РУЗАНКИНА Наталья Станиславовна. Родилась в 1966 году в г.Саранске. Автор поэтических книг «Воздух розы», «России Васнецовская пора» и книги рассказов «Возраст, которого не было». Публиковалась в журналах «Смена» (г.Москва), «Реальность фантастики» (г.Киев, №11 – 2006), «Азимут» (г.Одесса, №5, 8 – 2008), газете «Литературная Россия», московском сборнике сакральной фантастики «Бастион» (2006, 2007). Лауреат Литературной премии Главы РМ (2003). Член Союза писателей России с 2008 года. Кошатница. Любительница японо-китайской поэзии, полевых цветов и плавания почти (кроме грязных) водоемах России. Преподаватель православного духовного училища, но с уважением относится ко всем религиям, проповедующим Добро. Несмотря на возраст, душой и поступками остается молодой.
НАТАЛЬЯ РУЗАНКИНА
Синие, пропахшие хлоркой интернатские сумерки наступали, уснули цветы на подоконниках, удивительные крылатые коты в раскрытом альбоме, и лишь она не спала, странное существо, грузное, розовое, с розовым же бантом в волосах, в застиранном ситцевом платье. Ее вялый рот с поблескивающими пузырьками слюны в уголках губ, глаза, скошенные к носу, вызывали ощущение брезгливости, а пухлые, будто игрушечные, ручки казались несоизмеримо маленькими по сравнению с рыхлым, недетским телом. Синие сумерки подступили к ней ближе, сделались мягкими, мохнатыми, она замычала тоскливо и быстро закрыла альбом с удивительными крылатыми котами, что подмигивали ей в полутьме. Она видела в темноте их глаза, их крылья, слышала их умиротворенное мурлыканье, они звали ее, но куда? Может быть, в лето, которое она так любила, в травяную и лиственную страну солнечных пятен, лучей, бабочек и нагретого воздуха?..
Она поежилась и посмотрела за окно. Снег, такой же синий, как сумерки, лежал на деревьях, и она вдруг визгливо заплакала, вспомнив, как снег этот, сахарно-ледяной, колкий, ей насыпали сегодня днем за шиворот на прогулке. Она плакала долго, обреченно, без надежды, что кто-нибудь услышит, ее и правда никто не услышал. Из столовой вкусно запахло оладьями, молочной кашей, и она, судорожно сглатывая, в двадцатый, наверное, раз дернула на себя треклятую дверь... Дверь не открылась, и она заплакала еще визгливей и присела в углу, обхватив ушастые нянины тапки, вспомнив саму няню, сухонькую, желтолицую, с ласковыми серыми глазами, что заплетала ей косы и кормила яблоками и пупырчатыми мандаринами.
– Что это? – показала она на помпоны из кроличьего пуха на тапках няни.
– Уши! – няня приставила ладони к голове, пошевелила ими. – У тапок – уши, – и вдруг засмеялась и погладила ее по волосам.
– У-ш-и, – она чертила пальцами буквы в воздухе, вялый розовый рот приоткрылся, будто от удивления. – Они зайцы, да?
– Ну, считай, что зайцы, – кивнула няня, вздохнула и, сунув ей желтое, как лимон, яблоко, принялась начищать паркет.
Сейчас, в мохнатой темноте, вспомнив няню, она перестала плаксиво взвизгивать и ласково забормотала, поглаживая тапки, глаза ее слипались. Крылатый кот, мурлыча, вылез из альбома и ткнулся в ее колени, но она уже спала, привалившись к стене, приоткрыв мокрый причмокивающий рот, спала и всхлипывала во сне.
* * *
Неуютная, по-зимнему ледяная интернатская столовая с макраме и золотисто-алой хохломой на стенах словно вдруг оттаяла, потеплела от множества детских голов, склонившихся над тарелками. На тарелках доживали последние мгновения комковатая каша и бледно-янтарные оладьи, воспитатели, зевая, сплетничали о событиях дня минувшего и с нетерпением ожидали времени сна.
– Кочи нет... – пухлолицая, неряшливая, в серой, бесформенной кофте вертела на пальце широкое серебряное кольцо. – Может, придет еще.
– Придет, куда денется, – засмеялась соседка, тонкая, с вишневыми глазами, вся в чем-то нежном, абрикосовом. – Опять где-нибудь в углу ноет, да и полезно ей... попоститься.
– Как жрет, как жрет, с ума сойти! – обернулась к ним рыжая, веснушчатая, в клетчатом платье, а-ля Бекки Тэтчер в зрелом возрасте. – И ведь дома от нее все прячут, даже макароны, даже картошку и «китикэт» кошачий. Найдет и жрет сырыми, представляете!
– А что у нее, Борисовна? – зевнув, спросила вишневоглазая.
– Поражение мозга, – Борисовна вновь повернула кольцо. – Она и выжить, в общем-то, не должна была, гормонами всю искололи. Сердце еще больное... Нет, что хотите, а я – за эвтаназию. Если уж т а к о е рождается.
– Она же рисует, – негромко заметила маленькая, черноволосая, похожая на японку. – Вы видели к а к!
– К а к! – усмехнулась Бекки Тэтчер. – Все летит! Дома, деревья – все с крыльями! Гулю заменяла, задание дала: лес нарисовать, зайцев, медведей. Так у нее и зайцы, и медведи – все с крыльями. А эти крылатые коты? На стенах, на доске... Психдом!
– А люди? – японка улыбнулась чему-то своему, поправила накрахмаленные салфетки. – Она их со спины рисует, и все они у нее вдаль уходят, по дороге. Интересно...
