-то вроде женского клуба, а кроме этого — парикмахерская, маникюр, массаж. И он стал видеть ее все реже, но зато чаще стала делать ему замечания: у тебя плохой костюм, не подходит по цвету к сезону. Он, конечно, не ханжа и не последний балбес, но черные туфли, считал, подходят всегда под любой костюм — это же мужская обувь все же, а не женская с их утонченными требованиями и строгими правилами — идет-не идет.
Когда судья задавала Инне вопрос, он тоже поворачивал голову и рассматривал ее, словно хотел запомнить. Это стояла уже не его веселая и любимая женщина, эта была похожа на нее, но холодная, отчужденная и безразличная. У нее были безукоризненно причесанные волосы, поднятые вверх, и на висках игриво, по-молодому свисали две тонкие, длинные, завитые пряди, как у юной девушки. Да, она, вероятно, себя такой до сих пор и чувствовала. Дорогой голубой костюм из хлопка и стрейча, украшенный вышивкой и стразами, подчеркивал ее стройную фигуру и, конечно, заметно убавлял ей лет десять.
«Дожился, — подумал он с иронией. — Настал мой судный день, вместо того, чтобы судить ее за уход из семьи, за роман на стороне, судят меня: не соответствую, не уделяю внимания, не сошлись характерами…»
— Согласен на развод? — спросила в очередной раз судья. Он взглянул на безразличные, пустые лица заседателей и также безразлично ответил:
— Согласен.
Теперь он сидел в своей кухне за столом, медленно мешал ложечкой чай в чашке и все время видел перед собой лицо жены. Теперь уже не его жены. И все же на суде она переживала и слегка нервничала. Боялась, что не дам развода? — Да, пожалуйста! Она устала, ей надоело, ей хочется взлететь и улететь куда-то, где хорошо, тепло, уютно, где ее снова очень любят.
Он тяжело вздохнул. Мешал и мешал чай, смотреk за окно, где, еще почти без листьев, укрытая белыми кистями, раскачивалась акация. Говорят: будут вам и цветочки! — А уже листики потом. Да и у вишен так, и у груш, и у яблонь. Цветочки… Сначала цветочки.
Вдруг ему стало все противно. Он нервно отодвинул чашку с чаем, встал, походил по комнате. Потом сел, понимая, что надо бы чем-то заняться и не думать отупело о том, что уже прошло. Взгляд остановился на собственной руке с обручальным кольцом.
Все! Хватит! Нет брака — нет и кольца. Оно теперь ни к чему. Он стал нервно стаскивать его, но кольцо не хотело покидать руки, на которой пробыло столько лет. Он капнул на палец каплю чая, покрутил кольцо, и только тогда оно нехотя сползло, оставив бледную полоску на загорелой коже.
Сергей потер руку об руку и стал с пристрастием их рассматривать, словно давно их не видел. Кажется, эта складка говорит о продолжительности жизни. А эта? Эх, если бы он был хиромантом, как много мог бы узнать о себе и не сделать ошибок в жизни! Руки…
Он вспомнил, как когда-то его руки внимательно рассматривала Наденька. Как это давно было! Беленькую миленькую девушку прислали к ним в Красноводскую больницу на практику.
Он тогда еще не был женат, даже не знал Инну, так как познакомился с ней позже, когда его направили главным врачом в далекую крошечную районную больницу в Теджен. Теджен, маленький городишко, скорее поселок, был в четырех часах от Ашхабада. Но это все позже, а вот тогда шел 1979 год, и было ему полных двадцать семь лет. Он работал врачом на скорой помощи, а Наденька — практикантка — фельдшером. Дежурства бывали разные: и очень загруженные, когда смены казались бесконечными, ночи душными, а дни тягостными, но бывали со считанными вызовами, и тогда они с Наденькой садились под огромным платаном и долго беседовали, пока старый водитель ворчливо не говорил им:
— Сергей Игнатьевич, шли бы вздремнуть, пока минута выдалась, а то опять придется мчаться к черту на кулички.
Он не был в нее влюблен, но поболтать с хорошенькой девушкой было приятно, она напоминала ему его сестру, родной дом, школу, наивных непосредственных одноклассниц, которые, как тургеневские девушки, в юности мечтают о возвышенных чувствах, честных и добрых юношах, а потом выходят замуж за кого попало и блекло доживают свой век. Он не мог предположить, что станет с ней через десять-двадцать лет, она была какой-то особенной, но уж наивности, чистоты, открытости и застенчивости у нее было хоть отбавляй.
Они ходили с ней несколько раз в кино. Он не видел в этом ничего особенного, кинотеатр в это время был лучшим времяпровождением, в зале не было пустых мест. И хотя телевизор был едва ли не в каждом доме, молодежь еще стремилась в общественное место, потолкаться, познакомиться, себя показать, кино посмотреть. Пошли они не на последний сеанс, в восемь часов, а на семичасовой. Потом пошли поели мороженного и он спросил:
— А ты была вон на той горе?
— Нет… — растерянно ответила она.
— Вон там, видишь, есть каменная будка, говорят там был военный наблюдательный пост, оттуда весь город и море видны, как на ладони. Пойдем?
— Пойдем! — весело ответила она.
Дорога оказалась трудной, идти по камням, резко поднимающейся горы, в туфлях на высоких каблуках было трудно, но она охотно шла за ним. Он протягивал ей руку, она ойкала, оступаясь, но не сдавалась, шла. Чего она ожидала от него? Что хотела увидеть? — Он об этом не думал. Он шел показать ей город, каким он увидел его сам за год до их встречи.
Уставшие, запыхавшиеся, они наконец добрались до бывшего военного укрытия. Было уже половина одинадцатого, город лежал внизу в россыпи частых огней, но самым заметным местом был порт, он, словно жемчужина, переливался светом прожекторов и электрических лампочек. У причала стоял корабль, который в это время ежедневно отправлялся из Красноводска в Баку. Зрелище было настолько захватывающим, что Наденька, забыв об усталости и ухватившись одной рукой за стену каменного сооружения, прошептала:
— Какая панорама! Я никогда не забуду этот вечер! Этот город! Какая красота! — Она повернула голову, чтобы посмотреть на него, поблагодарить, а он взял, и поцеловал ее… Просто так, от восхищения, от нахлынувшего настроения. Он обязан был поцеловать девушку в такую чарующую ночь!
Она закрыла ладошками лицо и испуганно стояла молча.
— Садись, отдохнуть надо, — сказал он, присаживаясь первым. Она тоже присела на большой, гладкий и еще теплый камень и стала любоваться городом.
— А далеко эти горы тянутся? — спросила она наконец.
— Далеко, вдоль Каспия.
— А сзади нас?
— Сначала идут горы и горы, а потом начинается пустыня.
— Настоящая пустыня?
— Вот здесь в гражданскую войну, а может и раньше был военный наблюдательный пункт, отсюда стреляли, отсюда наблюдали за приближающимися кораблями, лодками.
Ночь становилась плотнее и темная равнина моря слилась с горизонтом, став одной большой черной стеной. Уже не было видно вдали ни рыбацких лодок, ни сторожевых шхун, лишь, покачиваясь на волнах, трехъярусными нитками огней удалялся корабль «Туркменистан». Они сидели и любовались панорамой ночного города.
— А что там внутри? — робко спросила Наденька.
— А ничего. Но из той амбразуры вид другой. Пошли! — Он протянул руку и они осторожно вошли внутрь.
— Смотри сюда, — он потянул ее вперед.
Сложенный из скальных плит наблюдательный пункт имел три стены с потолком и в каждой стене, шириной сантиметров двадцать и длиной до метра, были пространства для наблюдения. Они подходили то к одному окну, то к другому, рассматривая город с другой точки. Вид на море сузился, но это не потеряло своей прелести. Они стояли рядом, наклонившись, и затаенно наблюдали из этого замкнутого пространства за жизнью города. Он приблизился к ней, обнял за плечи. И вдруг услышал, почувствовал, как сильно колотится у нее сердце.
Она почти не дышала, от страха, от любви ли, неожиданности, но он крепко ее обнял и стал безумно целовать. Она отбивалась, потом затихла. Как хотел он ею обладать: сейчас, здесь, на высоте, в романтическом месте!
— Не надо, — всхлипнула она. — Не надо! — У него закружилась голова. Он потом позже понял: если бы она ему уступила, он, возможно, женился бы на ней. Возможно…
Ему стало ее жаль, понял, что зашел слишком далеко и пора остановиться.