– Ничего интересного, Римм, – отмахнулась пухлолицая. – Ты в лицо ее посмотри, весь диагноз на лице. За два года мать ни разу не видели, по субботам все отец приезжает, да и то украдкой, пряча глаза, переоденет – и в машину.
Бледно-янтарные оладьи и комковатая каша исчезли, задымился, закоричневел в пестрых нелепых бокалах чай из жженого сахара. Пухлолицая закрыла глаза, вздохнула.
– Эвтаназия. И только, – тихо, будто самой себе, пробормотала она. – Усыпить и усыпить, как животное, без крика, без боли... Римм, посмотри-ка за моими, я Кочу поищу, – громко обратилась она к вишневоглазой, абрикосовой и, тяжко раскачиваясь на варикозных ногах, покинула столовую, морщась от колкой, пронзительной боли в узелках вен под коленями.
* * *
Свет вспыхнувших люминесцентных ламп резанул по глазам, когда она проснулась и почувствовала шаги. Не услышала, нет, п о- ч у в с т в о в а л а, слышать, как и говорить, она и не могла, слова для нее состояли из букв и знаков, плавных и прекрасных, творимых руками. Вспомнилась ей сказка о Красной Шапочке и Сером Волке. Всем классом они рисовали эту сказку, и она нарисовала черный-пречерный лес и маленькую бледную звезду над ним.
– Что это? – удивленно подняла брови Гюльнар Рафаиловна. – А где же Волк, Юля? – она знаками показала на картину.
– Здесь, – она сосредоточенно обвела розовой, будто надутой ручонкой черный лес. – Спрятался... за деревьями. Тихо... ходит.
Она говорила жестами. Жесты те были красивы и плавны, крохотные смешные ручки вдруг обрели дивную гибкость, и Гюльнар Рафаиловна поежилась, всматриваясь в темное, лохматое пятно на рисунке и бледную звезду над ним. Волка не было на рисунке, и вместе с тем он был, что-то волчье, черное и беспощадное проступало в очертаниях пятна-леса.
То беспощадное, что нарисовала она тогда, сейчас подходило к классу, тихо дышало, остановившись за запертой дверью, и от него не было спасения. Беспощадное было Волком, Волк звался Валентиной Борисовной, сорока двух лет, воспитателем по профессии и истребителем по призванию. Призвание Валентины Борисовны не имело отношения к военно-воздушным силам страны, просто она всю жизнь что-то истребляла, от мышей в собственной коммуналке до нарушений дисциплины среди педагогического коллектива, в результате чего и мыши, и коллектив ненавидели ее лютой ненавистью. Сейчас она топталась на месте и думала об очень сложном и непонятном слове: ЭВТАНАЗИЯ.
Юля попробовала сложить его на пальцах, но пальцы вдруг замерзли неизвестно почему, и страх серым колючим клубком закатился в сердце. Дверь открылась. Серый Волк-Истребитель стоял на пороге.
* * *
– Сидишь, да? – женщина в неряшливой кофте стояла в широком холсте света, с брезгливой усталостью рассматривала воспитанницу. – Смотришь? Опять уродов везде намалевала?! – она обвела руками полуосвещенный теперь класс, закатила глаза и двумя сомкнутыми в кольце пальцами прикоснулась ко лбу и к руке. – Голова от тебя болит. Ну зачем, зачем опять парту исковыряла?
С парты и в самом деле, чинно сложив лапки на груди, улыбался сквозь сумрак странный крылатый кот.
Валентина Борисовна с ненавистью взглянула на крылатого кота.
– Стирай! – знаком приказала она Юле. – Сейчас же! Все! И это... и это, – она подала девочке влажную, в мелу, тряпку.
Тихонько всхлипывая, Юля принялась стирать лукавые глаза и трепещущие крылья котов, спиной ощущая присутствие Волка-Истребителя.
Валентина Борисовна прошлась вдоль рядов, внимательно рассматривая крышки и сиденья парт, брезгливо поджав тонкие злые губы. Всю ее заполнило одно слово, темное, уродливое, и Юля читала его, читала по складам, зрительно, хотя и не могла произнести, она видела его сквозь плотную, серую вязку кофты, сквозь грязный нейлон блузки, сквозь всю дурнопахнущую плоть истребителя: э-в-та-на-зи-я.
Стерев последние крылья, еще живые, еще трепещущие под рукой, девочка замерла у доски, всхлипывая.
– Почему не была на ужине? Не хочешь есть? – вновь знаками спросила Валентина Борисовна, и руки ее вдруг показались Юле безобразными, толстыми корневищами по сравнению с легкими, лебедиными руками Елены Яновны.
– Домой хочешь? – при виде знакомого жеста «дом» Юля замерла, всматриваясь в лицо воспитательницы.
Дом – это дремучий до горизонта, пахнущий сиренью и жасмином лес, это заколдованный добрым волшебником замок на пронзительно-зеленом солнечном холме, это панель грибного дождя и поздние звезды, заблудившиеся в березовых ветвях.
Дом – это заповедное королевство, которое она много раз безуспешно пыталась изобразить на бумаге и которое пряталось от нее за сказочным лесом, пряталось и таяло, как Фата-Моргана перед кораблем, погибающим в тропиках.
На дне глаз Валентины Борисовны было что-то, что мешало поверить, будто она откроет дорогу в заповедное королевство, и Юля нахмурилась. Она прочитала слово, лежащее на дне Валентины Борисовны, прочитала и поняла.
Темным ужасом, северным ветром веяло от слова, и Юля беспомощно ежилась перед его страшной простотой.
– Домой поедешь через месяц, – продолжала дактилировать пальцами Валентина Борисовна. – Но если еще раз нарисуешь вот это, – и она обвела пальцем полустертую мордочку крылатого кота, – то на все праздники останешься в интернате.
– Э-в-та-на-зи-я, – Юля медленно продактилировала слово, лежащее на дне Валентины Борисовны. – Это – убийство? – слово «убийство» она показала знаком.
Валентина Борисовна странно улыбнулась, разглядывая Юлю тусклыми водянистыми глазами.
– Читаешь? – рот ее исказился в нехорошей улыбке. – Мысли читаешь?.. Давно за тобой замечала. А ведь сказать кому – не поверят. Не убийство это, глупая, а добро, особенно для таких, как ты. Высшее милосердие.
Она не стала показывать эти слова жестами, не стала дактилировать их на пальцах. Она сказала их, явственно выплевывая ртом каждую букву, зная, что этот удивительный, не похожий ни на кого и потому ненавистный ей ребенок поймет все произнесенное по губам. Лицо Валентины Борисовны утратило странное, хищное выражение, стало неподвижным, рыхлым, засыпающим, веки прикрыли тусклый огонь, появившийся на дне глаз.
– Иди вниз, – знаками показала Валентина Борисовна на лест-ницу, – ужин остынет, – и исчезла в коридорном полумраке.
Юля раскрыла альбом и погладила разноцветную шерсть и большие нефритовые глаза очередного крылатого кота, чудом спасшегося от вездесущей Валентины Борисовны. Кот дрогнул под рукой, издав странный горловой звук, прозрачные радужные крылья его затрепетали, как стрекозиные, и с громким мурлыканьем он потерся о руку, сотворившую его. Юля удивилась, она знала, что все, изображенное ей, живое, только замершее, застывшее, ждущее заветного мгновения, чтобы проявить свою удивительную жизнь.
– Эв-та-на-зи-я, – продактилировала она, смотря в раскосые нефритовые глаза. – Ты знаешь, что это означает «убить»?
– Знаю, – прикрыл глаза, будто подтверждая, крылатый кот. – Ты подожди меня, пожалуйста, я сейчас, – и покинул шероховатую альбомную страницу.
В полутьме лестницы Валентина Борисовна спускалась тяжело, с одышкой, трудно переставляя изуродованные варикозом ноги. В бесформенной шерстяной кофте было жарко, и она расстегнула ее у ворота, открыв не первой свежести нейлоновую блузку.
Миновав четверть лестничного пролета, она почувствовала себя увереннее, спокойнее, ибо, стыдно сказать, боялась непонятного скопления тьмы в лестничных углах, как вдруг мягкие, осторожные шаги послышались сзади. Она обернулась, держась одной рукой за перила. Что-то трепещущее невесомо коснулось лица ее, послышался странный звук, похожий на мурлыканье, и что-то тихо подтолкнуло ее к краю ступеньки. Она вскрикнула, выпустила свою опору, взмахнула руками и, словно подхваченная незримым вихрем, упала через перила в гулкий и темный лестничный колодец и стуком распласталась на полутемной площадке первого этажа...
Прошел месяц, просверкнули хвойные блестящие новогодние праздники. Няни не было уже неделю, и она затосковала. Изумрудные фикусы в кадках создавали впечатление летнего утра, такого, каким любила его она, – яркого, трепещущего, и она неприкаянно бродила среди его тропической красоты, и сердце ее немело от одиночества. Она пропустила математику, она ушла со своего любимого рисования, с ненавистью взглянув на раскрашенный глиняный кувшин, что предстояло изобразить в альбоме. Она не могла понять, почему нужно рисовать эти глупые мертвые вещи, когда есть другие, мудрые, теплые, сияющие жизнью, есть блеск снега на черных ветвях, звон капели и мягкий шорох дерев за окном, серые созвездия птиц в небе и само небо, то прозрачно-высокое, то низкое, мохнатое, усыпляющее.
Она стояла у окна и рассеянно мяла в руках длинный острый лист. Сегодня ночью к ней опять пришло Слово. Она чувствовала его воздух, его вкус на губах, его освежающую, сладкую горечь в безгласом горле, оно стояло в изголовье и гладило ее по голове, и поило своей великой влагой. Оно пришло к ней после того страшного вечера с Валентиной Борисовной, неряшливой, после недельной тоски по няне, и подошло сегодняшней ночью близко, очень близко. Оно словно хотело быть сказанным. Но она не смогла, опять не смогла его сказать.
До этого Оно приходило два раза, и всегда – после сильнейших потрясений: после пощечины отца и после смерти птицы. Она помнила дом – его будто задымленные от пыли облупленные полы, желтые рамы окон, скучные злые кактусы на подоконниках. В тот страшный год, когда пил отец, дом был будто в коконе, в коконе темных, уродливых мыслей, живущих в нем, и редко-редко разрывался этот кокон, и тогда над домом вспыхивало, как призрак прошлого рая, невыносимо синее, глубокое, ледяное небо.