Он шел впереди, нащупывая тропинку, а она, опираясь на его руку, осторожно шла следом за ним, боясь оступиться. Когда они пришли в город, была уже ночь. Он остановил такси и довез ее до дома, сухо проронив:
— Прости.
То ли последняя встреча всколыхнула и заставила его задуматься, то ли он просто внимательнее стал наблюдать за ней, но она казалась краше, привлекательнее. Она светилась радостью, глаза поголубели, волосы до плеч всякий раз при повороте головы нежно осыпали лицо с румянцем, пряча ее робкую улыбку. «Дитя — ни дать, ни взять»,— думал он, отворачиваясь.
Он пригласил ее в бар, но там ей было скучно, танцевать она не любила, не курила. Не пила! Не такая как все, просто — белая ворона. Но хорошенькая!..
И они продолжали гулять вечерами. Не часто, но все же встречались. Однажды он провожал ее домой, был конец мая, они шли по тротуару вдоль двухэтажных домов. Прохожих почти не было, вечер был душным, лишь легкий морской ветерок освежал временами лицо, это был вечер, когда и домой еще не хочется идти, и гулять уже не хочется.
Вдруг она остановилась:
— Слышишь?
— Что?
— Ребенок плачет…
— Где?
— Где-то...
— Не слышу.
— Замри! — она взяла его за руку.
И правда, где-то вверху, в чужой квартире был слышен пронзительный крик младенца.
— Ну и что? — Не понял он.
— Ребенок плачет! Это же, понимаешь, крик, как в начале века, как начало жизни. Он зовет! Зовет… — она крепко держала его за руку.
— И тебе это о чем-то говорит?
— Конечно! Это же ребенок! — удивленно сказала она.
Он испугался этих слов. Долго шел молча, потом спросил:
— А ты хочешь иметь детей?
— Кто же этого не хочет?
И тут его осенило: она хочет замуж! Хочет замуж за него! Да ему и в голову такое никогда не приходило. Из таких как она, конечно, получаются хорошие жены, но скучные. Сорок-пятьдесят лет прожить в скуке? Конечно, она будет ждать его ночами с дежурства, рожать ему таких же горластых детей как этот, готовить, убирать, ясное дело, будет верна и предана до невозможности. Но — скучно! Чего он не терпит, так это однотонности, серости, скуки.
Эта мысль опалила его, он даже сторониться ее стал: только бы не заговорила о детях или еще о чем-то подобном. Она такая непредсказуемая: где другая бросилась бы в объятия — эта сторонится, где надо помолчать, поступить скромно, сдержанно — она вся напоказ.
У нее был день рождения и она пригласила его к себе домой. Он купил ей дорогие духи и три большие розы в ажурной красивой упаковке и направился к дому, где она снимала комнату. Всю дорогу волновался, что будет много гостей (Наденьку очень любили сотрудники и однокурсницы), его будут рассматривать как потенциального жениха, а он бы этого не хотел. Даже шутку придумал, чтобы, в случае намека, отвести эти подозрения, но ошибся.
Она открыла дверь с веселой улыбкой в розовом платье с заниженной талией и короткой юбкой.
— Пришел! — почти вскрикнула она.
Он старался через ее плечо заглянуть в комнату, предполагая, как вести себя дальше при неизвестных людях. Но в комнате никого не было.
— Я первый? — удивился он.
— Последний! — выпалила счастливо она.
Он оглянулся, рассматривая небольшую комнату. Первое, что бросалось в глаза: везде были цветы, цветы, цветы… В каждой вазочке, баночке, пузырьке из под духов, на столе, на окне, на книжном шкафу — везде стояли живые цветы: по три, по одному — комната утопала в цветах.
Протянув свои розы и подарок, он произнес:
— Тебе столько цветов подарили, Наденька?
— Нет! — она стыдливо опустила ресницы и тихо сказала: — Это для тебя.
— Для меня? — он опешил.
— Лучший мой подарок — это ты.
От неловкости не нашелся что ответить, но спохватился, и стал желать ей счастья, здоровья, любви, хорошего распределения после госэкзаменов.
— Ладно, все принимаю, кроме распределения, мне так хочется остаться в Красноводске, лазить на гору, провожать пароходы!..
Он понял, что она его любит. Она любит… Это было почти бедой для него. Он не мог ей ответить тем же, а соврать этому чистому, наивному созданию — это преступление. Это все равно, что больному вместо аспирина дать мышьяк.
— Пароходов в твоей жизни будет еще много, — многозначительно сказал он. — А вот гора такая есть только в Красноводске, это точно, — он уводил ее от разговора.
После шампанского они сидели на диване рядом и снова говорили о том, что большинство девушек-медсестер должны остаться в Туркмении и отработать после училища положенные два года, а потом им отдадут их дипломы — таков закон.
— Ты просись в Небит. Да, там много молодежи, нефтяников, легко найти спутника жизни,— сказал он и вдруг увидел, как в уголках ее глаз блеснули слезы.
— Наденька, ну что ты!
Она наклонила голову ниже, чтобы скрыть слезы. Он протянул руку и погладил ее по волосам.
И здесь произошло то, чего он не ожидал.
Она взяла его руку и целовала его ладонь, потом прижала ее к своей щеке и закрыла глаза. Это было единственное, безмолвное прикосновение, которое она могла себе позволить, юная, чистая, целомудренная. Она так любила его, что поцеловала ему руку. Так преданный щенок лижет руки своему хозяину. Это было признание в любви…
По нему прошла мелкая дрожь.
Ее плоть боролась, в ней происходило что-то непонятное, что неизбежно когда-либо свершится, но стыд и боязнь, и еще неизведанные чувства, бродили в ней, она ждала его первого шага, она хотела заслужить его признания в ней женщины, трепетно ждала любви и готова была ждать десятилетия и дождаться, дождаться именно его. Ему, двадцатисемилетнему эти чувства уже давно были знакомы, он переспал не с одной женщиной, он чувствовал себя слишком взрослым рядом с этой невинной девочкой, ожидающей своего счастья, и так неловко признающейся ему в любви…
Она не знала, не понимала, что ему с ней — скучно. Где-то впереди — будет скучно. Все, что чувствовала сейчас она, в его жизни было и давно прошло, его не умиляла подобная встреча, а раздражала. Радовало лишь одно: через неделю у нее госэкзамены и она уедет, все закончится.
Он все же поцеловал ее в губы, а потом до позднего вечера они гуляли по городу. Затем, пошли на пирс. «Туркменистан» отошел от причала, и они долго и молча смотрели ему в след. Через три недели она уехала. Больше он ее никогда не видел…
Теперь он сидел на кухне, смотрел на белую кипень акации и понимал, что его пароход ушел вместе с Наденькой. В разные юбилеи, праздники, по поводу и без повода ему дарили цветы сотрудники и больные, но таких цветов, такого количества, с такой любовью ему никто больше не дарил. И руки никто не целовал.
Он разжал кулаки, посмотрел на свои руки. Вот здесь, в середине ладошки она прикоснулась губами…
2005 г.
Проклятие сына
Похороны были скромными. Настолько скромными, что и придумать меньше нельзя.
О его смерти узнали случайно. Стоял холодный январь, ночью морозы жали до шестнадцати градусов. Днем, правда, поблескивало солнышко, слегка теплело, но было ветрено и пустынно на улице: народ спешил поскорее в тепло, домой. Баба Зина, пенсионерка, коротавшая свои дни все больше у телевизора, вышла прогуляться, подышать на свежем воздухе с полчасика. Постояла на пороге четырехэтажного дома, поскучала, обошла его вокруг. Потом перекинулась парой слов со спешащей соседкой и стала смотреть на окна дома, в котором прожила без малого тридцать лет. Смотрела просто так — из любопытства. И вдруг заметила, что дверь на втором этаже приоткрыта на четверть.
«Накурил, небось, Левка так, что самому дышать дурно», — осуждающе подумала она.
Потоптавшись еще немножко, поторопилась к себе в квартиру: на холоде долго не устоишь, пойду-ка я опять на это телезомбирование; там хоть и бубнят одно и тоже (Купите это! Выпейте это!), но тепло. Скорее бы весна…
На второй день баба Зина снова увидела полуоткрытую дверь на втором этаже.