В тот вечер неба над домом не было, не было и звезд, хотя в саду они были, мягко светили из мокрых от росы ветвей, из травы, из колодца черного, зыбкого, с серебряными искрами на дне и зеленой лучистой жабой у влажного сруба. Со вздохом оглядев сад, тысячезвездный, ликующий, прошла она в дом, и в коридоре, неуклюже задев бутыль с олифой, растянулась на полу, в отвратительном запахе растекающейся жидкости, и закричала от боли и ужаса. На кухне, в розовом пластмассовом тазу, спустя некоторое время молча, с остервенением мыла ее мать, а она цеплялась за ее фланелевый халат и кричала, а в дверях стоял отец, плотный, с пухлым багровым лицом и остекленевшими глазами, и руки его, вцепившиеся в косяк, мелко-мелко тряслись. На очередной волне ее крика он вдруг рванулся вперед да и закатил ей пощечину, так что кусок мыла выскользнул из рук матери и завертелся волчком на полу. Вот тогда, в разбитых губах, она впервые почувствовала влагу Слова, звучного, осязаемого, а само Слово возникло возле, печальное и прекрасное, оно приложило пальцы к ее рту, и покуда мать, плача, выталкивала из кухни обезумевшего отца, она, хмурясь от минутного счастья, замирала под прикосновением того, что сотворило все... Вместе со Словом в ее крохотный глухой мир ворвался тогда Звук, чистый, пронзительный, плачущий, то был крик матери.
Высокая, черноволосая, напоминающая лису с печальными глазами, мать кричала то, что запомнила она навсегда, а спустя много дней записала в тетради по развитию речи, приведя в изумление молоденькую практикантку факультета дефектологии, что вела у них уроки: «Убью! Тронь еще, и убью! Ночью, подкрадусь, придушу... Тронь еще!»
– М-мы-мыа, – мычала она сквозь слезы, пытаясь вылепить голосом: МАМА, но Слово исчезало, растворялось, и звук стал глуше, отдаленнее, пока совсем не погас...
Второй раз Слово и Звук стали над телом крохотного интернатского попугайчика, погибшего неизвестно от чего, когда она сквозь прутья клетки недоуменно смотрела на его неподвижное цыплячье – желтое тельце и красные, будто лакированные лапки, застывшие в воздухе. На этот раз Слово было не легким, сияющим, а черным, тяжелым, и холод пробегал по синеве от него.
– Они не все добрые, не все, – думала она, остановив взгляд на застывшем желтом пятне. – Вот это – недоброе, стоит, смотрит на меня. Как ночь. Нет, не ночь, нет. У ночи есть звезды, ветер. Луна есть. У него же – ничего нет. Оно... оно...
– С-сме-р. Смерть. Т-ты – смерть! – почти без запинки сказала она в черноту, стоящую неподалеку, и стук дождя по листьям за окном оглушил ее. Она отбежала от темного Ничего, что все еще стояло возле клетки, и, рванув дверь, очутилась в интернатском саду, ошеломленном дождем, ослепшем от молний. Низкое, белое блеснуло над ней, и вслед за этим раздался раскат грома, и она засмеялась от счастья слышать листву, гром и дождь, только бы не возвращаться в интернат, к тому темному, холодному, чудовищно нищему, что застыло возле птичьей клетки. С криками и руганью ее уже тащили назад, а звуки дождя, листьев, грома снова гасли, отлетая, а она была одновременно испугана и счастлива, как никогда. Очутившись в коридоре, она увидела, что темное Слово уже покинуло его.
Все это вспоминала она сейчас, и лист фикуса в ее руке превратился в зеленое мягкое крошево. Урок рисования закончился, и глупый кувшин вместе с чашкой были заперты в пустой пыльный шкаф, и вместо Гюльнар Рафаиловны пришла, наверное, Елена Яновна, добрая, красивая Елена Яновна с запахом сирени от волос, и написала на доске контрольную, но она не пришла и на контрольную, она думала о няне, о сегодняшнем ночном Слове и о том, что случилось тогда после грома, дождя и смерти маленькой желтой птицы.
Сегодняшнее ночное Слово имело название, лучшее из названий на свете, и чем-то походило на первое, на слово МАМА, пришедшее после пощечины отца. Сегодняшнее ночное слово связано и с матерью, и с няней, и с шелестом дождя по листьям, и с мокрыми звездами в саду, и с серыми пушистыми птицами на снегу, и имя Слову было: Любовь.
Она сказала его, с трудом вылепливая голосом, губами, сказала и сама испугалась его плавной, звучной красоты. Она услышала его, а вместе с тем услышала и мягкое шлепанье мокрого снега с ветвей, и шуршание листьев в расклеенном по стенам гербарии, и синичью трель за окном в луче февральского солнца. Она потрясенно обернулась, но звуки не отступали, они переполняли ее, яркие, выпуклые, и кружилась голова от их перезвона, и, как рыдание, счастье переполняло душу.
Мир разговаривал с ней, и она слушала его нежную, величественную речь, и великое Слово было теперь повсюду, и в ней самой, сквозняком, солнцем, живым ключом, и она замирала от его света, прохлады и чистоты. Бережно, осторожно вслушалась она в мир, и мир ответил ей новой волной созвучий.
– Люблю, – тихо, ясно произнесла она, вглядываясь в белое пространство за окном, и вдруг увидела серую сгорбленную фигурку, спешащую от интернатских ворот к дверям. – Няня... люблю!
* * *
Когда она сбежала вниз, звуки мира, как мимолетные праздничные гости, покинули ее, осталось только великое Слово.
– Оно было всегда, – думала она, ласково мыча и пряча лицо в нянины руки. – Всегда, везде, во всем... А я не видела, не знала его. ЛЮБЛЮ!
– Мой золотой... – няня с заплаканными, покрасневшими глазами рассеянно гладила ее по голове. – Погоди, погоди, дай разуться.
Она засуетилась, вытирая слезы кончиком платка, и, оставив в раздевалке старенькое, с цигейкой, пальто, скрылась за светлой, отделанной под орех дверью с надписью: «Директор».
Долго ждала она няню у расписанного морозом окна.
У двери и увидела ее Елена Яновна, и увела в класс, и, глядя куда-то в сторону, с побледневшим, тусклым лицом, жестами объяснила, что у няни, Ирины Владимировны, погиб на войне сын.