«Чумовой, жарко, видишь ли ему! Я газовую духовку на час включаю ежедневно, чтобы теплее было, а он все проветривает, ишь ты какой! У меня первый этаж, а у него, храбреца, второй, известное дело, что у него потеплее будет».
Наговорившись со случайными прохожими она снова подняла голову вверх. Дверь никто не закрыл.
«Странно, — подумала она. — Для проветривания полчаса больше чем достаточно. Да ладно, это дело хозяйское», — и пошла греться.
Через час ей снова вспомнилась открытая дверь.— «А пойду ка я, еще погляжу, что-то мне это не нравится».
Дверь была открытой!
«Батюшки! Да там беда! Или воры, или… Надо народ звать!»
Соседи сбежались на ее шум быстро, кто из любопытства, кто из страха быть тоже обворованным в следующую ночь.
Постучали, потолкали дверь. Никого. Прибежала перепуганная Людка из соседнего дома, та, которой сын Льва Степановича наказывал приглядывать хоть изредка за отцом и доверил ей запасной ключ.
Дрожащими руками Людка открыла дверь и вся толпа ввалила в комнату, в которую в течении трех лет никто не входил, кроме нее.
На полу, на байковом одеяле без пододеяльника, укрывшись до половины туловища ватным одеялом, и выбросив руку вперед, на животе лежал Лев Степанович. В полуметре от него лежал кусок хлеба — недоеденная буханка. Складывалось впечатление, что он тянулся до нее и не дополз…
— Убили?
— А может, упал с кровати и зашибся?
— Переверните его, может жив?
Тело Льва Степановича было давно застывшим…
— Вот те раз! Наверное, сердце подвело…
— Сыну бы сообщить…
— Он где-то за Норильском, разве ж прилетит… Там морозы и метели — ого-го-го какие.
— А может, бывшей жене сообщить?
— Да кто ее знает, где она теперь живет…
— Тогда,— вздохнул Василий Филиппович,— это дело наших рук: мы должны его похоронить. А телеграмму, Людка, ты пошли, на всякий случай, может сын все-таки и приедет, только чего ждать? Давайте готовится к похоронам. Давай, баба Зина, обойди по квартирам, у кого чего найдется — тому и благодарны будем, сносите к нам, будем готовить обед, ну и все такое. А я пойду в горсовет, решать остальные вопросы…
Восемь лет назад, в 1990 году, Лев Степанович считал себя хорошо обеспеченным человеком. До этого он двадцать один год отработал на шахте, был главным механиком. Потом жажда денег, желание иметь машину за короткий срок толкнули его поехать на хорошие тогда заработки на угольные шахты, на Шпицберген. И через два года он катался уже на новеньких «Жигулях», бросался деньгами, ни в чем не отказывая двум своим подрастающим сыновьям: Пашке и Игорьку.
Пашка уже заканчивал школу, и Лев Степанович уже серьезно подумывал, куда бы поудобнее пристроить учиться старшенького. Сын в шахту не хотел: ни простым шахтером, ни главным механиком как отец, ни даже директором шахты. Просто ненавидел шахту, угольную пыль и вообще шахтерскую робу. Она вселяла в него страх, отвращение, подневольный труд, режим, где надо встать в двенадцать часов ночи и в два часа опуститься в эту дьявольскую яму, чтобы начать в глухую полночь, в глухом беспросветном месте рабочую смену. Отец предлагал ему другие вузы, но он говорил, что еще не определился: вот куда пойдут его друзья, туда и он с ними.
Друзья пошли ночью и ограбили киоск.
Они просто гуляли по городу, веселые, выпившие, смелые. Они не собирались делать ничего дурного — бесились как всегда, толкались, ища приключений. Встретили троих девушек, познакомились. Их тоже было трое. Все было хорошо, но Сашка вдруг сказал:
— Ребята, без выпивки мы их не закадрим. Оторваться бы по полной!
Они переглянулись — денег уже ни у кого не было. В час ночи просить денег у отца не стоит.
Решение пришло почти мгновенно: киоск. Он стоял уже второй день закрытым — то ли продавщица заболела, то ли уволилась, а другую принять не успели. Но спиртное там есть наверняка.
Пока Сергей развлекал девушек в парке, Пашка с Сашкой быстренько управились с двумя замками, набросали в пакет каких-то бутылок, шоколадок и всего, что попало под руку. Прикрыли дверь, подперли палкой и явились к веселой компании.
Не прошло и полусуток, как их взяли. Все можно было уладить с хозяином киоска, уплатить за взлом и товар, умастить участкового, но отец, Лев Степанович, работяга, честный и гордый, был взбешен поступком сына. Он не мог перенести такого позора — он, уважаемый в шахтерском городке человек, который трудился всегда, надрывая пуп, человек, который мог любому нищему протянуть без сожаления трешку на водку, и вдруг — такой позор! Его собственный сын — вор! В него будут тыкать пальцем, его будут называть отцом вора?
— Нет! Нет и нет! Я пальцем не пошевелю! Негодяй! Я в молодости, чтобы купить матери твоей коробку мармелада, после института ночью разгружал вагоны. Я лето парился на стройках в студенческом отряде, чтобы купить нам обручальные кольца. А ты, мразь, ради уличных девок грабишь магазины! Тебе на кусок хлеба не хватает? Не на тебе ли самые дорогие кроссовки? Не на тебе ли самая лучшая кожаная куртка? Много таких по городу? Много?
Пашка молчал. Он понимал, что он дурак, что то, что он совершил, у него самого в голове не укладывается… Но надо было сегодня, именно сегодня, уладить все с милицией и хозяином. Завтра будет поздно, завтра заведут дело.
— Папа, я…
— Не папа я тебе. Не отец! Все!
— Я умоляю, — плакала жена.— Умоляю, не губи сына, Лева. Деньги небольшие, отдадим, переживем. Ведь тюрьма же…
— Вот пусть туда и идет. Я его этому не учил.
— Опомнись! Опомнись! Опомнись, пока не поздно. Он же наш сын.
— Я сказал — нет! — Ярость его не знала границ.
— Левочка, после тюрьмы он выйдет другим человеком. Мы потеряем его,— дрожала жена.
Пашке присудили три года.
За это время Игорек окончил школу, поступил учиться в Коммунарский горно-металлургический институт. Он оставался единой надеждой Льва Степановича.
И когда Пашка вернулся из тюрьмы, Лев Степанович по-прежнему ненавидел его. Давно уже все забыли о случившемся, как забывается все в городе: другие пили, били, грабили, другие работали и зарабатывали деньги и почести, а Льву Стерановичу все еще казалось, что каждый встречный здоровается с ним, смотрит на него и хочет спросить: «А как твой сын-вор поживает?»
Эта мысль мешала ему жить все три года. Он был уже на пенсии, но еще работал. Он привык всегда честно работать и, словно по-прежнему, доказывал, что он честный человек и вора у него в семье не может быть.
И поэтому в первый же вечер, после возвращения Пашки сказал:
— Живи сам!
— Я вот только на работу устроюсь и уйду. Без прописки меня никуда не возьмут.
— Это теперь твоя забота,— отрезал отец.— А в доме чтоб я больше тебя не видел.
— Я прошу тебя, отец! — сцепив зубы произнес Пашка.
— Нет!
— Я много думал. Я бесконечно виноват перед тобой. Прости меня. Прости!
— Уходи. Срок тебе до утра.
Слезы жены ничего не решили. Может быть, Игорь заступился бы за брата, может, до утра отец еще смягчил бы свой норов, но Пашка, окрепший, заматеревший за три года среди крутой и тертой братвы, гордо поднял голову и цинично, почти сквозь зубы, сказал:
— Да у меня кусок в горло не полезет в твоем доме. Какой ты мне после этого отец! Я лучше под забором сдохну, чем когда-либо приду к тебе. Хочешь порядочным быть? Так там, где я был, порядочных и отзывчивых — сто душ на тыщу. Богатенький? Это ты сейчас богатенький. Не зарекайся! Будь ты проклят! Чтоб ты сдох и до хлеба не дотянулся!
И ушел.
Три месяца Пашка пытался устроиться на работу. Уехал в соседний шахтерский городок, там тоже случались лишь кое-какие шабашки да житье по сараям, чердакам, да заброшенным домам. Даже приходила мысль,— а не уворовать ли что-либо и отправиться снова за решетку, но к этому времени он так исхудал, ослаб, и мысли его ослабли: там ему не выжить — опустят, забьют.