– Погиб – умер – засыпан землей, – показала Юля на пальцах и не поняла, почему на солнечное лицо Елены Яновны набежали какие-то светлые, блестящие дорожки, почему она вдруг уткнулась в конец цветастой шали, наброшенной на плечи, и долго-долго сидела так, отвернувшись. Внезапно она догадалась: темное слово посетило няню и унесло в своих когтях самое дорогое – жизнь ее сына. Посетило украдкой, тихо и страшно, как тогда – маленького интернатского попугайчика, а она стояла рядом и ничем не могла помочь. У страшного слова была тысяча глаз, и все оно, с его сыростью и темнотой, напоминало поверхность огромного черного пруда, с очами человеческими, похороненными на дне. Его глаза тогда у клетки следили за ней лишь мгновение, но в это мгновение она поняла вдруг свою малость, свою незначительность рядом с ним, с ужасом ощущая никчемность своей маленькой, глухой жизни.
Елена Яновна еще не отрывала от глаз платка, а она уже потянулась к ней, ласково потерлась о ее плечо. Она гладила по лицу рыдающую женщину и вспоминала, что было дальше со словом и птицей.
Когда тысячеглазое слово в прошлый раз покинуло интернат с жизнью маленькой птички в когтях, она, повинуясь какому-то непонятному импульсу, побежала наверх в класс и быстро, сосредоточенно сопя, достала альбом из коробки.
Полутемная классная комната напугала ее, но не так, как то тысячеглазое, зеркально-черное... Прикусывая кончик фломастера, быстро-быстро стала она чертить на вырванном из альбома листке контуры крохотной птицы, но не мертвой, нет. Попугай восседал на жердочке, повисшей прямо в пустоте, и его окружали звезды и облака, и он раскрывал бирюзовые с серым ободком крылья и желтый, будто лакированный, клюв. Он удивлялся миру, в который попал прямо из когтей тысячеглазого. Тысячеглазый демон не мог достать его здесь, среди облаков, здесь были только свет, прохлада и нежность, заполнявшие все вокруг... И клетки не было здесь, ибо в этом мире не бывает клеток.
– Лети, – она приставила кисти рук к плечам, помахала ими и засмеялась над тысячеглазым, у которого украла душу птицы на кончике фломастера. Попугай взмахнул крыльями и скрылся, а она вдруг почувствовала, что тысячеглазое слово смотрит на нее из темной-темной дали, смотрит пристально и недобро.
– Смотри-смотри, – подумала она и показала тысячеглазому язык. – Я еще и не то могу. – Ей вспомнилось задание Гюльнар Рафаиловны. Осенним утром, когда белый-пребелый туман колыхался у самых стекол, Гюльнар Рафаиловна дала задание нарисовать грибы. Грибы у Юли получились вроде крохотных смешных человечков, они сбежали из альбома и спрятались за книжной полкой, и она, расстроенно мыча, загнала их обратно на альбомные листы.
Юля еще раз показала язык тысячеглазому и быстро побежала вниз, в коридор. Попугайчик пил воду, чистил перья, выбрасывал мусор из клетки, а возле него, охая и оживленно жестикулируя, толпились глухонемые воспитанники.
– Утро – мертвый – сам видел, – Юрка Кунжутов, гримасничая нервным, красивым лицом, размахивал руками, закатывал под лоб глаза. – Сам видел – похоронить хотел – на завтрак позвали – после прихожу, а попугай живой! – Он вдруг улыбнулся и просунул палец сквозь прутья клетки. Попугай немедленно клюнул палец, и все засмеялись громко, картаво выкрикивая только им одним понятные звуки, и тоненько, визгливо засмеялась она, облизывая розовые губы. Так она отняла своим рисунком птичью душу у тысячеглазого. Нельзя ли то же самое сделать с человечьей душой? Ей нужны только альбом и краски.
Она снова, ласково гукая, потерлась о плечо Елены Яновны, потом помотала головой, сделав отрицательный жест. Математичка поняла по-своему, поправив гладкие черные волосы.
– Застрелен, – продактилировала она на пальцах, смотря на Юлю припухшими от слез глазами, мигая от черных ручейков туши, стекающих ей на щеки. – Убит, – потом плечи ее снова затряслись, она уткнула лицо в ладони и замерла так. Ей привиделось тысячеглазое – поняла Юля. При виде тысячеглазого цепенеет все.
Тихой тенью проскользнула она по коридору. Попугай, оживленный ею полгода назад, чистился, плевался, бросался мусором и вообще всем видом выражал свое неодобрение. Она засмеялась, просунула сквозь прутья клетки маленькую пухлую ручку и погладила птицу по голове. С птицей было легко, просто и легко, как солнечный комок была птичья душа, легко она вынула душу эту из зеркальных когтей тысячеглазого, с человеческой душой, уж верно, будет потруднее.
Няня, выйдя из директорского кабинета, промелькнула мимо нее, и она поежилась и задрожала от холода и боли, что причинило няне темное слово. Резко распахнув наружную дверь, няня пошла по февралю, по нежному, сиреневатому снегу его, и плач ее пошел вместе с ней, плач неслышимый, тайный, страшный... Но Юля серд-цем услышала его и стиснула зубы.
– Люблю, – продактилировала, а затем промычала она. Мир дрогнул под напором великого Слова, как фортепианная клавиша под знакомым аккордом. И тысячеглазое замерло, замерзло вдали, и содрогнулась его темная, чудовищная плоть от того имени Бога, что вылепили детские губы, вновь на миг обретшие дар речи: – Люблю, люблю. Любовь...