И здесь тоже не было жизни. Ночью ходил по мусорникам, укутав лицо шарфом, чтоб не узнали люди, искал остатки пищи. Хлеб уже никто не выбрасывал, а пара гнилых картошин не могла прокормить молодое тело. Он слабел. Целыми днями лежал среди тряпья в подвале, набираясь сил, чтобы вечером или на зорьке пойти на мусорник.
Наступали холода. Тряпье не грело.
«Сдохну. Скоро сдохну… — отупело думал он. — Лучше сдохну, но к нему не пойду». Жизнью он давно уже не дорожил. Только в мозгах сверлила мысль: «И на том свете буду рад, если отец подохнет как собака!».
Однажды поздно вечером он увидел неожиданно мать, идущую домой. Он ускорил шаг, хотел догнать, попросить поесть. Она даст. Даст! И каждый день будет носить. А что дальше? Дальше? — Отец узнает и будет унижать мать? Он будет рад, что я упал, унизился? — Пашка остановился. Но очень, очень хотелось есть!
Он прибавил шаг. Она оглянулась, не узнала его в темноте и побежала.
«Ма!»— застряло в горле, но не сказал.
«Мама, прости… — прошептал он и остановился. — Прости, родная…»
Больше он не выходил из подвала. Не было сил. Болело в груди, он кашлял. Зарывался в тряпье, засыпал, забывался.
Его нашли в ноябре. Вездесущая детвора искала металлолом. Один мальчишка пнул ногой тряпье и вдруг закричал:
— Здесь человек!
Пашка был мертв.
После похорон Пашки мать собралась и ушла от отца, а потом и совсем уехала из города.
Игорь успешно закончил институт, тоже затаил на отца обиду за брата. Бывал у него два раза в год, да и то скорее из совести, нежели от уважения или любви.
Женился и уехал на Север. Оставил тетке Людке, соседке, ключи на всякий случай да просил хоть изредка проведывать отца.
Позор окончательно добил Льва Степановича. Люди с ним здоровались и проходили, как мимо чумового. А о чем с ним говорить?
Он выходил утром на базар, пока на улице было мало народа, и спешил к себе домой, как отшельник. Пенсию носили исправно, ему одному хватало. Вот только сигарет он выкуривал по две пачки в день, на это уходила добрая часть пенсии.
Он жил с телевизором. Он и телевизор. Это был единственный собеседник. Там были лица, — там были люди, они говорили, пели, рассказывали ему о погоде. А зачем ему погода? У него в квартире всегда одно время года.
Весной пристрастился гулять в посадке, тянущейся вдоль железнодорожного полотна. Брал с собой пачку сигарет, хлеб, намазанный маргарином, или кусочек колбаски, и шел с утра пораньше на воздух. В майские праздники в посадке группами гуляет молодежь, костры жгут, жарят шашлыки, музыка играет. Он наблюдал за ними издалека. А уйдут, после них остается много газет и журналов. Посуду побросают и даже водку.
Он приходил на их место гуляния, разжигал потухший костер и сидел, понуро глядя на играющие языки пламени.
Горели ветки, потрескивали, их нежно, играючи, облизывали алые языки пламени, а он сидел на чужом пиру, чужой всем людям, чужой сам себе. Мысли были ленивыми, неспешными. Ему было жаль, что ушла жена, вдвоем лучше — это он теперь не понаслышке знал, прочувствовал. Но как бы они сейчас жили? — Тошно жили бы. Она плакала бы день и ночь, а он слушал…
Как бы он это слушал?! Как? Он бы не вынес. Нет, все равно бы разошлись. Конечно, разошлись. Перегнул он палку. Перегнул… Думал, что от позора бежит, а вышло… А Пашка на него был похож. И характером. Упрямый был. Пришел бы через день-другой еще раз — я бы его сам на работу устроил. Присмотрел уже. А он не пришел. Подумал, что устроился, не стал искать. Вот она, гордыня человеческая, как этот огонь: обожжет в миг — и нет ничего.
Нету у него теперь ничего… И Игорь его сторонится. Стыдится отца. Конечно, стыдится. Вот оно как все обернулось. Два года уже не приезжает. — Он тяжело вздохнул.
А жить-то зачем? Хотелось благосостояния, достатка всем. Непорочности. А ведь все люди порочны! Все! Никогда не думал, что доживать буду один, совсем один, в то время когда есть где-то и жена, и сын, и невестка, и внучка.
Внучку он видел один раз, ей месяца два было: просто лялька в одеяле. И ей дед не нужен. Не дадут подержать, понянчить… Далеко. А может, специально уехали далеко, чтобы подальше от него, отца, и от позора?
Там же, в посадке, подобрал он щенка. Беленького, в черных больших пятнах. Принес домой, покупал, и стало ему веселее жить. Но щенок быстро подрос и стал каждое утро будить соседей громким лаем. Так как Шарик в основном целыми днями сидел в комнате рядом с ним и не видел людей, то он бросался с лаем на всех в подъезде, облаивал всех прохожих во дворе.
Однажды Льву Степановичу пожаловались, и он стал выгуливать Шарика только в четыре часа утра. Пес с громким лаем бегал вокруг дома, распугивая редких прохожих и загоняя котов на деревья.
Соседям это вконец надоело и кто-то отравил Шарика. Лев Степанович купил ему сосиски, положил его рядом с собой на кровать и старался накормить умирающую собачку.
Шарик отворачивал морду, закрывал глаза и только изредка вздыхал. Тогда, чувствуя, что теряет родную душу, Лев Степанович взял его на руки и стал носить по комнате, как маленького ребенка.
Шарик скулил. Лев Степанович разослал байковое одеяло на полу, положил на него Шарика. Шарик затих, но продолжал тяжело дышать.
— Дурак я старый, накурил! Ему же тяжело дышать.— Открыл на балкон дверь и декабрьский свежий воздух ворвался в комнату.
Шарик открыл глаза, поднял голову, обессилено уронил ее на одеяло и простился с хозяином навсегда.
В этот миг Лев Степанович ощутил жуткое горе! Он потерял самое дорогое, что у него осталось. Он — один! Один! Один!
Страшное горе разрывало ему душу, и он рыдал и рыдал. Упал рядом с Шариком и плакал, как обезумевший.
Очнулся он от холода. Его колотило, ноги и руки занемели. Он закрыл дверь, стянул с кровати ватное одеяло и улегся рядом с Шариком. Ему ничего не хотелось: ни есть, ни курить. Ни уносить Шарика из комнаты.
На другой день он завернул его в простыню, взял лопату и пошел в посадку, на то место, где нашел его весной. Угрюмо, со слезами на глазах, кое-как, с трудом выкопал ямку и похоронил своего близкого друга. Слезы на глазах замерзали, слипались ресницы.
Придя домой и взглянув на то место, где лежал Шарик, он взвыл от разрывающей его боли. Он откинул одеяло и увидел, что под ним лежит его Пашка, худой, посеревший.
Лев Степанович протер глаза — Пашка исчез.
Он взял пачку сигарет и стал курить одну сигарету за другой. Ничего не помогало. Кружилась голова, стучали сотни наковален. Стены то качались, то наклонялись над ним.
«Надо поесть. Поесть. Я кажется, не ел со вчерашнего дня… Надо поесть».
В холодильнике было пусто, он третий день не ходил в магазин. Осталось только полбулки хлеба.
Отломал кусок, прожевал с трудом. Вернулся в комнату.
«Фу, как же я надымил, в глаза дым лезет», — приоткрыл двери.
Хотел сесть на кровать, но оглянулся на место, где лежал Шарик. Из-под ватного одеяла выглянул маленький Павлик.
— Папа, дай хлебушка, — тоненьким детским голоском позвал сын.
— Сыночек! Ты? — обомлел Лев Степанович.
— Хлебушка! Один кусочек!
— Возьми, — дрожащей рукой протянул отец.
Кусок упал и покатился. Голова закружилась и он потерял сознание.
Очнулся от холода. Укрылся с головой одеялом, но тоненький голосок позвал снова:
— Хлебушка!
Лев Степанович откинул одеяло, огляделся. Хлеб лежал далеко.
Он протянул руку, хотел достать, но не смог, в глазах потемнело.
— Хлебушка, папа!