Весь следующий день ей было плохо, ее рвало, временами кружилась голова, и тогда черные, дымящиеся бездны открывались Юле... Она опять не слышала мира вокруг, но она слышала, знала каким-то внутренним страшным знанием эти бездны, и от этого знания хотелось умереть...
Единственным спасением были тапки, пушистые нянины тапки, что так смешно назывались «зайцы», и она носила их под мышкой, мурлыча, убаюкивая, как маленькие живые существа, и в ее страдающем лице временами просверкивало лукавство.
Нежно-абрикосовая, источающая аромат каких-то фруктово-ягодных духов, возникла перед ней Римма Петровна и вырвала из рук нянины тапки.
– Посмотри, в чем твои руки, – знаками показала она, и ее красивый, тоже с ароматом абрикосов рот скривился в безобразной гримасе. – Хрюша. Поросенок, – она провела когтистым (как у тысячеглазого! – вздрогнула девочка) пальцем вокруг ароматно напудренного носа. – Где ты достала это? В них завелась моль, они гниют. Живо в туалет мыть руки! – и нянины тапки полетели в угол. Римма Петровна подхватила ее, довольно тяжеловатую для своего возраста, и, покачиваясь на тонких каблуках, заспешила в туалетную комнату.
В это мгновение что-то случилось с ее головой, она увидела низкий склон, поросший рыжей, сожженной солнцем травой, и какую-то дымящуюся щель в земле.
Вокруг валялись страшные, изуродованные куски человеческих тел, горели какие-то огромные длинноствольные машины, а из узкой, наскоро вырытой щели в земле слышались человеческие крики. Черный, обугленный труп в коричневых кровяных лохмотьях с полусожженными погонами уставил на нее незрячие глаза, и прямо в душу ей заглянуло темное, тысячеглазое. Крики раздались громче, и она закричала, рассматривая в мире, который ей открылся, сожженные лейтенантские звездочки и отрезанную, с запавшим ртом и полузакрытыми глазами стриженую голову, которую лениво, за какую-то крупную лиловую, уже обескровленную артерию пытался приторочить к поясу сутулый рыжебородый человек с зеленым платком, повязанным поперек лба.
Она узнала любимое местожительство тысячеглазого, закричала от ужаса и пустила струю прямо на нежно-абрикосовый свитер.
– Д-р-р-р-я-н-ь! – рыкающее, пронзительное повисло в воздухе, узкие ладони больно застучали по ее телу. От запаха горелой плоти из т о г о мира и этих криков, которые она снова вдруг внезапно услышала и поняла, ее вырвало, и опять на нежное, абрикосовое.
Все слилось в единый шумный, цветной круг: лицо Риммы Петровны с криком «Дрянь!» на красивых губах, удары узкими душистыми руками, любопытные лица детей, и разрывы бомб, и свист мин из параллельного, но очень близкого мира, и затерянный в феврале плач няни. Все смешалось, стало Звуком, Словом, Речью, Слухом. Это в с е пришло навсегда и отключило сознание...
Прошел месяц, и как-то она потеряла сознание в кабинете осматривающего ее доктора.
Сначала она почувствовала бархат. Он был мягким, коричневым, он обтягивал стены и диван, на который ее положили, шоколадной кошкой ластился под распухшую от лежания щеку ее.
Потом пришло солнце сквозь тяжелые, изумрудные шторы.
Послышались голоса.
– Мы провели обследование. Ребенок слышит и воспринимает абсолютно все.
– Но это невозможно! – раздался высокий, нервный голос директрисы, Надежды Ильиничны, похожей на царицу Екатерину Вторую, которую она видела в книжке, случайно взятой с полки в старшем классе.
– К счастью, возможно, – узколицый сероглазый человек в кипенно-белом халате с чудным зеркальцем, прикрепленным ко лбу, вдруг обернулся и подмигнул ей. – Редко, но такое случается при сильнейших нервных стрессах. Эта... особа, которую я не рискну назвать воспитателем, избила девочку при других детях, кроме того, до этого ребенок оказался под впечатлением чего-то страшного, вызванного, вероятно, просмотром идиотских фильмов по телевизору... Юлечка, пойди, пожалуйста, ко мне, – он сделал пригласительный, обнимающий жест, и она пошла в его добрые, мудрые руки, от которых исходила спокойная, благородная сила. – Расскажи, что ты видела.
– Убили... Война... – при этом слове глаза директрисы с ее яркой, псевдонормандской красотой остекленели и сделались будто фарфоровыми.
– Войну? – переливчатые, цвета речной воды глаза человека неотрывно смотрели ей в лицо, две ладони мягко легли на лоб. – Где ты видела войну? По телевизору?
– Нет... – она тоскливо помотала головой, а вокруг нее на тысячи верст простирался мир созвучий, который уже не радовал ее: – Наяву. – Директриса шумно выдохнула, а человек со странным зеркальцем во лбу всплеснул руками.
– Заметьте, уважаемая, она употребляет обороты, которые не всегда встречаются и в старших классах, а ведь ей всего девять лет! У вас в интернате произошло Чудо, и Чуду этому нет названия. Ей нечего делать у вас. Ее пора записывать в обычную школу, и ей пора учиться жить среди нормальных детей.
– Обычные дети... – укоряюще покачала головой «Екатерина Вторая». – К обычным детям с поражением мозга?
– Кстати, проведенные исследования не выявили никакого поражения мозга. Вы в курсе? Все ее природные отклонения исчезли, будто и не было их никогда... Я верую в Бога, Надежда Ильинична, эта Вера иногда объясняет самое необъяснимое. А вы?.. – морщинок вокруг его «речных» глаз стало больше, он настойчиво всматривался в строгое лицо «Екатерины Второй».