Лев Степанович попытался дотянуться до хлеба, но не смог. Павлик пододвинул хлеб ближе к себе, скорчил рожицу:
— Это теперь мой хлеб,— и засмеялся.
2004 г.
Казачка
Письмо от Владимира начиналось ласково: «Любушка, рыбонька моя, ненаглядная! Днем и ночью жду той минутки, когда увижу тебя рядом. Я уже домик присмотрел. Небольшой, но ухоженный флигелек. С садом, как ты и хотела. Будешь цветы выращивать, а я на тебя и на них буду любоваться…»
Люба, тридцатишестилетняя женщина, рыжеволосая, с большими серыми глазами, читала зачарованно каждую строку, всецело отдаваясь женским сердцем каждому слову письма.
«Рыбонька моя…»
Она опустила исписанные корявым мужским почерком листочки на колени и задумалась. Что делать? Что? Владимир с каждым письмом все настойчивее звал ее переехать к нему. Путь-то невелик — всего двести километров, вжик — и там, да как быть с сыном, ведь через год вернется из армии. А свой дом как оформить? Может пустить квартирантов до возвращения сына из армии? Или продать?
Нет, продать боязно, да и сыну надо будет где-то жить, он тоже когда-то женится… Такая проблема! Не взять, не бросить. И свою судьбу надо устраивать, бабий век такой короткий. Вот через месяц будет уже тридцать семь лет, а что она хорошего видела: лишь пять лет прожила с мужем, а так все одна да одна.
А тут мужик вроде не плохой, замуж зовет. Ласковый…
«Рыбонька моя…»
Муж ей даже в молодости таких слов не говорил. Сидели с ним под вишней — ей восемнадцать, ему двадцать один, — целовались. То на коленку руку положит, то грудь облапает. И так целый вечер, пока петухи не запоют. Два месяца с лишком повстречались, одним манером все шло. А потом вдруг сказал:
— Давай поженимся.
— А потом? — засмеялась она, думая, что он шутит.
— А потом, если разонравится — разведемся.
— Так чего жениться? — обиделась она.
— Всем надо жениться, и мы поженимся.
— Ну и дурак! — она встала и убежала.
Вечером он пришел снова, в белой рубашке, рукава до локтей закачены, брюки черные с отглаженной стрелочкой, — как жених.
— Ну что, согласна? — спросил он.
— А я об этом и не думала.
— А ты бы с бабушкой поговорила, — замялся он.
Любка жила с бабушкой. Мать ее умерла, когда ей шесть лет было, отец женился, и бабушка, материна мать, забрала внучку себе. Была она ей и за мать, и за отца.
— Ладно, спрошу у бабушки, — снисходительно ответила Любка. Замуж ей не хотелось. Скучно. Вот в педагогическое училище ее не взяли — жаль, а так бы жила уже в городе, ходила в кино и в цирк, гуляла бы в городском парке каждый день. Теперь надо целый год в поселке прозябать, да ждать следующего лета: может, в следующем году больше повезет; подучится и поступит.
Бабушка, на удивление, ничего не сказала, только посоветовала:
— Ты сама решайся, чтоб никого не винить, пусть тебе сердце подскажет, кого любишь. За нелюбимым жить трудно. Любимый и побьет — не так больно. А вот если не любимый, то совсем свет не мил будет. А еще тебя прошу: не выходи замуж за Донец, там живут донские казаки, они своих баб ни во что не ставят, не ценят, жены у них им в пояс должны кланяться да сапоги снимать. Мы — украинцы, запорожского рода, у нас любая засранка домом правит и себя в обиду никогда не даст! Ты — казачка, помни это. У них свой закон, а у нас — свой. Дом на бабе держится, как сначала все у тебя пойдет — так до конца века и будет.
Повстречались они еще с Борькой месяц да скорее от скуки, нежели от любви, поженились. А через пять лет все равно развелись. Пригрела его вдовушка из соседнего села; постарше него была, половчей, он и ушел.
Потом к Любке сватались многие, но она не хотела бабушку бросать, а когда та через десять лет умерла, то и женихов уже поубавилось. Да и какие женихи: так, перекати-поле.
А Владимир ей сразу понравился. Был он невысоким, темноволосым, коротко подстриженным, носил густые черные усы, скрывавшие верхнюю губу. Телосложения плотного, но подвижный, веселый. Да и как не веселиться, если он приехал к старшему брату племянника женить. Все танцевали и он танцевал. Выхватил ее из толпы и вовлек в круг. Так танец за танцем — и познакомились.
— Не уходи, я провожать тебя буду, — шепнул он, и усы его весело запрыгали.
— Да не надо меня провожать, я рядом живу, — опешила она.
— А я до самой кровати!
— А я на печи сплю.
— А я на печь посажу!
— Смотри, не упади с печи, — засмеялась она.
Убежала она от него. Рада-радехонька вбежала в дом, закрыла двери, разделась и, опьяневшая, упала на прохладную постель: слава Богу, отцепилась, ничего нет хуже соседских пересудов.
Сон уже сморил ее, она едва улавливала звуки все еще играющей за соседним забором музыки. Было хорошо и пьянко, уставшие ноги перестали покалывать.
В окно негромко постучали.
Она открыла глаза: что бы это значило? Снова раздался стук в окно, но громче и настойчивее.
— Кто там? — лениво спросила она, не вставая. Лень было даже шевелиться.
— Любушка, это я. — это был голос Владимира.
— Чего тебе?
— Да на печь подсадить хотел.
— Спасибо, я уже сплю.
— Так я рядышком.
— Ах ты кот усатый! Ты чего мне голову морочишь? Иди спать, а то мне всех соседей перебудишь.
— А я сейчас в форточку залезу! — засмеялся он.
Форточка действительно была открыта, но ему туда не пролезть — комплекция не та.
— Так ты еще и по форточкам лазишь? — пригрозила она. — Лет тебе сколько?
— Сейчас вспомню. Кажется сорок три.
— Опоздал, вот в тридцать еще пролез бы. — она помолчала.
Он не уходил. Потом постучал снова.
— Хватит! — рассердилась она. — Иди спать!
— А то?
— А то завтра на свадьбу не приду, — выпалила она. — С кем танцевать будешь? С бабой Машей?
— Старовата баба Маша, — не сдавался он. — Может откроешь? Пообщаемся…
Она встала, закрыла форточку, легла и укрылась с головой. Владимир постучал еще пару раз, она не отозвалась.
Он ушел.
А сон пропал. Она лежала и вспоминала прошедший день свадьбы, как плясали, что говорил он, как глядел на нее. А зачем пришел? Сам надумал или с братом советовался? И зачем он ей — для дурной славы? Через день уедет — и будь таков, а пересудов на год хватит... И где он взялся, этот кот усатый, на ее голову?
Во сне она видела, как он просунул голову в форточку и пытался просунуться. Бабушка стояла у стола и тихо повторяла: «Люба, смотри, не впускай кота усатого».
Она проснулась в поту. Одеяло сбилось все на груди, было жарко. Даже отбросив одеяло не почувствовала облегчения, было душно. Июльская короткая ночь казалась бесконечно длинной.
Вспомнив о закрытом окне, встала, открыла, потом попила воды и легла вновь.
«Надо завтра отвадить сразу, — подумала она. — Чувствую, что он так просто не отстанет. И веселый он, и пригожий, а вот что-то внутри говорит: брось его. Какая-то в нем загадка, сам себе на уме… Не спросил, можно ли, а сразу — я так решил, так будет. Ишь ты!» — и уснула.
На другой день свадьба была веселее, все сошлись к десяти утра, все такие же опьяневшие. Ряженных полон двор, шум, гам. И опять он танцевал с ней и ходил по пятам, подливал вино, лукаво щурил глаза и шевилил усами.
— На свободе без жены веселишься? — не удержалась, спросила она.
— Да уже полтора года как ее нет, — ответил он, вздохнув.
— Прости, не знала…
— Так может все же пустишь сегодня?
— Нет! — отрезала она. — Мне квартирантов не надо.
— А я насовсем, — он пристально посмотрел на нее.
Она не нашлась, что ответить, но заметила, что глаза его потускнели, словно в нем где-то шевельнулась боль. И в этот миг она своим бабьим сердцем, которое всегда подводит в неподходящий момент, вдруг поняла, что ждет он, желает, чтоб его пожалела женская рука, чтобы молвила доброе слово, а вся веселость свадебная в нем — напускная.
Любка не понимала, откуда в ней вдруг взялась эта жалость, отчего словно горячим ветром обдуло ее. Она сидела перед ним с виноватым видом, крутила в руках вилку и не поднимала глаз. Если она еще раз посмотрит в его карие глаза — то обязана будет ответить ему взаимностью, а она этого уже не может. Разучилась. Разуверилась.
— Тебя зовут, — тихо сказала она.
Он ушел, а когда вернулся, ее уже не было.
Вечером он пришел. Они сидели и до поздна говорили. Поселок спал уже, а они не наговорились еще вдоволь, каждый выплескивал свою застоявшуюся боль — одиночество. Расстались под утро.
Потом он и писал, и приезжал. Ради нее приезжал, чтобы уговорить, увезти ее с собой. И с каждой встречей расставания их становились тяжелее. Уже ничего ей не мешало решить свою судьбу, но не могла оторваться от родных мест, от своего дома. У него в доме живет сын с семьей, значит, надо им свое гнездышко вить, другой, свой дом заводить… Там у него хорошая работа, зарплата, а здесь ничего… Значит, ей придется ехать.
«Рыбонька моя…»
Любка перечитывала нежные, кричащие строки и сердце ее сжималось с такой силой, что трудно было дышать. Ее распирало от любви, от желания быть рядом с Владимиром. Вот сейчас бы взять, сложить пожитки быстро в сумку да на автовокзал. И через четыре часа была бы рядом с желанным. Но хотелось еще и денег накопить, ведь что за невеста без приданного, без гроша в кармане. А женское сердце, истомленное одиночеством, рвалось навстречу любви. Она была готова горы свернуть, пешком дойти, обнять, пожалеть, приголубить, всю душу, всю нерастраченную любовь донести ему одному, показать, как может она, казачка, крепко и преданно любить. Они будут жить только в любви и согласии, все вместе, все рядышком. Они будут счастливы!
С этими мыслями она написала сыну письмо, потом села пересчитала деньги. Было полторы тысячи. Не много. Пятьсот отнесла в сберкассу — это для сына, когда вернется из армии, а с тысячей гривен через несколько дней отправилась навстречу своему счастью.
Флигель, который присмотрел Владимир, действительно был хорошим, еще новым, и они вскоре туда переселились. Он обошелся им всего в две тысячи.
С великой радостью и любовью обустраивала она новое гнездышко для любви, ведь жить им теперь здесь до скончания века.
Владимир сделал клетки, и они завели для начала кроликов. Потом появились куры. В зиму были уже со своим хозяйством, в своем, как говорится, углу.
Вечера коротали вдвоем и не жаловались на скуку, им было вместе хорошо. Она устроилась на работу, и жизнь побежала еще быстрее. Муж был нежным и не жадным, зарабатывал хорошо, тратил с умом. Часто ездил в командировки и с пустыми руками не возвращался.
Вечером, лежа в постели, ожидая мужа, она думала о своей жизни, рассматривала ее словно сверху. Вон там, внизу, была мама. Потом школа. Потом она провалилась в педучилище. Затем без любви вышла замуж, за что и была наказана. После развода шла серая полоса: то денег не хватало, то любви, то сын подрос и тоже не поступил никуда учиться, пришлось ему идти в армию. Но парень вырос хороший, добрый, и она верила, что все у него сложится. А потом… Свадьба, на которой она встретила Владимира. Вот гуляли бы свадьбу в доме у невесты, в другом селе — она бы туда не поехала, и Владимира не встретила… А так… Ей повезло!
Господи, неужели я счастлива? Неужели это все мне? Мне! Господи, какая я счастливая! Какая я счастливая!
Она ждала Владимира допоздна. Она — верная, преданная жена! А как же иначе? Он называл ее все также «рыбонькой», как и в письмах. «Рыбонька ты моя золотая», — говорил он, и рука его путалась в ее золотисто-рыжих длинных волосах. «Котик ты мой усатый», — отвечала она и смеялась счастливым смехом.
Зима миновала быстро. Весной они посадили огород и она, как заботливая хозяйка, чего только там не натыкала, но больше всего привлекал красотою двор и палисадник: цветы росли повсюду, так может быть украшен только тот дом, где живет любовь.
За это время он ее ни разу не обидел, ни разу не назвал плохим словом. Правда, одна сотрудница усмехнулась как-то криво, когда Владимир заехал за ней на работу и проронила:
— Пыль в глаза пускает, чтобы ты поменьше по сторонам смотрела.
— А чего смотреть? — не поняла Любка, относя замечание на свой счет.
— Известно, чтоб за ним поменьше приглядывала.
Ей тогда и в голову не пришло, что за мужем надо почаще наблюдать, и к людским словам прислушиваться. Пропустила брошенные слова мимо, отношения с мужем были прежними, ровными.
Но когда все та же сотрудница сказала ей, что Владимир опять с Мариной в командировку уехал, она не стерпела и выпалила:
— Тебе чужое в глаз попало?
— Раскрой глаза, Люба!
— Ты в серьез? — екнуло у нее сердце.
— А ты сходи домой…
— Домой? — не поняла она.
— Домой.
Любка остолбенела. Она знала, что Владимир с утра собирался ехать в Старобельск, и дома его не должно быть.
— Значит, ко мне домой? — переспросила Любка, глядя в упор на сотрудницу. Та лишь пожала плечами.
Не помня себя, она побежала домой. Вот одна улица, вторая, третья. Поворот направо, третий дом от угла. О том, что он дома, догадалась сразу: навесного замка на двери не было.
Хотела вбежать в дом, но вдруг остановилась: может он что забыл, или маршрут изменил, а я вбегу, кричать стану. Нет, зайду тихо, пусть думает, что я что-то забыла.
Она потихоньку открыла дверь в коридор и сразу у порога увидела черные лакированные туфли Марины, его экспедиторши. Любка остановилась, ноги дрожали и учащенно билось сердце, оно стучалось и готово было выскочить наружу. Она прислушалась.
За дверью было тихо. Тихонько приоткрыла дверь и в щель увидела обнаженную Марину, сидящую в кресле на руках у ее Владимира!
«Рыбонька моя», — прошелестели в памяти его слова.
— Рыбонька? — Любка шарила в карманах пиджака, висящего в коридоре. У него всегда с собой спички, они где-то есть, в каком-то кармане есть! Есть!
Она попятилась назад, быстро закрыла дверь на клямку.
Побежала к крольчатнику. Схватила охапку сена, бросила под дверь, потом под окно. Ломала спички, поджигая сено. Под дверью уже горело! Потом она побежала к окну и подожгла там.
Пламя вмиг выбросило высокие кроваво-желтые языки. Она бегала между крольчатником и домом, все бросая и бросая сено. Она открыла все клетки, но глупые животные сидели, не двигаясь. Тогда она стала их выталкивать, хватать за уши, за спину, как попало и бросать в разные стороны.
Наконец, пламя лизнуло фронтон и затрещал шифер.
Окно зазвенело, Владимир выбил раму. Он выпрыгнул, а следом ему на руки упала полуодетая Марина и босиком бросилась бежать по улице.
Любка торжествующе смотрела на огонь. Вокруг бегали, суетились люди, пытаясь потушить огонь.
Она вырвала у кого-то из рук ведро и отшвырнула его в сторону:
— Не надо! Пусть горит!
— Успокойся! Они убежали!
Любка, красивая, гордая, с растрепавшимися рыжими волосами, перепачканная сажей и пеплом, смеясь смотрела на огонь. В ее глазах отражалось пламя, отчего казалось они горели страшным светом зла и торжества.
Это был взгляд полоумного человека, который после долгих трудов наконец торжествовал на пиру зла, высшего экстаза — вершине мести.
— Люба, не надо! Там никого нет.
— Знаю!
— Давайте, тушите быстрее!
— Не надо! Пусть горит! Пусть! Пусть!
— Да наши же дома займутся! Не слушайте, оттяните же ее кто-нибудь.
Любку пытались оттолкнуть, но злость придавала ей силы, она стояла со злорадной улыбкой и шептала обреченным, сумасшедшим голосом:
— Где зародилась, там пусть и умрет эта проклятая любовь.
От полыхающего пламени шел жар и люди отступали от дома, только она одна стояла так близко, словно хотела сгореть.