– Это вы о вечной жизни? – уголком рта та соизволила улыбнуться. – Кровавая материнская утроба, мрак, черви – вот что имеет человек в начале и в конце жизни.
– Я не о вечности, хоть и не согласен с вами, – покачал головой сероглазый. – Я – о Чуде, которое произошло у вас на глазах. Глухонемой ребенок в состоянии сильнейшего нервного стресса обрел слух и речь. И первое слово, сказанное им, было «война».
– Любовь, – тихо покачав головой, Юля отступала от серо-глазого, лицо ее как бы светилось. – Я видела... войну. Но до этого была... Любовь. Няня. Мама. Наш дом. Любовь.
– Вот так, дорогая Надежда Ильинична! – развеселился человек. – Имя Бога сказано, а следовательно, есть имя и Чуду... Юлечка, иди, милая, нам с Надеждой Ильиничной надо поговорить...
Медленно и чинно вышла она из докторского кабинета и вернулась к войне. Потом, в классе, черное, обугленное пространство войны уместилось на листике, вырванном из альбома. На листике уместилось и красно-желтое ущелье, и кусок блеклого голубого, как выцветший нянин халат, неба.
На дне ущелья лежала маленькая фигурка, в красных с золотом погонах, фигурка, изрешеченная пулями.
Сверху лениво постреливали, и с каждым выстрелом маленький, будто кукольный, человечек вздрагивал все реже и реже, пока совсем не затих. Двое наверху в светлых, мешковатых одеждах гортанно рассмеялись и, заговорив быстро-быстро на некрасивом и незнакомом языке, ушли с красного, крошащегося края, и солнце, ржаво-желтое, не золотое, чужое солнце покинуло блеклое небо. На следующей картинке была ночь, и луна призрачно освещала ущелье, и мелкие белые звезды были похожи на крупинки соли. Карандаш падал из рук ее, кружилась голова, тошнило, потому что там, в ночи, стояло тысячеглазое, и оно было темнее, чем ночная тьма. Она улыбнулась ему, как старому знакомому, и зеленым фломастером выхватила из ночи фигурку, которую несла на спине такая же зеленая, краснопогонная фигурка. Звездная соль оседала на рукавах гимнастерок, песчинки с края обрыва осыпались, казалось, прямо в другую галактику, а зеленый фломастер уводил неуклюжего высокого солдата, несущего на руках тяжелораненого друга, из-под взгляда тысячеглазого.
И видела она, как забилась желтым астральным птенцом у самого горла душа раненого и вырвалась из тела, и с птичьим кличем полетела над сожженной, изорванной землей прямо в когти темного слова...
Она вырвала из альбома третий лист, пальцы ее замерзли, губы пересохли, в висках стучало. Больше всего на свете она боялась, что кто-нибудь войдет сейчас в класс и позволит тысячеглазому поймать лучистую, с дивной, высокой простотой поющую птицу. Птица пела о прожитой жизни, не зная, что жизнь не прожита. Между лучистой птицей и тысячеглазым, нарисованная серебристым карандашом, засверкала мелкая сетка, и в сетку была поймана лучистая птица, поймана и возвращена в безжизненное тело человека на плечах высокого неуклюжего солдата.
На следующем альбомном листке она уже нарисовала его с открытыми, любопытствующими глазами, лежащего в военном госпитале. Подумала и нарисовала рядом с ним в хрустальном стакане шелковистую красную розу. Она забыла про все на свете, она рисовала вернувшуюся ж и з н ь и радовалась, что провела тысячеглазого.
– Люблю, – пальцем она обводила контуры солдатского лица и цветка на окне, и серо-голубые, ясные, никем не виданные звезды светились в глазах ее.
После того, как сообщение о гибели оказалось ошибочным и Ирина Владимировна получила телеграмму от военного командования, что ее сын жив, но только ранен и находится в госпитале, уехала она в этот далекий госпиталь, сама не своя от счастья, простояв предварительно службу в церкви и выплакав священнику все существующие «грехи» свои.
А через неделю в интернат пришло сообщение о том, что родители отказываются от ребенка и перелагают заботу о нем на плечи государства.
– Да она слышит! – кричала в трубку матери Елена Яновна, и слезы блестели в раскосых зеленых глазах ее. – Слышит и говорит все!
На том конце телефонного провода в далеком районном переговорном пункте растерянная, рано постаревшая женщина опустила трубку на рычаг и вышла, шатаясь, утирая набегающие слезы.
– Юля, – Елена Яновна усадила перед собой девочку, поправила прическу, сцепила пальцы в замок, – мама... не приедет.
– Мама – любовь, – был тихий ответ, чудом выздоровевшая девочка смотрела куда-то мимо. Ей виделся тысячезвездный, ликующий сад вокруг бревенчатого дома, жабы на срубе колодца с глазами, как драгоценные камни, янтарно-медовые яблоки в траве и мать на крыльце.
– Юля, ты переедешь в другой интернат, – мягкий, как мех, шелестит голос Елены Яновны, ее рука отводит волосы с Юлиного лба. – Завтра. Со мной. Согласна?
– Ко-ро-лев-ство, – говорит Юля и лукаво смеется, отчего розовая кожа на лице ее приобретает красноватый оттенок. – Я перееду в королевство!
– Ну, хорошо, пусть будет королевство, – устало соглашается Елена Яновна. – Только не плачь.
– В королевстве не плачут, – строго сообщает Юля, хмурится, потом смеется. – В королевстве есть сад... и солнце, и лес. Еще дворец есть. Это мое королевство.