Наконец ее оттянули. Крыша вовсе рухнула. Флигель сгорел в считанные минуты, даже без ветра.
Потихоньку люди разошлись. Слава Богу, пожар не перебросился в сторону.
Любка ушла с пепелища последней.
2004 г.
Без сердца
По старой пленке кухонного стола ползла муха, взлетала, снова садилась на стол. Иосиф Ильич махнул рукой, чтобы отогнать ее, усталым взглядом окинул присутствующих и ворох тряпья на полу. Он уже четыре часа сидел в этой большой комнате с двумя незавешенными окнами, делая опись имущества семейства Дрыгиных.
Дрыгина, высокая темноволосая женщина, по имени Нелли, а по уличному — Нэся, и рыжеволосый, плотный мужчина — Митька, решили на законном основании прервать свой десятилетний семейный стаж. Нэся, чувствуя, что на этот раз муж, ссорясь, не просто требует развод, а окончательно решил уйти из семьи, боялась не упустить своего: она просила из нажитого имущества львиную долю, не только для себя, но и для детей. Муж, понимая, что она своими причитаниями и слезами может разжалобить депутата сельсовета и урвать лишку, — старался доказать молчаливому Иосифу Ильичу, что в семье главным кормильцем, добытчиком, трудягой, наконец, был он, а значит, большая часть нажитого должна достаться ему. Он уразумел это как дважды два: кто больше зарабатывал, — тот и получить должен больше.
— Да тут ничего хорошего и нажито-то не было, — убедительно говорила Нэся, отворяя дверцу платяного шкафа. — Вот смотрите: простыни старые, четыре штуки, а вот…
Она не договорила, как подскочил муж, выхватил простыни, встряхнул их, показывая, что на них нет не единой дырочки:
— Чего же это они старые? Не финти!
— А детям? Детям же тоже надо! — дрожащим голосом возражала жена. — Я, что, на голый матрац их ложить буду?
— Пишите, Иосиф Ильич, — диктовал муж, — четыре белых простыни, еще две белых с голубой полоской и одна в цветочек. Итого: семь.
Тут он вдруг понял, что семь пополам не делится, и задумался.
— Нам четыре, а тебе три, — подсказала жена.
— Ладно, бери. Но тогда мне еще и скатерть, — твердо сказал муж.
— Чего это тебе скатерть? Она тебе вовсе не к чему! — Резко сказала жена. — Можно подумать, что ты гостей созывать будешь! — Она ехидно, поджала губы.
— Не твое дело! Захочу — и буду. Вы пишите, Иосиф Ильич?
Иосиф Ильич в строке под номером тридцать девять написал: «Скатерть белая, одна штука»:
— Дальше. Давайте быстрее, — он посматривал на часы, давая понять, что времени в пустую ушло уже много, а конца этим перебранкам, борьбе за каждую крошечную занавеску, за каждую алюминиевую вилку — еще не видно.
Иосиф Ильич, высокий, худощавый еврей с красивыми волнистыми волосами, тронутыми сединой, сидел устало на жестком стуле и думал лишь о том, что он остался сегодня без обеда и еще неизвестно когда доберется домой, чтобы хоть что-нибудь бросить в рот. Его желудок, привыкший к правильному многогодичному режиму, уже неоднократно подавал урчащие недовольные сигналы. Когда позвонили из сельсовета, что у Дрыгиных скандал и надо срочно сделать опись, пока они друг друга не поубивали, он решил не заходить домой на обед и не тратить зря время, а поскорее все переписать, а уж во второй половине дня на работу не идти, а отдохнуть. Но парочка оказалась стойкая, неуступчивая, готовая за каждую домашнюю мелочь вступать едва ли не в рукопашную. Словом, обед давно миновал, и Иосиф Ильич глотал слюну и ждал развязки. Будучи депутатом сельсовета не первый год, и опись делая, пожалуй, в десятый раз, знал, что в семейные споры влезать бесполезно, то он только молчал, изредка поглядывая на детей Дрыгиных.
Худощавый мальчишка с такими же рыжими волосами, как и у главы семьи, листал в углу книжку, изредка поглядывая на родителей, их крики явно мешали чтению. Шестилетняя девочка сидела в другой комнате в низком старом кресле, забравшись на него с ногами, прижимала к груди златовласую куклу и испуганными глазами следила за родителями, словно боялась, что они начнут делить ее куклу. В ее глазах стоял страх ребенка, который окончательно не понимает еще процесса происходящего, но знает, что происходит что-то плохое, и чужой дядя за столом ей не нравился.
— Теперь считаем стулья, — сказал муж. Их осталось пять.
— Один ты сломал! — радостно взвизгнула Нэся. — Это твой! Значит, нам остается три.
— Я бы его не сломал, это ты меня довела! Считаем то, что есть, а не то, что было в том году, — горячился муж.
Жена от удивления поставила руки в боки:
— Я виновата? Тарелки две разбил тоже ты, так я снова виновата?
— Короче, — вставил Иосиф Ильич, — пишу: пять стульев. А кому сколько — суд решит.
— Еще и суд будет? — удивился муж.
— Сами решите, я только пишу акт.
— Ладно, переходим в другую комнату, — согласился муж. — Тут у нас два кресла, тумбочка, магнитофон…
Иосиф Ильич наклонился над бумагой, старательно выводя цифры. Его желудок усиленно просил ужина, негодовал. «Сколько же это будет продолжаться? Марковна заждалась меня дома, картошечки нажарила… А я, дурак, сижу здесь, долг исполняю! Нет, в следующий раз сделаю отвод и ни в какие депутаты меня больше никто не втянет!»
Опись закончили, когда на улице была ночь. Часы показывали девять часов. Иосиф Ильич устало захлопнул тетрадку, надел плащ.
— А теперь дайте мне акт в руки! — Потребовал Митька, как человек совершивший правосудие в своей семье и знающий в этом толк.
— Акт будет завтра, — ответил депутат, надевая шляпу.
— Нет, сегодня! До завтра она все это увезет к своей маме, — не унимался Митька.
— Пусть везет, на здоровье… А меня сегодня моя Марковна ждет, я с семи утра дома не был, — ответил Иосиф Ильич и вышел.
По дороге домой, дав волю своим чувствам, он представил, как бы он разводился со своей Марковной, с которой прожил тридцать четыре года. Разве стал бы он делить чайные ложки? Или занавески на окнах? Тьфу! — Ему даже противно стало от этой мысли. Ну как бы он, мужчина, стал требовать себе лишний стул?
Марковна не спала. Она никогда бы не смогла уснуть, не дождавшись мужа. Молча взяла из его рук плащ и шляпу, взглянула на его угрюмое лицо и стала ждать, когда же он сам расскажет, выплеснет все, что повергло его в такое уныние.
Он ел разогретую картошку и молча кивал головой, словно с кем-то спорил.
— У тебя проверка была? — тревожно спросила жена.
— Нет, Фаня, нет. Не беспокойся. Опять развод. На этот раз у Дрыгиных.
— Так чего ж ты волнуешься? — слегка картавя, спросила она.
— Да не волнуюсь я, Фаня, возмущаюсь. Просто слов нету. Смертельно устал. Вот, думал, приду и обед твой съем, и ужин, а уже наелся, — виновато произнес он.
Утром Иосиф Ильич поднялся пораньше, чтобы до работы, начисто, в спокойной обстановке, переписать акт.
Он налил чашку чая и только собрался сесть за стол, как залаял пес во дворе. Иосиф Ильич выглянул за окно: так и есть — это Митька уже прибежал за актом!
Он вышел на порог:
— Ну ты, Митька, наверное, ночь не спал, только об этом и думал! Приходи через час.
— Иосиф Ильич, я хочу сказать, — замялся Митька.
— Мне некогда! — выкрикнул Иосиф Ильич. — Дайте мне позавтракать! Из-за вас я вчера не обедал! Ужинал в десять ночи! И вообще… — он сдерживал себя, чтобы не нагрубить этому мелочному человечишке, который почти обворовывает своих родных детей, хочет обмануть свою жену и урвать на две чайных ложки больше!..
— Да, нет… Нет же… — мямлил страдалец, — Я хотел вам сказать… Я хотел вам сказать, что мы… Мы помирились.
Иосиф Ильич растеряно смотрел на Митьку, соображая, не ослышался ли он. И совсем взбешенным голосом выкрикнул:
— Ночная кукушка вас померила! Хорошо вам в постельке было? А я? Я! Я из-за вас без обеда остался! Я заставил ждать свою жену! Вы — без сердца! Да! Без сердца!