– Твое, твое, – кивает Елена Яновна и ласково гладит ее по волосам. – Иди спать, дорогая. Поздно уже. Королевство будет завтра.
– Завтра – королевство, – с улыбкой говорит девочка и щурится лукаво. – А ты поедешь в королевство?
– Если ты разрешишь мне. Спокойной ночи.
* * *
Белые квадраты лунного света лежали на полу в пустом классе. Маленькая фигурка застыла в дверях, пугливо оглядываясь, потом, встав на цыпочки, щелкнула выключателем, и классную комнату залил резкий свет люминесцентных ламп. Юля, путаясь в мешковатой ночной рубашке, подошла к шкафчику и достала с полки альбом. Эта нелегкая задача – рисовать королевство, иной мир, в котором ей хотелось бы жить, – казалась ей простой и прекрасной, и она, сосредоточенно сопя, принялась за работу. Фломастер затрепетал, ожил в руке ее, и на бумаге взошла трава, изумрудная, влажная, шелковистая, с каплями росы на розовом клевере, зашумели широколистые деревья, в чьих ветвях запутались солнечные лучи, зазвучал, будто тихая флейта, ручей, блестящий, как ртуть, с космами темной донной травы и позолоченными молчаливыми рыбами.
В королевстве было небо, пронзительно-синее, прохладное, хрупкое, как драгоценная фарфоровая чаша, и похожие на белых голубей, легкие перистые облака.
До полуночи рисовала она королевство: кружевные замки и цветные радуги, и звезды, затонувшие в пруду, и саму себя, и устала, и уснула, уткнувшись щекой в альбомный лист, и невиданные птицы с человеческими глазами пели ей свои песни.
Очнулась она от холода.
Мохнатые зимние сумерки растаяли, растворились в колючем стеклянном воздухе, на зеленой траве еще лежали, дыша острой свежестью, островки ночного снега, и синяя птица, завершив свою тихую песнь, засыпала в замершей чаще.
Все четыре времени года переплелись вокруг нее, на смену ночной зиме шла утренняя весна, а где-то там, за тополиным клейким шатром, жмурилось от солнца полуденное цветочное лето и еле слышно шелестела листвой и дождями вечерняя осень.
– Королевство, – прошептала она; от волнения у нее перехватило горло, и она заплакала навзрыд, видя, как на зеленом холме над лесом возвышается красно-белый, будто пряничный, замок с каменным кружевом зубчатых стен и слюдяным блеском окон... – Мое королевство.
Неподалеку слышался плеск ручья; она пошла на этот плеск и вышла к краю неширокой желтой тропы, что терялась в оттаивающей от ночной зимы чаще.
Тихое ржание слышалось все ближе и ближе, и наконец из переплетений ветвей и листьев на поляну выехала всадница на белой, как туман, лошади с золотой цепью повода. На черных с проседью волосах всадницы сияла маленькая корона, горностаевый плащ тяжелыми складками ниспадал на конский круп.
Лицо всадницы, позолоченное от света, с длинными вишневыми глазами лисицы было странно знакомо, будто ожила на миг дивная старинная фотография и светлой печалью и нежностью повеяло от нее.
– Мама, – девочка задохнулась от вкуса полузабытого слова. Всадница улыбнулась. Длинные вишневые глаза ее потеплели, будто на дне каждого из них зажгли по свече.
– Здравствуй, – тихо сказала всадница. – Здравствуй, дитя мое. Добро пожаловать в королевство.
Мягко звенела золотая цепь повода, лошадь, всхрапывая, косила выпуклыми янтарными глазами.
– Это... мое? – девочка обвела рукой деревья, траву, родник в оправе из валунов, холм над лесом и красно-белый замок с золотыми луковками башен.
– Ты нарисовала этот рай, и он твой, дорогая! – улыбнулась всадница, поправляя корону. – Вернее сказать – наш. Этим награждены навечно ты и я. Рисунок воплотился и стал жизнью и судьбой, – и она указала рукой на изумрудный холм. – Добро пожаловать домой, дитя мое!
– Мама! – девочка бросилась к спешившейся всаднице, обхватила ее за шею. – Как ты рано поседела!
– Я слишком долго искала наше королевство, – улыбнулась всадница, целуя дочь. – Но теперь оно найдено, и незачем больше грустить. Поедем, осмотрим его и познакомимся с лесными и луговыми жителями. Они уже виделись со мной – королевой – и теперь хотят видеть свою принцессу.
– Мама, – опасливо прошептала она, вспомнив пьяного отца.
– Нет-нет, – покачала головой королева, доставая из дорожной сумы маленькую жемчужную корону и протягивая ее дочери. – Всему темному, всему злому заказан ход в этот рай. Тот, кого ты боишься, не придет... Взгляни, как зацветают цветы...
Принцесса оглянулась. Поляна менялась на глазах. Желтый огонь первоцвета и белые звездочки тех неведомых хрупких соцветий, что застенчиво светлеют по берегам ручьев и лесных озер, сменило лилово-фиолетовое спокойное пламя колокольчиков. Прямо от копыт лошади устремлялась в чащу неширокая желтая тропа, испещренная звериными и птичьими следами. Где-то в сыром зеленом сумраке звучала соловьиная флейта.
– Видишь, какая она, дорога к нашему дому, – улыбнулась королева. – В соловьях и цветах. А в доме горят факелы, накрыт стол, и на полу разбросаны медвяные травы. Я научу тебя играть на арфе, ловить звезды в колодце и печь горячие, как солнце, яблочные пироги. По вечерам к нам будут приходить жители королевства, времена года и звери, разные звери, лесные и домашние, и мы будем устраивать балы.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.