2003 г.
Они сидели и плакали
У Андрея Баранникова умирала жена. Она лежала в больнице второй месяц, и состояние ее ухудшалось с каждым днем. Пересадку почки в областной больнице не делали, а где-то там, далеко в Москве... Москва далеко... И денег нет. Андрей шел после встречи с лечащим врачом и не знал, что ему делать. На душе кошки скреблись. Он чувствовал себя беспомощным перед надвигающейся бедой, неотвратимой и реальной. Почки у Наташи могли отказать в любую минуту. Он рассуждал о том, что надо бы вызвать сына с Урала, но он был полгода назад и ездить так часто не сможет. Да и она поймет, что все плохо, очень плохо. Нет, подумал он, еще протянем. Что будет...
— Здравствуй, Андрюша. — Перед ним стояла женщина в голубом платье. Он даже не понял, откуда она взялась.
— Здравствуй, Нина. Это ты?
— Не узнал? — серые глаза смеялись.
— Задумался...
— О хорошем? — Они шли рядом.
— Да нет. Из больницы иду, расстроился. Жена у меня в урологии. Хорошего мало.
— Что так?
— А... — махнул рукой. Потом, слово за словом, рассказал о своей беде.
Нина молчала. Ей было неловко, словно она вторглась нежданно в чужую судьбу и не могла свернуть в другую сторону. Чем она могла утешить его? Ничем. Было неловко.
В школе они учились в разных классах: она в девятом, он в десятом; она в десятом, а он ушел учиться дальше, потом в армию, быстро женился. Она потеряла его из виду. А в школе он ей нравился. Сильно нравился. Но так уж довелось, что виделись в поселке редко, здоровались при встрече, жили разными семьями, далеко друг от друга.
— А ты откуда? — очнувшись от своих мыслей, спросил Андрей.
Нина улыбнулась:
— А я со сватанья иду. Со смотрин. Знакомилась с женихом.
Андрей удивленно поднял глаза.
— Ты одна живешь?
— Одна. Второй год одна. Муж мой женился в прошлом году. Из отпуска приехал, собрал вещи и уехал, даже выписаться не успел, сама выписывала. — она смутилась, но продолжала:
— А я квартиру в городе дочери оставила и переехала сюда, назад к маме. А теперь и мамы вот уже восемь месяцев как нет. Дочь в Луганске живет, внучке годик. Такие мои дела...
Он остановился и внимательно посмотрел в ее серые глаза, лучистые и немного мечтательные. «А она все такая же красивая, — неожиданно подумал он, — как и в школе. Зубрилка была, с белыми бантами и кружевным белым воротничком. Малявка из 9-го».
— И как жених?
— Жених как жених. Кума моя все замуж отдать меня хочет, — Нина засмеялась. — Говорит, что двоих своих сыновей она уже женила, и у нее теперь стоит последняя задача: меня замуж отдать.
— Хорошая кума, — задумчиво произнес Андрей. — Так он тебе понравился?
— Ну что ты пристал? Понравился — не понравился... Бог с ним! — смеялась Нина.
— Ну все же!
— Нет, не понравился, Андрюша.
— Что так?
— Веры в вас, мужиков, нет, — разочарованно ответила она. — И вообще, никакого желания выходить замуж нет. Все хотят себе жену только как няньку иметь, а не близкого человека. Лишь бы жена в доме была, а хотят ли его самого, — их это не интересует. Это я так, чтобы Веру не обидеть пошла. А теперь иду домой и сама над собой смеюсь.
— Зря.
Она пожала плечами:
— Может и зря. — Подняла голову и увидела синие-синие, как чистые озера, глаза Андрея. Рыжеватые брови сдвинуты строго. Редкие ниточки седины на темных висках. — Да, Андрюша, видно, я еще побуду одна. Лучше одна, чем вместе с кем попало.
Она вошла в свою калитку, оглянулась ему вслед: вот эти синие глаза она помнит со школьных лет... Да только не смотрел он на нее тогда, в школе. Никогда не смотрел. Ей стало грустно.
Второй раз они встретились спустя месяц, на вокзале.
— Уезжаешь? — бегло спросила она, увидев в руках у него чемодан.
— Нет, сына провожаю. Приезжал на похороны жены. Сейчас подойдет.
— Я не знала...
— Вот он идет. Похож на меня?
Парень в спортивной куртке отошел от киоска, направился к ним. Это был вылитый Андрей: темно-русые волосы свисали на озерно-чистые голубые глаза.
— Женат? — быстро спросила она Андрея.
— Нет.
— Я пойду. Прощайтесь. — но он удержал ее.
— Подожди, поезд сейчас уходит. Подожди, прошу тебя... Он внимательно посмотрел ей в глаза. И Нина не ушла. Она хотела этого. Хотела постоять с ним, помахать его сыну с перрона, поговорить, сама не знала о чем, с Андреем.
Поезд тронулся. Нина стояла на перроне и чувствовала, что любит этого паренька, уезжающего в зеленом вагоне... Нет, это она любила свое прошлое, далекие школьные годы, когда Андрей был точно таким, как сын.
Он проводил ее до калитки. Остановились. Закатное солнце уже упало в листву и его не было видно. Прошелестел над головой ветерок, утих. Они стояли молча и не расходились по домам.
— Может чаю предложишь?
— Лучше яблок.
— Можно?
— Тебе не хочется идти домой?
— Мне не хочется идти от тебя, — тихо сказал он. Она взяла его за рукав, закрыла за ним калитку. Боялась поднять на него глаза:
— Пойдем в дом. Скоро начнет темнеть.
Он прошел под виноградной галереей, засмотрелся на большеголовые георгины у порога. Как было все ладно, красиво, каким милым и удобным показался ему этот незнакомый дворик. Ему захотелось здесь остаться. Он оглянулся на Нину, увидел ее большие серые глаза, полные тревоги. Руки дрогнули обнять ее, но вовремя остановился: а вдруг обижу.
В комнате было чисто и пахло яблоками. Они лежали в вазе на столе, и вся комната наполнялась сладким ароматом.
Она прошла на кухню, включила электрический чайник, щелкнула ручкой телевизора. И почему-то сказала:
— Давай посмотрим школьные альбомы.
Он обрадовался: была тема для разговора. Они уселись на старый диван, купленный матерью еще лет тридцать назад, тогда они были в моде, и окунулись в далекие воспоминания. Альбом лежал у него на коленях, он перелистывал его, как страницы своей далекой жизни, в которой он жил и вроде бы не жил. Здесь было много знакомых лиц, друзей, здесь была она: маленькая и большая, школьница и уже взрослая, a его здесь не было. Он не знал, что его не было, но о нем здесь помнили, о нем здесь думали не один раз.
Нина наклонялась над альбомом, тыкала своим пальчиком в снимки, невольно касалась грудью его плеча.
— Помнишь Саню Кобзаря? Ну, помнишь?
— Помню, — прошептал он. Ее близость становилась невыносимой.
— Кажется, чайник вскипел.
— Давай! — облегченно сказал он. Еще минута и он поцелует ее. «Как же я ее просмотрел в молодости?»
За чаем сидели друг напротив друга, и он любовался ее легкими движениями. Они вспоминали знакомых, говорили о своих детях, смеялись.
У калитки он поблагодарил ее за вечер, наклонился, чмокнул в щеку. Почувствовал, как она вздрогнула и напряглась. Закрыл глаза и крепко поцеловал в губы.
— Андрюша... Двадцать дней прошло, как Наташа...
Он еще раз крепко поцеловал ее и, не оглядываясь, быстро пошел по улице.
Четыре долгих дня он не мог подойти к ее калитке. Он мучился. Он не мог справиться с собой. В каждом голубом платье на улице ему чудилась Нина. Он не мог сказать, что его вело, что происходило вокруг, что ел, как спал, с кем говорил. Хотел зайти к ней и не мог, словно внутренний голос говорил ему: не навреди, подожди, подумай.
Калитка не была заперта. Он прошел знакомым двориком, постучал и сразу же открыл дверь. Нина стояла на середине комнаты, держала в руках теплую кофту, собиралась выйти во двор.
— Все! Не могу! Я едва выдержал эти четыре дня! Ты — моя! М
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.